Неточные совпадения
Человеку, в сущности, очень немного нужно.
И прежде всего ему нужен огонь. Направляясь в мурьевскую глушь, я, помнится,
еще в Москве давал себе слово — держать себя солидно. Мой юный вид отравлял мне существование на первых шагах. Каждому приходилось представляться...
Но очки было заводить не к чему, глаза у меня были здоровые,
и ясность их
еще не была омрачена житейским опытом.
Человеку, кроме огня, нужно
еще освоиться. Петух был давно мною съеден, сенник для меня набит Егорычем, покрыт простыней, горела лампа в кабинете в моей резиденции. Я сидел
и, как зачарованный, глядел на третье достижение легендарного Леопольда: шкаф был битком набит книгами. Одних руководств по хирургии на русском
и немецком языках я насчитал бегло около тридцати томов. А терапия! Накожные чудные атласы!
«Я ни в чем не виноват, — думал я упорно
и мучительно, — у меня есть диплом, я имею пятнадцать пятерок. Я же предупреждал
еще в том большом городе, что хочу идти вторым врачом. Нет. Они улыбались
и говорили: «Освоитесь». Вот тебе
и освоитесь. А если грыжу привезут? Объясните, как я с нею освоюсь?
И в особенности каково будет себя чувствовать больной с грыжей у меня под руками? Освоится он на том свете (тут у меня холод по позвоночнику…).
И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то, что было девичьей ногой. Лохмы мяса, кости! Все это отбросили в сторону,
и на столе оказалась девушка, как будто укороченная на треть, с оттянутой в сторону культей. «
Еще,
еще немножко… не умирай, — вдохновенно думал я, — потерпи до палаты, дай мне выскочить благополучно из этого ужасного случая моей жизни».
—
Еще минуточку проживет, — одними губами, без звука в ухо сказал мне фельдшер. Потом запнулся
и деликатно посоветовал: — Вторую ногу, может,
и не трогать, доктор. Марлей, знаете ли, замотаем… а то не дотянет до палаты… А? Все лучше, если не в операционной скончается.
И ведь недавно
еще читал.
И еще подчеркивал, внимательно вдумываясь в каждое слово, мысленно представляя себе соотношение частей
и все приемы.
И при чтении казалось, что весь текст отпечатывается навеки в мозгу.
Пелагея Ивановна схватила ее за руки, уложила
и прижала к груди.
Еще несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже… реже… Глухо забормотала...
Было начало второго, когда я вернулся к себе. На столе в кабинете в пятне света от лампы мирно лежал раскрытый на странице «Опасности поворота» Додерляйн. С час
еще, глотая простывший чай, я сидел над ним, перелистывая страницы.
И тут произошла интересная вещь: все прежние темные места сделались совершенно понятными, словно налились светом,
и здесь, при свете лампы, ночью, в глуши, я понял, что значит настоящее знание.
И вот я заснул: отлично помню эту ночь — 29 ноября, я проснулся от грохота в двери. Минут пять спустя я, надевая брюки, не сводил молящих глаз с божественных книг оперативной хирургии. Я слышал скрип полозьев во дворе: уши мои стали необычайно чуткими. Вышло, пожалуй,
еще страшнее, чем грыжа, чем поперечное положение младенца: привезли ко мне в Никольский пункт-больницу в одиннадцать часов ночи девочку. Сиделка глухо сказала...
Помню, я пересек двор, шел на керосиновый фонарь у подъезда больницы, как зачарованный смотрел, как он мигает. Приемная уже была освещена,
и весь состав моих помощников ждал меня уже одетый
и в халатах. Это были: фельдшер Демьян Лукич, молодой
еще, но очень способный человек,
и две опытных акушерки — Анна Николаевна
и Пелагея Ивановна. Я же был всего лишь двадцатичетырехлетним врачом, два месяца назад выпущенным
и назначенным заведовать Никольской больницей.
Она как бы влетела, скользя в валенках,
и снег
еще не стаял у нее на платке.
Еще прошло минуты две-три, во время которых я совершенно механически
и бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом, ища дыхательное горло.
Замечательный выдался денек. Побывав на обходе, я целый день ходил по своим апартаментам (квартира врачу была отведена в шесть комнат,
и почему-то двухэтажная — три комнаты вверху, а кухня
и три комнаты внизу), свистел из опер, курил, барабанил в окна… А за окнами творилось что-то, мною
еще никогда не виданное. Неба не было, земли тоже. Вертело
и крутило белым
и косо
и криво, вдоль
и поперек, словно черт зубным порошком баловался.
«Воспаление легких у меня, конечно, получится. Крупозное, после такой поездки.
И, главное, что я с нею буду делать? Этот врач, уж по записке видно,
еще менее, чем я, опытен. Я ничего не знаю, только практически за полгода нахватался, а он
и того менее. Видно, только что из университета. А меня принимает за опытного…»
Лошади вдруг дернули
и заработали ногами оживленнее. Я обрадовался, не зная
еще причины этого.
Возница мне не ответил. Я приподнялся в санях, стал всматриваться. Странный звук, тоскливый
и злобный, возник где-то во мгле, но быстро потух. Почему-то неприятно мне стало,
и вспомнился конторщик
и как он тонко скулил, положив голову на руки. По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом
еще подросла
и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я увидел, что челюсть у него прыгает,
и спросил...
Я наконец справился с тяжелой овчиной, выпростал руки, поднялся. Ни сзади, ни с боков не было черных зверей. Мело очень редко
и прилично,
и в редкой пелене мерцал очаровательнейший глаз, который я бы узнал из тысячи, который узнаю
и теперь, — мерцал фонарь моей больницы. Темное громоздилось сзади него. «Куда красивее дворца…» — помыслил я
и вдруг в экстазе
еще два раза выпустил пули из браунинга назад, туда, где пропали волки.
— Прошу
еще по рюмке, — пригласил я. (Ах, не осуждайте! Ведь врач, фельдшер, две акушерки, ведь мы тоже люди! Мы не видим целыми месяцами никого, кроме сотен больных. Мы работаем, мы погребены в снегу. Неужели же нельзя нам выпить по две рюмки разведенного спирту по рецепту
и закусить уездными шпротами в день рождения врача?)
— Кто там, Аксинья? — спросил я, свешиваясь с балюстрады внутренней лестницы (квартира у врача была в двух этажах: вверху — кабинет
и спальни, внизу — столовая,
еще одна комната — неизвестного назначения —
и кухня, в которой
и помещалась эта Аксинья — кухарка —
и муж ее, бессменный сторож больницы).
Я, сказать по правде, обрадовался. Спать мне
еще не хотелось, а от мышиной грызни
и воспоминаний стало немного тоскливо, одиноко. Притом больной, значит, не женщина, значит, не самое страшное — не роды.
Не позже чем через пять минут я, в надетых наизнанку носках, в незастегнутом пиджаке, взъерошенный, в валенках, проскочил через двор,
еще совершенно темный,
и вбежал во вторую палату.
Позвольте… да… ведь был
и еще случай, когда, помнится, вынул бритву,
и только что Аксинья принесла в кабинет выщербленную кружку с кипятком, как в дверь грозно застучали
и вызвали меня.
Еще, помню, возникла у меня дурацкая мысль о том, что, когда мы будем замерзать
и вот нас наполовину занесет снегом, я
и акушерке,
и себе,
и кучеру впрысну морфий…
А может, я
еще и преступление совершил — ручку-то.
Позвольте, когда
еще я трясся при мысли о своем дипломе, о том, что какой-то фантастический суд будет меня судить
и грозные судьи будут спрашивать...
Ах, зеркало воспоминаний. Прошел год. Как смешно мне вспоминать про эту лунку! Я, правда, никогда не буду рвать зубы так, как Демьян Лукич.
Еще бы! Он каждый день рвет штук по пяти, а я раз в две недели по одному. Но все же я рву так, как многие хотели бы рвать.
И лунок не ломаю, а если бы
и сломал, не испугался бы.
Я заставил пациента раздеться
еще больше
и нашел заживающую уже первичную язву. Последние сомнения оставили меня,
и чувство гордости, неизменно являющееся каждый раз, когда я верно ставил диагноз, пришло ко мне.
Где-то в глубине моей души,
еще не притупившейся к человеческому страданию, я разыскал теплые слова. Прежде всего я постарался убить в ней страх. Говорил, что ничего
еще ровно не известно
и до исследования предаваться отчаянию нельзя. Да
и после исследования ему не место: я рассказал о том, с каким успехом мы лечим эту дурную боль — сифилис.
— Знаете что, — сказал я,
и мне страстно захотелось, чтобы надежды меня не обманули
и дальше не появилась бы нигде грозная твердая первичная язва, — знаете что?.. Перестаньте волноваться! Есть надежда. Надежда. Правда, все
еще может случиться, но сейчас у вас ничего нет.
Мы
еще несколько минут шептались с женщиной о разных сроках, о разных интимных вещах,
и женщина получила от меня наказ ездить в больницу.
Теперь я смотрел на женщину
и видел, что это — человек, перешибленный пополам. Надежда закралась в нее, потом тотчас умирала. Она
еще раз всплакнула
и ушла темной тенью. С тех пор меч повис над женщиной. Каждую субботу беззвучно появлялась в амбулатории у меня. Она очень осунулась, резче выступили скулы, глаза запали
и окружились тенями. Сосредоточенная дума оттянула углы ее губ книзу. Она привычным жестом разматывала платок, затем мы уходили втроем в палату. Осматривали ее.
Впрочем,
еще раз она появилась. В руках у нее был сверток — два фунта масла
и два десятка яиц.
И после страшного боя я ни масла, ни яиц не взял.
И очень этим гордился, вследствие юности. Но впоследствии, когда мне приходилось голодать в революционные годы, не раз вспоминал лампу-«молнию», черные глаза
и золотой кусок масла с вдавлинами от пальцев, с проступившей на нем росой.
Вот
еще семья.
И еще. Вон старик, семьдесят лет. «Lues II». Старик. В чем ты виноват? Ни в чем. В общей чашке! Внеполовое, внеполовое. Свет ясен. Как ясен
и беловатый рассвет раннего декабря. Значит, над амбулаторными записями
и великолепными немецкими учебниками с яркими картинками я просидел всю мою одинокую ночь.
В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными абажурами. На постелях бельишко было рваное. Два шприца всего было. Маленький однограммовый
и пятиграммовый — люэс. Словом, это была жалостливая, занесенная снегом бедность. Но… Гордо лежал отдельно шприц, при помощи которого я, мысленно замирая от страха, несколько раз уже делал новые для меня,
еще загадочные
и трудные вливания сальварсана.
И еще: на душе у меня было гораздо спокойнее — во флигельке лежали семь мужчин
и пять женщин,
и с каждым днем таяла у меня на глазах звездная сыпь.
И она осталась
еще на десять дней.