Неточные совпадения
— И с мудрецами храма, — говорил Ларион, —
как дитя, беседовал Христос, оттого и показался им выше их в простой мудрости своей. Ты, Мотя, помни это и старайся сохранить в душе детское твоё
во всю жизнь, ибо в нём — истина!
Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий — человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда
как по жёрдочке, качаясь весь, зубов
во рту — ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был — не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.
Было это время хорошо для меня, время тихо-радостного праздника. Любил я один
во храме быть, и чтобы ни шума, ни шелеста вокруг — тогда, в тишине, пропадал я,
как бы возносился на облака, с высоты их все люди незаметны становились для меня и человеческое — невидимо.
Погас пожар, стало тихо и темно, но
во тьме ещё сверкают языки огня, — точно ребёнок, устав плакать, тихо всхлипывает. Ночь была облачная, блестела река,
как нож кривой, среди поля потерянный, и хотелось мне поднять тот нож, размахнуться им, чтобы свистнуло над землёй.
Удивительно просто сказала она эти светлые слова, — так ребёнок не скажет «мама». Обогател я силой,
как в сказке, и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал быть,
как это случалось со мной
во время горячей молитвы.
А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце,
как птица,
во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь — не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой.
В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с
каким небрежением поп
во храме служит, думаю...
Вокруг монахини чёрной толпой — словно гора рассыпалась и обломками
во храме легла. Монастырь богатый, сестёр много, и всё грузные такие, лица толстые, мягкие, белые,
как из теста слеплены. Поп служит истово, а сокращённо, и тоже хорошо кормлен, крупный, басистый. Клирошанки на подбор — красавицы, поют дивно. Свечи плачут белыми слезами, дрожат их огни, жалеючи людей.
— Сказал, сказал!.. А ты знаешь,
как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас
во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и
во веки веков, — вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь?
А тут явился ещё один сударь — вдруг, точно мяч через ограду перескочил — крепкий такой попрыгун, бойкий, маленький. Глаза круглые,
как у совы, нос горбом, кудри светлые, бородка пушистая, зубы блестят в постоянной улыбке. Веселит всех монахов шутками, про женщин похабно рассказывает, по ночам водит их в обитель, водки без меры достаёт и
во всём удивительно ловок.
— Море, — жгуче говорил он, — синее око земли, устремлённое в дали небес, созерцает оно надмирные пространства, и
во влаге его, живой и чуткой,
как душа, отражаются игры звёзд — тайный бег светил. И если долго смотреть на волнение моря, то и небеса кажутся отдалённым океаном, звёзды же — золотые острова в нём.
Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет
во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, — всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В углу спряталась железная круглая печка, от неё,
как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился
во тьму,
как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней.
Сижу — молчу. И всё
во мне молчит,
как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд. Сжал зубы, будто этим хотел мысли свои сдержать, а мысли разгораются,
как угли, жгут меня. Кусаться рад бы, да некого кусать. Схватился руками за волосы свои, качаю себя,
как язык колокола, и внутренно кричу, реву, беснуюсь.
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость,
во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу
во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова —
как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся...
Кончил я послушание и вот — стою одет
во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова,
как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.
И снова думаю: отчего я вдруг заподозрил, что Антоний — отец мне? Разъедает эта мысль душу мою,
как ржа железо. Потом заснул я.
Во сне чувствую, толкают меня; вскочил, а он стоит надо мной.
Начал я жить в этом пьяном тумане,
как во сне, — ничего, кроме Антония, не вижу, но он сам для меня — весь в тени и двоится в ней. Говорит ласково, а глаза — насмешливы. Имя божие редко произносит, — вместо «бог» говорит «дух», вместо «дьявол» — «природа», но для меня смысл словами не меняется. Монахов и обряды церковные полегоньку вышучивает.
Но,
как сказано,
во дьявола не верил я, да и знал по писанию, что дьявол силён гордостью своей; он — всегда борется, страсть у него есть и уменье соблазнять людей, а отец-то Антоний ничем не соблазняет меня. Жизнь одевал он в серое, показывал мне её бессмысленной; люди для него — стадо бешеных свиней, с разной быстротой бегущих к пропасти.
— Ещё кабы в одночасье скончаться али —
во сне, а
как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть!
Говорит,
как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской.
Жалко их, ибо они уже
как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что
во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли.
Уплывает Лавра
во тьму, точно в гору уходит,
как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя — ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.
И молчу. Девицу едва вижу, —
во тьме она —
как тёмная туча ночью на облачном небе.
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно,
как бы
во глубину ночи ход прорублен, — неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит...
Был я
как во сне. Поверил ей, — нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит...
После случая с Христиной пробовал я работать в городе, да не по недугу оказалось это мне — тесно и душно. Народ мастеровой не нравится наготою души своей и открытой манерой отдавать себя
во власть хозяину: каждый всем своим поведением
как бы кричит...
Иной раз сам над собой смеюсь: ишь,
какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку
во всём, недоступна она разуму моему и тем больше тяготит. Иду ко дну.
Вспоминаю былое единение с богом в молитвах моих: хорошо было, когда я исчезал из памяти своей, переставал быть! Но в слиянии с людьми не уходил и от себя, но
как бы вырастал, возвышался над собою, и увеличивалась сила духа моего
во много раз. И тут было самозабвение, но оно не уничтожало меня, а лишь гасило горькие мысли мои и тревогу за моё одиночество.
Охватила, увлекает вас красота и величие её, но — перед вами развернулась она
во всей силе — вы теперь
как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм
во всей необъятности и красоте, но он строится тихой и тайной будничной работой, и если вы теперь же, плохо зная общий план, возьмётесь за неё — исчезнут для вас очертания храма, рассеется видение, не укреплённое в душе, и труд покажется вам ниже ваших сил.
На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон,
как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу,
как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице — вьюжно и холодно, а
во храм войти — Магомет не велит.
Но тяжелее и шире всех дум была
во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий,
как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, — снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость — снова я силён и
как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо...
Схватили меня, обняли — и поплыл человек, тая
во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только — радость, необъятная,
как небеса. Был я раскалённым углём пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня
во время общего полёта нашего.
Сидел и слушал,
как всё, что видел и познал я, растёт
во мне и горит единым огнём, я же отражаю этот свет снова в мир, и всё в нём пламенеет великой значительностью, одевается в чудесное, окрыляет дух мой стремлением поглотить мир,
как он поглотил меня.