Избранные произведения (сборник)

Александр Шойхет

Александр Шойхет – известный и признанный израильский писатель, член Союза русскоязычных писателей Израиля, автор нескольких книг, лауреат премии им. Ю. Нагибина Союза русскоязычных писателей Израиля, а также номинант на престижные литературные премии: «Русский Букер», «Новая словесность», «Русская премия», премия им. Бунина. А издательстве «Э. РА» были изданы его романы: в 2006 году – первое издание романа «Витражи» (в серии «Русский роман. 21 век», в 2012 – второе издание романа «Витражи» в той же серии; в 2009 – роман «Агасфер» (в серии «Новая классика»). А. Шойхет – москвич, выпускник Литературного института им. Горького, активный участник демократического и еврейского национального движения конца 80‑х годов в Москве. Еще раньше, в конце 70‑х, он преследовался КГБ по обвинению в «распространении клеветнических измышлений о советском строе». В 1990 году репатриировался в Израиль. Биографию писателя отчасти можно проследить по его произведениям, однако не стоит думать, что он пишет о себе. Книги А. Шойхета – как произведения любого незаурядного писателя – это портрет поколения. Более подробно о двух его романах можно прочитать в предисловиях, которые были помещены в бумажных изданиях, а в настоящем издании они находятся на страницах 7 и 9. Творчество А. Шойхета не только раскрывает трагическую судьбу российского еврейства 20 века, но и уводит нас в прошлое и будущее еврейского народа. Фантастика переплетается с реальностью, автобиографические детали – со свидетельствами целой эпохи, и даже не одной (недаром судьба героя романа «Агасфер» начинается в крепости Масада, а заканчивается на «крыше» одного из домов Южного Тель-Авива)… Читая книги Шойхета, мы перемещаемся во времени и пространстве, но нигде нас не покидает очень важная сквозная тема, которую встретишь не у каждого еврейского писателя, – вопрос о человеческом достоинстве еврея, как отдельного, так и всего народа в целом. Разумеется, тема эта неотделима и от темы человеческого достоинства вообще любого человека, живущего на Земле. Некоторые рассказы могут стать подлинным откровением – таков, например, рассказ «Пан-жид», где буквально в нескольких словах, словно мазком кисти импрессиониста, автор доказывает и неизбежность, и трагичность участия евреев в российской революции 1917 года… Можно прочитать на эту тему много исторических исследований – и это ничего не даст. И лишь талантливый писатель может достучаться до сердца читателя простым документальным рассказом… Желаю Вам, дорогой читатель, счастливой встречи с писателем Александром Шойхетом. Э. Ракитская, член Союзов писателей Израиля, Москвы и Иерусалима.

Оглавление

Путешествия странного человека

(рассказы о господине Н., о его удивительных приключениях в России, Израиле и иных местах)

Глава первая

Интродукция

Большинство живущих в этом мире людей уверены, что они живут на свете лишь определенный отрезок времени, а именно: только здесь и сейчас. Более того, есть целые философские направления, которые доказывают доверчивым прожигателям и проедателям жизни, что это именно так и есть, и нет никакого прошлого и будущего, а лишь длящееся настоящее.

Человек просыпается утром, идет в туалет, чистит зубы, варит себе кофе. Потом завтракает и одновременно смотрит в окно, глядя на просыпающийся мир. Потом он едет на работу, нервничает в «пробках», на работе ругается с подчиненными или получает «втык» от начальства, звонит жене или любовнице. Возвращаясь с работы, заезжает в ближайший супермаркет за покупками, забирает детей из школы (если они у него есть), вечер проводит в кругу семьи или же в объятиях подруги, смотрит телевизор и, наконец, засыпает, чтобы назавтра повторить привычный круговорот. И не замечает, как проходит жизнь. Но однажды, особенно если привычная рутина прерывается каким-то странным или трагическим образом (предательство друга, смерть родителей, измена жены с последующими скандалами и неизбежным разводом), что-то ломается в видении человека, в понимании им жизни. И вот он пугается своего открытия и начинает что-то судорожно искать, то ли в себе, то ли в окружающем мире.

Он начинает искать истину. Сначала — в умных книжках, потом — в священных текстах разных религий. Но умные книжки написаны такими же людьми, а священные тексты недоступны пониманию из-за своей метафоричности и архаичности, все это требует особых знаний и подготовки. И тогда человек, с подступающим к горлу отчаянием, пытается вспомнить что-то важное, что открывалось ему когда-то в детстве, в юности или… когда? И внезапно к нему приходит понимание, что его жизнь — это путешествие. Что он всего лишь скиталец, странствующий в разных мирах, проплывающих мимо, и ничто, к сожалению, не повторяется. Мир детства… мир отрочества… юность… молодость… зрелость.

Что же было там необычного? Ведь было же что-то, что осталось навсегда в памяти… Как путешественник, что привозит из дальних странствий какой-то сувенир, игрушку из цветного стекла, розовую морскую раковину или резную деревянную маску и ставит их на полку, так и от путешествий во времени остаются следы. Воспоминания… Сны… И странное, горькое ощущение чего-то Несбывшегося.

Ведь каждому, даже самому на вид примитивному и грубому человеческому существу свойственны, особенно в начале жизни, мечты о своем будущем. Ребенок или юноша грезит о подвигах… О доблести, о подвигах, о славе… О любви к прекрасной женщине… О невероятных приключениях…

И плывет человек по океану жизни, из страны в страну, из мира в мир. И уносит с собой обрывки событий, воспоминаний, фантазий… Но все складывается не так, как мечталось, и нет времени исправить, и прошлое растворяется, как след от винта за кормой корабля. И горькое ощущение того, что могло случиться, но… не сбылось…

И только на пороге старости, на грани сна и яви, тихими шагами вступает в свои права и сверкает радужными красками то недостижимое, непостижимое и таинственное, как гавань неоткрытой человечеством земли — Несбывшееся.

Израиль. Бат-Ям.

(август 2004 года)

Некий пожилой господин (будем называть его для краткости — господин Н.) проснулся с довольно тяжелой головой в пустой квартире от того, что луч закатного солнца, пробившись сквозь жалюзи, вонзился ему в правый глаз. Еще находясь во власти сна, он недовольно заворочался, силясь уйти от неприятных золотистых иголок, пронзавших плотно зажмуренные веки, но эти бесполезные усилия привели лишь к тому, что он окончательно проснулся. Отбросив ногой простыню, полежал несколько минут спокойно, приходя в себя, медленно возвращаясь в действительность. В комнате было душно, (кондиционера в съемном жилище не было), а напольный вентилятор помогал мало, гоняя нагретый воздух безо всякого толка. Употребив некоторое усилие, пожилой господин все же отодвинулся от нахального закатного луча в более прохладную часть своего ложа и попытался вспомнить, что же ему приснилось перед пробуждением.

Ему уже давно не снились сны. Пожалуй, с самого отъезда в Израиль. А тут, вдруг… Сон же был какой-то тревожно-скверный. Господин Н. пытался вспомнить детали, н-но… перед мысленным взором вяло раскручивалась некая серая муть. Потом… в этой мути забрезжило нечто… Густозеленая ветка над головой… Ветка качается под ласковым прохладным ветерком. Ветка клена, растущего рядом с верандой… Он лежит на раскладушке, над ним деревянный потолок… лампочка свисает на скрученном шнуре… сбоку налезает густая зелень ветвей клена и, сквозь листья, — кусочек голубого летнего неба. И голоса… Знакомые, родные голоса. Нет, он не видит их лиц. Но они рядом. Вот тетя Рита поет арию из классической оперетты. Серьезная женщина, а любит почему-то веселые оперетты: «… Ча-астица черта в нас заключена подчас!..» — она всегда поет, когда работает в саду. Голос бабушки Фимы… давно забытый голос из прошлого:

— Вставай, Сенечка… совсем заспался… Вставай завтракать! Я испекла твои любимые рогалики! Поднимайся!..

И вот он уже за столом. Грубый деревянный стол накрыт в саду. Свежая белая скатерть с вышивкой по краю… А на столе красивые синие чашки для чая, желтое деревенское масло в масленке толстого синего стекла, залитое холодной водой, мягкий финский сыр на тарелке, открытая баночка со сливовым джемом, домашние пирожки с капустой и, конечно же, бабушкино кулинарное чудо: горячие румяные рогалики, посыпанные сахарной пудрой и измельченным грецким орехом. И вот он тянется ручкой к этим аппетитным рогаликам, хочет взять с тарелки… но какая-то странная, незнакомая тетя, непонятно откуда взявшаяся за этим семейным столом, выхватывает тарелку с бабушкиными рогаликами у него из-под носа и смеется, нехорошо скалится железными зубами (у нее полный рот этих сверкающих зубов) и говорит вкрадчиво:

— А ну-ка, дотянись, ма-альчик. Потрудись сначала, побегай!

И он, чувствуя себя совсем маленьким и беспомощным, зовет бабушку, маму, тетю Риту, но их почему-то уже нет за столом, а какие-то чужие люди вокруг… И все хохочут над ним, скалят зубы, кривят рожи:

— Догони, догони!

И он, слабый малыш, вскакивает в отчаянии, бросается на тетку с железными зубами… Та, хохоча, убегает от него гадкой рысцой… И вдруг, на бегу, лихо взмахивает блюдом, и рогалики разлетаются во все стороны! Далеко и вверх!

А вокруг уже не сад, а огромное пространство, заросшее кустами и деревьями, и он все бежит, бежит за железнозубой обидчицей, отнявшей у него рогалики… Он бежит все быстрее и быстрее, и вот уже кончился этот громадный дикий сад, и бежит он по грязной, раскисшей от дождей дороге. По сторонам густой лес и столбы с проводами, и холодный ветер подгоняет в спину, и серый дождь больно сечет по затылку, и понимает он, что не догонит злую тетку, и не будет больше у него никаких вкусных рогаликов. А есть отныне вот эта дорога, холодный ветер и дождь…

…Господин Н. еще посидел немного на нагретой солнцем тахте, приходя в себя после тяжелого дневного сна. Помотал головой, отгоняя приснившуюся ерунду.

«Надо же, — подумал он, — столько лет ничего не снилось. А тут… рогалики! Чушь какая-то».

Он посидел на тахте еще некоторое время, повторяя про себя это странно звучащее слово: «Ро-га-лик…» Покатал на языке: «Ро…ро…ро…га…га…лик». Такое жесткое вначале, как рычание потревоженного зверя: «Р-ро-о…».

И следом, радостное, всеобьемлющее, восторженное: «Га-а-а!». Как эхо в горах. И в конце — мирное, закругляющее, и в то же время торжественное: «Лик!».

«Какая глупость, — подумал он. — Что это со мной? Как будто в первый раз слышу. Ро-га-лик… Нормальное слово. Но почему оно кажется мне таким незнакомым? Как слово чужого языка?»

Он еще раз попробовал языком это, показавшееся таким чудным слово, и… тут, что называется, накатило! Сначала сжало спазмом горло, до боли, как при ангине. Он попытался загнать эту внезапную боль в себя, вовнутрь. Но боль разодрала горло, и… заволокло глаза, окружающее пространство расплылось молочным туманом. Он охватил ладонями лицо, удивившись, как оно мокро и небрито, приступ неудержимого, постыдного плача сотряс его плотное, грубое, в складочках жира, волосатое тело.

Боль ушла, стало легко, но он никак не мог остановить этот внезапный, какой-то совершенно детский, плач.

«Господи, что же это со мной? — спрашивал себя господин Н., пытаясь унять сотрясавшие тело приступы рыданий. — Откуда это? Почему?» — все повторял он, стискивая ладонями лицо, как бы силясь загнать непрошеные слезы обратно, внутрь крепкого коренастого тела, так верно служившего ему долгие годы. Он гордился тем, что был совершенно непробиваемым все это время, пока жил в эмиграции. Пятнадцать лет толстокожесть спасала его от постоянных обманов, мелких обид и крупных подлостей этого нового, чуждого ему мира. Да и в прежней, доэмигрантской, жизни он был достаточно закален против обрыдлой, подлой действительности…

Детство закончилось рано. Так уж случилось, что родители его ушли из жизни неожиданно быстро. Он даже не успел осознать внезапный момент своего одиночества. Вырастила его тетка, мамина родная сестра. Своих детей у тети Риты не было, муж умер вскоре после войны. Вот от нее-то будущий господин Н. и научился этой спасительной непробиваемой жесткости.

— Не ной! — поучала его тетка. — Нечего нюни распускать! Кому ты будешь нужен такой рассопленный? Запомни — слабых не любят! Над ними все потешаются, и никто им не помогает! Нос тебе разбили? Утрись и пойди сам разбей! Жидочком обозвали? Двинь как следует! А-а, он сильнее тебя? Возьми палку, камень в руку и бей в ответ. А мне жаловаться не смей. И этих слез, чтобы я не видела!

Тетя Рита не была, разумеется, ни черствой, ни злой, просто она работала хирургом в Басманной больнице, оперировала по восемь часов в день, и ей было не до сантиментов. Да и три года, проведенные на войне в полевом медсанбате, не способствовали смягчению ее характера. Она часто срывалась на будущего господина Н., который в детстве отзывался на имя Сенечка (тетя Рита звала его сурово, по-мужски, — Семен), порой бивала ремнем, но, благодаря ее жесткому воспитанию, он и приобрел дубленую шкуру, не раз выручавшую его в житейской борьбе. Потом, когда суровой тетки не стало, он часто вспоминал ее с благодарностью за науку выживания, и раз в году, 9‑го мая, приезжал на Донское кладбище помянуть покойницу и дать кладбищенскому сторожу десятку, чтобы поухаживал за могилой. Мать с отцом и старики его были похоронены в другом месте, замурованы в серую стенку колумбария, и, хотя от их пребывания в его жизни в памяти осталось лишь размытое временем ощущение тепла и доброты, к ним он ездил все-таки реже: серая бетонная стена с маленькими округлыми фотографиями отталкивала своей равнодушной безнадежностью. Было что-то нелюдское в таком способе погребения. А вот на могилку к тетке Рите он ездил охотно, подолгу сидел возле поросшего молодой травой холмика с серой мраморной плитой, пил водку из металлической плоской фляжки, смотрел на врезанную в серый камень фотографию тети Риты в военной форме с капитанскими погонами и двумя белыми медалями на гимнастерке.

Перед самым отъездом в Израиль он навестил свою бывшую семью: жену Светлану и двоих, уже достаточно взрослых, детей, Стаса и Таньку. Привез им «наследство» от деда с бабушкой: роскошные старые альбомы по искусству, книги по истории государства Российского, собрания сочинений русских классиков (теперь таких не достанешь!), старый потрепанный альбом семейных фотографий и, как он тогда выразился, «историческую память» от отца, Сергея Ивановича, которого сам помнил плохо: два ордена Красного знамени и кучку обгорелых документов (на военном заводе, где тот работал, произошел взрыв, и он, в прямом смысле, сгорел на работе). От мамы, Доры Исааковны, фамильный стетоскоп, пожелтелую фотографию в металлической рамке и маленькую шкатулку из какого-то южного дерева, в которой лежало ее обручальное кольцо, ожерелье темного балтийского янтаря и медали «За взятие Праги» и «За победу над Германией». А от тети Риты — ту самую, любимую ею, гимнастерку с капитанскими погонами и боевыми наградами. Бывшая супруга Светлана как-то по-бабьи всплакнула, отпрыски вытянулись и посерьезнели при виде «наследства», а господин Н. тогда довольно сурово произнес:

— Ну, вот. Уезжаю. Извините, если что было не так… И…п-рошу… навещайте могилы деда с бабкой… ну и бабку Риту тоже. — И дети, разумеется, согласно покивали, а Светлана успокоила, мол, конечно, как же, не волнуйся, помянем обязательно, а ты нам пиши, как там устроишься.

И потом, когда он уже собрался уходить, вдруг сказала:

— А может, не стоит сейчас уезжать? Смотри, все же у тебя сейчас сдвинулось с мертвой точки: и работа появилась приличная, и рассказ твой в «Искателе» напечатали, и… вообще… страна меняется…

В светкиных глазах тогда стыло запоздалое раскаяние и какое-то совершенно русское, тоскливое бабье одиночество. Но господин Н., захваченный в ту пору каким-то всеобщим сумасшедшим еврейским порывом к бегству из еще совсем недавно стабильной России, пробормотал что-то маловразумительное насчет «родины предков», «национальной памяти» и, похлопав своих довольно рослых отпрысков по плечам и чмокнув бывшую «половину» по-братски в щечку, отбыл из Шереметева в Вену.

…Господин Н. сидел на остывающей от дневного жара тахте и вспоминал все это совершенно некстати, так как именно сегодня у него не было ночной смены, и он должен был встретиться со своей дамой, провести с ней хороший вечер, а если повезет, и дочка этой дамы не приедет на «соф шавуа»[18] из армии, то и не менее хорошую ночь. Даму же эту, с хорошим русским именем Валентина и вполне славянской внешностью, господин Н. очень ценил, ибо она, в отличие от прежних подруг, попадавших в его постель, относилась к нему по-человечески. Да-да, именно так про себя он называл ее отношение. Такие слова, как «люблю», «обожаю» и проч. он давно уже отверг, как лживые и ничего не означавшие. Такие слова можно говорить, не задумываясь, чтобы получить свое. Он и сам их произносил когда-то своим подругам, и ему их говорили в ночной темноте, после страстного шепота и любовных стонов.

Но вот когда Валя-Валечка звонила ему на «мобильник» и своим молодым, совсем девичьим голоском узнавала не принести ли ему на работу (он работал охранником в «высотке», в центре Тель-Авива) домашних котлет или сырников, или просто так, весело спрашивала «Как дела, мужичок?», внутри у господина Н. оттаивал привычный ледок, становилось уютно на душе, и он бодрым голосом отвечал что-то вроде «Ничего, Валюха, дела, как сажа бела, пока дышу надеюсь», и прочее в таком же духе.

«Да, ничего не скажешь, повезло мне с Валей, думал господин Н., — по сравнению с предыдущими моими «ляльками», что российскими, что местными, израильскими…»

Прежние его дамы, включая и жену Свету, видели в нем сначала крепкого, накачанного парня, с коим хорошо в постели, затем, если «дело выгорало», надежного мужа-добытчика или же толкового и непритязательного любовника. Он был, что называется, положительным, никогда не спорил из-за денежных трат своих дам и в постели не требовал противоестественных услуг. Но именно эта его положительность и приводила в итоге к тому, что дамы внезапно начинали капризничать, скандалить и требовать от господина Н. бог знает чего. Все это заканчивалось весьма печально: либо г-ну Н. указывали на дверь, либо он сам, не выдержав мелочных скандалов, уходил, оставляя даму в растерянном недоумении.

Но с Валентиной все вышло иначе. И знакомство их было совсем не романтичным. Его приятель, бухарский еврей Миша, с коим вместе охраняли торговый центр в Тель-Авиве, как-то предложил ему посетить некий «институт здоровья», а попросту говоря, подпольный бордель.

«Почему же «подпольный? — удивится знакомый с местными реалиями читатель. — Ведь в Израиле такие заведения функционируют вполне открыто».

Нет, дорогой мой читатель, речь не идет о многочисленных «махонах бриюта»[19], что светятся разноцветными лампочками в районе старой автобусной станции, или темных переулках квартала Флорентин[20], где трудятся нелегалки из стран СНГ или же представительницы южной Азии.

В дорогих районах большого Тель-Авива существуют десятки частных квартир, где принимают гостей в свои обьятия жрицы любви совсем другого сорта. Каким образом туда смог проникнуть лихой «бухарец» Миша, так и осталось загадкой. На все расспросы господина Н., Миша лишь разнообразно и хитро подмигивал и неизменно отвечал:

— «Паслюший, Шимон, какой тэбэ разныця? Кырасывый бабы есть? Есть! Выпывка есть? Есть! Сто долларов платы — ымеешь удаволствия всу ночь!

Что ж, в его нынешней холостой одинокой жизни выбирать не приходилось, да и в тайном «частном» борделе все же работают женщины другого уровня, и меньше шансов заразиться всякой дрянью. Тем более, что господин Н. к тому времени уже пол-года, как разругался со своей прежней подругой и жил один. «Сто долларов — четыреста пятьдесят шекелей, — прикинул он про себя, — десятая часть месячной зарплаты. Ну, да ладно. Если пару раз в месяц сходить для здоровья к одной и той же девочке, девятьсот шекелей… Многовато, но ничего, подежурю пару-другую суббот, компенсирую». В Израиле он стал скуповат и привык считать деньги, чего раньше, в России, за ним не водилось. Он снимал «полуторную» квартиру один, за 400 долларов в месяц. Многовато для одиночки, и район — так себе, но брать компаньона на сьем не хотел категорически, так как и в молодости-то плохо сходился с людьми, а уж, разменяв «полтинник», и подавно не хотел делить жилплощадь с чужим человеком.

Он часто вспоминал их первую встречу где-то в районе Университета, на частной квартире, где, казалось, каждый угол был пропитан томительным и обещающим многое восточным развратом. И… она появилась, возникла перед ним в полумраке маленькой комнаты, где темно-бордовые тона мебели и стен и крутящийся под потолком блестящий шарик только подчеркивали белизну ее сильных, полных округлостей. Черные чулочки с блестками, прозрачная распашонка, наклеенная улыбка яркого полного рта, бьющий в глаза макияж — все эти атрибуты готовой к безудержному сексу проститутки, не могли заслонить от внимательного взгляда господина Н. ее больших серых славянских глаз и разлитой в них какой-то, специфически российской, тоски. Вот эта грусть и смутила его тогда, пришедшего в этот тайный притон, разогретого коньяком, распаленного желанием доступной «любви». Но этот ее серый тоскливый взгляд, ее скуластое, совершенно российское лицо, это русое густоволосье, рассыпавшееся по полным сильным плечам… Все это так не вязалось с черным прозрачным нарядом и размалеванным ртом шлюхи… И вместо того, чтобы завалить ее на тахту, господин Н. внезапно смутился, как старорежимный гимназист шестого класса, и окончательно приуныл, почувствовав, что его «верный друг» увял, и взбодрить его вряд ли удастся. Но она, Валечка, поняла, почувствовала тогда его состояние, и так нежно, деликатно поговорила с ним о каких-то пустяках, убрала в комнате лишний свет, выключила дурацкую музыку, и в полумраке, шурша чулочками, так настроила г-на Н. на нужную волну, что он внезапно бешено овладел ей и тут же, опустошенный, рухнул рядом, а она счастливо смеялась и утешала его:

— Ну… вот видишь… все же хорошо… все в порядке, мужичок…

А потом… нет, в тот раз больше ничего не было. Лежали на тахте, она обнимала его, прижималась лицом к груди. Он стал приходить к ней на эту квартиру, уже не считаясь с тратами, все более, от раза к разу, чувствуя себя сильным мужчиной, как в прежние, «доэмигрантские», времена. Потом (как-то так само собой вышло) они стали встречаться вне «дома свиданий». Сидели вечерами в маленьких кафе в районе тель-авивской набережной, рассказывали друг другу свою жизнь. Впрочем, рассказывал в основном господин Н., Валентина больше помалкивала. Зато она умела слушать. Прежние подруги господина Н. предпочитали говорить сами.

Из ее скупых рассказов он узнал лишь, что жила она в Саранске, с мужем разошлась за пару лет до эмиграции, работала в каком-то КБ старшим инженером. Когда рухнул Союз, и жизнь стала совсем непереносимой, уехала со старухой-матерью и тринадцатилетней дочкой в Израиль. Здесь мыкалась, как и многие женщины-одиночки, убирала квартиры и офисы, вечерами падала от усталости, денег на съем квартиры, на учебу дочки и прочее не хватало… Случайная подруга предложила эту «работу» по обслуживанию богатых клиентов.

— Ты что, Валька? Такая баба шикарная, местные мужики на блондинок западают, а ты будешь здесь унитазы драить, да плевки вытирать?! Лучше уж богатым старичкам передок подставлять за хорошие «бабки»!

Выхода, как ей тогда казалось, не было, и она согласилась.

Оба избегали разговоров на эту скользкую тему, и господин Н. не устраивал ей «разборок» типа «как же ты могла…» и т. д., но как-то, во время очередной их встречи в уютном ресторанчике с видом на море, Валентина мягко положила свою крупную теплую ладонь на его руку и сказала:

— Знаешь… Я ушла оттуда. Совсем. Может быть, я опять ошибаюсь, но мне почему-то показалось, что у нас с тобой это всерьез и надолго. Не волнуйся, если ты не захочешь, я не буду навязываться. Конечно, тебе решать… Но туда я уже не вернусь.

И ее слова, сказанные так прямо и просто, и открытый, теплый взгляд ее серых глаз, и голос ее, согревающий душу… Он, сам не ожидая от себя, произнес:

— В нашей фирме нужна уборщица… Всего два офиса убрать — часа на четыре работы, хозяин платит сорок шекелей в час, пять дней в неделю, плюс проезд оплачивают, три шестьсот в месяц, ну, и моих четыре с половиной чистыми… Проживем, Валя, не волнуйся!

Она потом часто вспоминала это, сказанное им, «проживем, Валя». Да, с Валентиной ему крупно повезло, она оказалась не просто женщиной в его вкусе, она оказалась еще и доброй женщиной, что в нынешнем мире, так легко погрязшем во взаимной ненависти, в этом новом мире всеобщей продажности, является музейной редкостью.

И вот к этой доброй женщине господин Н. как раз и собирался сегодня в гости. Он приготовился, купил в «русском» магазине шоколадный торт «Прага», бутылочку вишневого ликера (она очень любила этот ликер). И еще один интимный подарок: две пары черных чулок. Специально ходил в торговый центр Дизенгоф и долго выяснял там у продавщиц, какой размер подходит Валюхе, она же крупная, с широкими бедрами, не то что нынешние тощие «плоскодонки». Купил «экстралардж», наверное, подойдет…

Он бросил взгляд на быстро вечереющее небо, наскоро ополоснулся под теплым душем, побрился новым лезвием, побрызгался дорогим дезодорантом, приберегаемым для особых случаев, осмотрел себя бегло в зеркале. Лицо показалось ему каким-то босым и помятым, под глазами набрякли мешочки, на лбу довольно резко рисовались морщины…

«Ч-черт, какое все у меня стало старое лицо, — с досадой подумал господин Н. — Ведь еще совсем недавно ничего этого не было… Время, время…»

Однако, надо было торопиться, солнце уже падало за серые громады домов, и синие сумерки растекались по углам его убогой квартирки. Господин Н. заторопился, втискиваясь в свежестиранные джинсы, облачился в новую рубашку синего цвета, застегивая джинсы, с досадой отметил, что потолстел в поясе («черт знает, что такое, и морщины на лице, и брюхо выросло!»), в прихожей пробежался щеткой по «парадным» полуботинкам (одевал только в таких случаях, на работу предпочитал кроссовки), быстрыми аккуратными движениями упаковал в большой пластиковый пакет сверток с чулочками, торт и бутылку ликера, выключил свет, дважды повернул ключом в замке и шустро выскочил из дому.

Возле автобусной остановки купил в киоске газету «Новости недели» (он любил эту газету за несложные кроссворды и интересные дайджесты) и (какая удача!) пяток красных роз в прозрачной обертке. Валентина, как и всякая женщина, любила цветы и, наверняка, будет рада. Автобус подкатил неожиданно быстро и, войдя внутрь, господин Н. удовлетворенно отметил, что есть много свободных мест. Он уселся у окна, пристроил увесистый пакет на свободное сиденье рядом и с удовольствием смотрел на проплывающие мимо бетонные туши домов, окутанные сонной зеленью больших раскидистых деревьев. Воздух из кондиционера приятно холодил лицо, и… вообще, все складывалось удачно в этот вечер. И все же что-то неприятно царапало в душе, не давало покоя.

«В чем же дело? — спрашивал он себя. — Почему так нехорошо? Неужели из-за этого дурацкого сна? Ну, подумаешь…

Кусочек далекого детства… Бабушка… накрытый в саду стол. Рогалики… Стоит из-за этого расстраиваться? Тетка Рита, наверное, просто бы посмеялась надо мной. Или резко бы одернула. „Слюнтяйство, Сенечка, рефлексия. Делом надо заниматься“. Так, кажется, она говорила. И правильно. Нечего зря душу травить».

Автобус между тем выехал на набережную, и господин Н. увидел верблюжий горб цвета червонного золота, быстро тонущий в густой синеве моря, и малиновые краски закатного неба. Ему захотелось немного подышать морским воздухом, и он сошел на остановку раньше. Ее дом находился через два квартала. Господин Н. посмотрел на часы. До их встречи оставалось еще полчаса, и он решил прогуляться вдоль набережной. Надо было успокоиться, привести мысли в порядок, ведь ему предстоял вечер с Валентиной. Он сел на одну из скамеек. Мимо прогуливались пожилые пары, в основном это были «русские», проходили шумные стайки местной молодежи, внизу шумело близкое море, выбрасывая белую пену на песок пляжа, подмигивали в подступившей темноте разноцветные огоньки кафе и ресторанчиков, словом, кипела вечерняя жизнь приморского города, но господин Н. не замечал этого. Тоска снова сжала горло. В груди собрался знакомый противный комок, грозивший взорваться приступом плача.

«Господи, что же это со мной сегодня? Надо взять себя в руки, это никуда не годится. Подумаешь, из-за какого-то слова… Рогалик… „Возьми рогалик, Сенечка… Тебе вкусно? На здоровье… расти большой и умный…“ Стоп. Надо немедленно прекратить… Как там говорила незабвенная тетя Рита? „Если хочется плакать, быстро представь себе что-нибудь очень смешное и глупое. Например, пожилого соседа, сидящего на унитазе «орлом»…“»

Господин Н., окаменев от напряжения, всматривался в морской горизонт, на котором исчезали последние, темно-рубиновые сполохи заката. Но вот и они погасли, и в захватившей все пространство темноте переливались огоньки пляжных кафе, а глубоко внизу скалилась прибойной пеной черная масса Средиземного моря. Смешное и глупое на память не приходило, но огромное морское пространство, слившееся с темным бархатом неба, мерцающие в вышине звезды и теплый ветер, дующий с моря, все это успокоило расходившиеся нервы. Он посидел еще несколько минут на скамейке, глубоко вдыхая легкий морской воздух. Взглянул на светящийся циферблат наручных часов. До встречи с Валентиной оставалось четверть часа. Как раз успеть дойти до ее дома, если не торопиться. Господин Н. встал и пошел по прогулочной дорожке в сторону новых «высоток», где жила Валентина.

«Хорошо, что у него есть еще немного времени, чтобы стереть с лица и с души все следы недавнего огорчения. Валя умна и сразу почувствует плохое настроение. Женщина она, конечно, хорошая и очень добра к нему. Но даже она не должна видеть его минутных слабостей. Для нее он должен оставаться сильным мужчиной. Оптимистом. А воспоминания… Бог с ними, с воспоминаниями».

Господин Н. быстро пересек улицу и пружинистой походкой направился к ее дому. Из распахнутых дверей ближайшего кафе доносилась веселая музыка. Голос популярного в этом сезоне израильского певца летел вдоль улицы:

— Тода аль коль ма ше натата!.. (Спасибо, Господи, за все, что ты мне дал!..)

Душа господина Н. окончательно успокоилась. Он думал о предстоящей встрече с Валей. О том, как они будут сидеть, держась за руки, и разговаривать, о том, как она позже будет стелить постель в салоне, и о том, что у них целых два дня отдыха. Все в этом реальном мире стало на свои места, и надо было жить дальше…

Глава вторая

Старый дом в квартале Флорентин

(Лето 2003 года от Р.Х.)

Запись в дневнике г-на Н.

«… Я только что расстался с Софой. Софочка, очаровательная голубоглазая блядесса, была уже «ватикой»[21] (двадцать лет в стране!) и два года выдаивала из меня все мои деньги, а ночами и мою сперму досуха, так что по утрам я вставал на работу опустошенный. Эта была ее тактика. Она говорила:

— Ты, дорогой, принадлежишь только мне. Не смей даже смотреть на сторону. Все твое хозяйство только мое.

И забирала мое «хозяйство» в свою ладонь каким-то похабным движением. По-женски она была права: среди ее подружек было много очаровательных поблядушек критического возраста, которым уже было все равно с кем, лишь бы побольше и почаще. Поэтому Софа ревностно охраняла свой альков. Вставал я на работу рано, в пять утра, трудился на раскопках в Кейсарии, ковырялся в античных развалинах. Было лето, стояла влажная жара, и силы мои стали понемногу таять. Конечно, я не возражал против софиных страстных объятий по ночам, ее изысканных минетов и позы «пьющего оленя», но когда человеку не двадцать пять, а сорок восемь, и он находится не в привычно холодной России, а в жарких субтропиках, то, согласитесь, еженощная поза «пьющего оленя» и регулярный недосып доконают даже Атланта, держателя Земли, не то что пожилого репатрианта, живущего на чужой жилплощади на птичьих правах.

Здешний климат и трудности адаптации нового репатрианта не располагают к сексуальным подвигам. Я стал отлынивать от супружеского долга, что и повлекло за собой скандалы и разрыв в отношениях. А тут еще, как назло, меня вдруг уволили с моей любимой работы, дававшей мне регулярный заработок и, что скрывать, моральное удовлетворение. Все же это была работа от университета, археология, а не уборка мусора или охрана кафе, как у большинства бывших соотечественников в Израиле.

Я попал на пособие по безработице и забегал, как таракан, в поисках мало-мальски приличной работы, чем еще более оттолкнул «ватику» Софочку. Она стала стесняться ходить со мной к своим еще более успешным друзьям.

Однажды, вернувшись с очередных поисков работы, я застал свои вещи собранными в большой узел, а сверху лежала записка: «Дорогой, если ты в течение двух часов не выметешься из моей квартиры, то я приеду с нарядом полиции».

Поскольку она знала местные законы и имела собственного адвоката, а я тогда был еще «оле хадаш»[22] с голым задом, пустым карманом и скверным знанием иврита, то я не стал испытывать судьбу, а тихо съехал вон. Пожив неделю у приятеля, снял однокомнатную квартирку на последнем этаже этого замечательного дома с полукруглым фасадом, выпирающим на самый угол тель-авивской улицы Алия…

Я увидел эту странную женщину на третий день после переезда. Была пятница, канун шаббата, я в тот день не работал. Разбирал коробку с книгами, раскладывал на две маленькие полочки (к чести хозяина надо заметить, что квартирка моя была меблированной) и вдруг услышал характерное шлепанье мокрой тряпки возле своей двери.

Выглянув, увидел женщину неопределенного возраста, ловко управляющуюся со шваброй и ведром. Ступени, ведущие на крышу, (моя комната находилась на последнем этаже) блестели чистотой. Женщина обернулась, сверкнули в полумраке белки глаз и улыбка. С виду она была типичная «мизрахит»[23], одетая, как религиозная женщина: длинная юбка, кофта с длинными рукавами, черная косынка.

— Здравствуй, хабиби![24] Ты новый жилец? — голос у нее был низкий, хриплый, типичный для «восточной» женщины. — Давно переехал?

Лицо ее было скрыто в полумраке коридора, но что-то мне в нем показалось странным. Как будто оно вдруг зарябило и разъехалось полосами, как при помехах в телевизоре. Я помотал головой и видение исчезло. Лицо как лицо, смуглое, с выбившимися из-под косынки локонами и блестящими белками черных глаз. Возраст ее было трудно определить. Я коротко ответил ей, не желая продолжать разговор, и осторожно поднялся по влажным ступенькам к выходу на крышу.

Крыша блестела черным гудроном (недавно прошел дождь), по периметру шла невысокая, метровая, стенка. Я услышал голос женщины, она звала меня, но когда я вновь окунулся в полумрак коридора, то не увидел ее, только шлепала мокрая тряпка где-то внизу.

— Слышишь меня? — ее голос звонко отскакивал от стен. — Ты не особенно гуляй там, на крыше!

— Почему?

— Не спрашивай! Не ходи туда и все. Ни к чему тебе это.

— Не бойся! Не свалюсь, там же стенка, — ответил я женщине, удивляясь ее заботливости, но ответа не получил.

Я спустился на два пролета вниз, но там никого не оказалось. Женщина исчезла вместе со шваброй и ведрами, как будто и не было ее вовсе. Только влажные ступени говорили о том, что мне все это не привиделось…»

Глава третья

(Зима 2006 года)

Вечер поэзии в Тель-Авиве

Однажды, мокрым зимним утром, когда господин Н. только что вернулся с ночного дежурства в одной из тель-авивских «высоток» и медленно приходил в себя после трудной бессонной ночи, в его холостяцкой норе вдруг зазвонил телефон, назойливо, резко и весело.

Господин Н. только что позавтракал (вяло прожевал яичницу), медленно пил горячий цветочный чай и настраивался на то, что сейчас он нырнет с головой под одеяло и будет до-о-лго и со вкусом спать, спать, спа-а-ать… Но в этот раз инстинкт самозащиты не сработал. Обычно в таких случаях господин Н. трубку не брал, а если беспокоила нежная моцартовская мелодия на мобильнике, то не реагировал, а сразу выключал назойливого сверчка. Но то ли оттого, что утро было таким пасмурным, необычным для израильской весны, то ли оттого, что звонок показался таким легким, веселым… Звонил Алекс по кличке «Кобра», поэт и переводчик с энного количества языков и автор историко-лингвистическо-философского эссе о происхождении праславянского языка от иврита и арамейского.

— Здорово! — загудел шмелем в трубку «Кобра». — Не разбудил? А-а, я забыл, что ты с ночной! Слушай, тут должен вечер состояться, поэтический!

— Какой еще вечер? Где?.. — после бессонной ночи господин Н. соображал с натугой, работа в ночную смену превращала мозги в жидкий студень.

— Ха! Ты не в курсе? А Френкель тебе не звонил? А Ровинская? А Ваухер? Тоже нет? Ну-у… Так знай! Завтра. В полшестого. На Каплан, шесть. Вечер поэзии. Поэты Большого Тель-Авива… Альтгауз, Меружицкий, Фулкаш, Ника Дерази… Из Иерусалима приедут наши юные гении… Петя Птиц, Соня Кац…

«Странно… Какие-то птичьи фамилии, — вяло подумал господин Н., — что-то душа не лежит слушать этих птичьих поэтов…»

— Ты там тоже заявлен! — продолжал меж тем «Кобра. — Давай, приезжай!

— Но я не поэт, — удивился господин Н., — я всю жизнь писал прозу, да и то, в основном, статьи на злобу дня…

— Как же, как же! Знаем, как вы плохо играете! — загалдел в трубку Алекс. — А твоя поэма о море? Давай, приходи! Ждем! Пока!

— Так это же верлибр, — вяло возразил госпдин Н., но трубка ответила короткими гудками.

«Черт знает, что такое, — подумал господин Н. с раздражением. — Петя Птиц… Соня Кац… какого хрена мне это надо…»

На самом деле причиной раздражения было вовсе не шумное приглашение «Кобры», ворвавшегося в его индивидуальный мир во внеурочное время. Дело было в другом. Если бы Алекс позвонил денька на два раньше! Можно было бы успеть договориться со старшим дежурной смены охранников, Юдой, чтобы перенес его дежурство на утро. А так… шансов не было. Если бы, конечно, у него сложились нормальные отношения со сменщиком Борькой Цедицером и завхозом Мироном Вайманом, то тогда и Юда не понадобился бы. Вот, к примеру, когда он работал в подземных гаражах «Ган-ха-Ир»[25] Вот там была дружная команда. А эти… Господин Н. невольно скрипнул зубами, вспоминая неурядицы на новом месте. А начиналось, вроде бы, нормально. Правда, Мирон, похожий на молодящегося гнома крепенький старичок, важно представившись заместителем начальника здания, подозрительно оглядел его и на просьбу ознакомить с обязанностями, внушительно произнес:

— Мне, знаешь, сейчас некогда. Работы много. Подъезжай вечером. Борька-охранник тебе все расскажет…

Борьке тоже почему-то было некогда.

— У меня же через четверть часа смена начинается, — но увидев недоуменный взгляд господина Н., кивнул снисходительно. — Ну, хорошо, только быстро…

И действительно. Они быстренько пробежались по всем двенадцати этажам нового здания с экзотическим названием «Бейт-Африка» (почему «Бейт-Африка»?), точнее, проехались на лифте, потом спустились в душные помещения подземной стоянки.

— Здесь по всему зданию десять точек, которые ты должен обходить по ночам, отмечать. Три обхода за ночь, каждые два часа. Но на лифте ездить нельзя.

— Почему?

— А если лифт застрянет? Кто тебя вытащит? Ночью на смене ты один. Значит, пешочком, пешочком… Если кто-то из работников задержался, откроешь шлагбаум, выпустишь. Вот тут, в будке, две кнопки. Открыл, закрыл. Ну и, если завоет сирена на пульте контроля, ну, там, пожар или что еще, проверишь и позвонишь начальству. Сам никуда не лезь. Понял?

— Есть еще что-нибудь? — господин Н., будучи человеком ответственным, кивнул на пульт управления, где горели и подмигивали цветные лампочки.

— Остальное тебя не касается! — отрезал Борька. — Ты ночной охранник.

— А разве здесь нет смен?

— Смены есть, — ответил Борька, чуть помедлив, — но ты будешь работать ночами. Так Мирон сказал. А он здесь царь и бог.

Господин Н. про себя удивился подобному раскладу, но ничего не ответил.

«Поживем — увидим», — подумал он.

Начинать работу на новом месте с конфликта не хотелось. Господин Н. не был конфликтным человеком, что вообще-то в Израиле было помехой. Здесь, по укоренившемуся мнению, надо было «стучать кулаком по столу», кричать и хватать за грудки, если хочешь чего-то добиться. А ему мешало его российско-еврейское воспитание. За столько лет так и не сумел себя переломить.

Его новый напарник Борис показался ему вначале вполне интеллигентным, компанейским парнем довольно приятной внешности.

«С ним можно договориться, — подумал господин Н. — Странно, что я должен работать только в ночь. Юда об этом ничего не сказал… И что это за Мирон, который здесь „царь и бог“? Ладно, со временем договоримся. Они же оба „русские“…»[26]

Но вот тут-то он и ошибся. «Ав-а-байт»[27], а попросту говоря, замдиректора здания по хозчасти, Мирон, стал к нему цепляться по пустякам. Чем-то ему господин Н. не понравился. Однажды утром, когда г-н Н. с нетерпением ждал сменщика, вымотанный бессонной ночью и духотой, Мирон придрался к тому, что в одном из офисов четвертого этажа горел ночью свет. Господин Н. мягко возразил, что не имеет права заходить внутрь кабинета, да и на двери стоит кодовый замок. Это возражение почему-то вывело краснолицего гномика из себя, хотя, по сути, г-н Н. был прав.

— Ну-у, ты тупой! Вот же тупой какой! — Мирон скрежетал зубами от злости. — Я тебе сто раз говорил! Вот каких тупых присылают мне… А я тут мучайся! Нет, ты не можешь здесь работать! Я так и скажу Юде… Вот Борька — это золотой человек, все делает, как надо! А ты шмок, кусок дерьма! Убирайся домой!

Надо сказать, что господин Н. вовсе не был по жизни мягкотелой тряпкой. Спартанское воспитание покойной тети Риты давало свои плоды, да и занятия в юности разными видами спорта закалили его характер. Но… была у него странная черта: он терялся от внезапного, немотивированного словесного хамства. Правда, ненадолго. Как мангуст Рики-тики-тави в сказке Киплинга при виде ядовитой змеи. Но, вот эта его неуверенная пауза почему-то придавала хамам храбрости: «испугался, интеллигент вшивый»! Очевидно, Мирон был из этой неумирающей когорты интернациональных хамов. Господин Н. терялся еще и от того, что Мирон был еврей, а по странному, усвоенному по прежней жизни мнению, еврей, разумеется, хамом быть не мог, да еще по отношению к своему собрату-аиду, бывшему земляку. И хотя за столько лет в Израиле он неоднократно сталкивался с проявлениями этого пещерного качества и в местных евреях, и среди бывших соотечественников, но так и не смог привыкнуть к печальной мысли, что евреи по части хамства ничуть не уступают «гоям». Поэтому он недоуменно смотрел на кипящего ненавистью Мирона и думал, что в Москве лет пятнадцать назад не стал бы так долго «зависать» с ответом. Он даже не стал бы бить этого наглого зарвавшегося коротышку, а просто взял бы за шкирку и хорошо потряс. А может быть, и не потряс бы, может, кончилось бы там, на прежней родине, совсем по-иному. Скорее всего, посмотрели бы они с Мироном друг на друга и…

— Ты что, еврей?

— А ты?

— Ну, конечно!

И от сознания причастности к этой вечно унижаемой на территории Российской империи «касте», наверное, подружились бы, помогали друг другу… Что же случилось с нами в этой стране? Почему именно здесь мы становимся хамами, скотами и ублюдками по отношению друг к другу? Господин Н. часто задавал эти вопросы себе и другим, но адекватного ответа не было, и от этого становилось еще горше. Задал он себе этот вопрос и сейчас, глядя в маленькие и злые мироновские глазки, чувствуя, как пальцы впиваются в ладони. Он быстро подавил неодолимое желание немедленно вмазать промеж этих бесцветных глазок. Драться здесь было нельзя, если хочешь остаться на работе. Он молча проглотил обиду и вышел из здания, заторопился на подходивший автобус. В Израиле он стал молчалив и покорен обстоятельствам.

И с Борькой Цедицером, таким с виду интеллигентом, читавшим на работе книжки хороших российских авторов, тоже не сложилось. Дело в том, что Борька был мироновский протеже. Когда охранная фирма, где он трудился ранее, проиграла конкурс, то Борису, тогда еще совсем свеженькому репатрианту, светила в самом лучшем случае охрана супермаркета, восьмичасовое стояние на жаре, бесконечная вереница раздраженных покупателей с сумками, невозможность отойти в туалет или наскоро проглотить сэндвич. Где уж там почитывать Дину Рубину и Каледина, сидя вечерами в уютном холле «Бейт-Африки»! Борька, не владевший тогда даже минимальным ивритом, бросился в ножки Мирону, и тот попросил начальство новой фирмы, чтобы Борьку оставили на прежнем месте. И Борьку оставили. Разумеется, за такое благодеяние Цедицер, наверное, был готов вылизывать «царю и богу» все места и, коль скоро новый охранник замдиректору по хозчасти «не пондравился», значит и Борька мог с ним особо не считаться. Именно так обьяснял себе господин Н. отношение Бориса к нему, новому охраннику. А он-то, дурак наивный, еще и книжку ему свою совал, на, мол, возьми, почитай, это я написал и издал на свои кровные, здесь, в Израиле! Но на свежего репатрианта Цедицера, как лирические вирши господина Н., так и жесткая, суровая проза «об жизни в Израиле», никакого впечатления не произвели. Через неделю он молча сунул книжку господину Н. назад (чуть ли не в физиономию ткнул!) безо всяких комментариев. А на робкий вопрос:

— Ну, как тебе, что-то понравилось, или?..

Буркнул:

— Не знаю… Я не литературный критик.

На этом их интеллектуальный контакт закончился. А вскоре Борька начал придираться к господину Н., как-будто сам был его начальником. («Почему свет на стоянке не гасишь? Почему двери в служебные туалеты не запер?» — и т. д.). Все было ясно: Борька выслуживался перед Мироном, контролируя работу господина Н. Все попытки поговорить с ним натыкались на странную враждебность, и господин Н. оставил Цедицера наедине с его злобой. На придирки и замечания старался не реагировать. Но иногда, глядя на узкое бледное личико, светлые усики и маленькие, неопределенного цвета глазки, посверкивающие стеклами очков, господин Н. внезапно ощущал прилив чего-то давно забытого из его ушедшей в прошлое спортивно-кулачной юности. Когда он еще был не господином Н., а просто Сеней Дрейзиным, капитаном факультетской сборной по регби, 85-килограмовым стремительным «качком», и с такими «рыбами-прилипалами» разговор у него был короткий.

«Вот она, демократия в действии», — вздыхал он про себя и отворачивался от мелкого подлеца Борьки, и уходил от греха подальше, уходил в себя, не дай бог, сорваться!

Отработанный годами тренировок автоматизм мог подвести, драка означала полицейское расследование и потерю рабочего места. А этого пожилой господин Н. позволить себе никак не мог, тем более теперь, когда в его жизни появилась Валечка, и обрисовалось какое-то подобие семьи. Поэтому и хук Мирону по печени, и макание Борькиной физиономии в ближайший унитаз — все это категорически отметалось.

Ясное дело, в такой ситуации нельзя было и помыслить, чтобы договориться по-хорошему с этой шатией-братией, поменяться сменами или, хотя бы, прийти на работу попозже часика на два. Но что-то, все же, надо было предпринять. И не то, чтобы очень уж хотелось господину Н. принять участие в выступлении «молодых поэтов», самому юному из которых уже было далеко за тридцать, но для него такие «тусовки» были отдушиной, неким наркотиком, временным отключением от каждодневной унизительной работы. От этого тупого вращения белки в колесе, превращающего образованного, разностороннего жителя огромного российского мегаполиса, книгочея и театрала, в задерганное и озлобленное существо с тусклым взглядом и животными инстинктами. Выхода не было. И он позвонил Юде.

Юда, ответственный за охрану нескольких новых «высоток» в центре Тель-Авива, ответил сразу, что было, как правило, ему не свойственно по причине крайней занятости. Юда молча выслушал крайне сбивчивую речь охранника Дрейзина о том, что он совершенно внезапно заболел и очень плохо себя чувствует (ну, очень плохо, температура высокая, голова болит, тошнота и…) и нельзя ли ему явиться на работу часа, так, на три попозже?

— Шимон, тебе нужен отгул? — спросил Юда хриплым командирским басом бывшего старшины спецназа «Голани»[28]. — Я даю тебе сутки. Отдыхай. Лечись. На работу выйдешь послезавтра в ночь. Бай!

Это была неожиданная и оглушительная везуха! Выбить у Юды суточный отпуск накануне очередного дежурства? Невероятно! Наверняка не обошлось без вмешательства Всевышнего. Теперь господин Н. мог спокойно, не дергаясь, отправиться на вечер поэзии под названием «Поэты большого Тель-Авива», и даже не один, а с Валечкой, (почему нет? все местные писаки являлись на такие тусовки с подругами), а Валечка, надо сказать, узнав, что ее «мужичок» к тому же еще и пишет, очень обрадовалась и, конечно же, с удовольствием составила ему компанию.

На Каплан, шесть, было шумно, дымно и безалаберно, в маленьком зальчике народу битком. За столом возле сцены, плотно заставленным алкогольными напитками и блюдами с легкой закуской, сгрудился поэтический президиум. Несмотря на царившую здесь атмосферу творческого беспорядка, некая, внушительных размеров дама, твердой рукой рулила этим сборищем, вызывая поэтов согласно списку, которым она время от времени театрально взмахивала.

Господин Н. с Валентиной забились в самый угол, где (господин Н. очень надеялся!) он рассчитывал отсиживаться во время выступлений.

Собравшиеся поэты реагировали на выступления коллег по перу весьма бурно. Особенный восторг вызывал необьятных размеров молодой человек баскетбольного роста, сверкавший обритым наголо черепом — поэт из Иерусалима Петя Птиц. Он громко читал, помахивая в воздухе массивной дланью, свои вирши, и все присутствующие были в полном восторге, особенно, когда он завопил на весь зал:

— Я так люблю тебя, что про минет и думать забыл!

Или, когда «на бис» исполнил (опять же очень громко) своего знаменитого «Раба»:

–…Полоумной танцовщицей

У подножия

Не вафлистом, а жертвенной девственницей.

Не жопником, а наложницей Бога —

В единственно правильной позе…

Бывшие в зальчике поэты и особенно поэтессы ликовали, поэт Меружицкий, размахивая руками, горланил с места:

— Да-да, «не жопником, а наложницей Бога»! Это замечательно! Конгениально!

Валечка, впервые присутствовавшая на таком поэтическом сборище, была довольна и очень смеялась. Потом выходили другие, читали что-то, то проборматывая невнятно, то перекрикивая шум поэтического сборища. Валечке очень понравился один низенький пузатый толстячок, он читал, закатывая глаза, как он пояснил при этом, «не собственные стихи, но оч-чень гениальные, не могу удержаться»:

–…И если мы возьмемся за срамные части,

В прелестном месте, в малейшей части,

А если мы возьмем рукой срамные части,

К несчастью выйдет — та же нагота!

— Ой, Сенечка, как же он такое читает вслух? Знаешь, наверное, у него непорядок с мужскими делами. Надо ему чаще к девочкам ходить… Но сам он забавный!

А потом взгрустнула, услыхав стихи про мойщиков окон:

«…В немытой неустроенной стране,

Привычной к непотребным переменам,

Ползут рабы-невольники по стенам.

Приговоренно — лицами к стене».

— Ох, правду сказал! Я, вот, тоже видела… Так работают ребята! И не страшно им на такой высоте? Я всегда их жалела, бедных. Так жизнью рисковать — никаких денег не надо!

Дошла очередь и до господина Н. Не сумел-таки отсидеться в дальнем углу. Он прочитал кое-что из раннего своего, про израильского парня-солдата, погибшего в Ливане. Потом кто-то крикнул с места:

— Прочтите «Поэму о Севере»!

И он нехотя (и чего этот верлибр так им полюбился?) прочитал кусок поэмы о заблудившемся в ледяном тумане ржавом сейнере. Свое ностальгическое воспоминание о давней экспедиции в Баренцевом море, такое нелепое и ненужное в здешнем липком и удушливом климате. Ему тоже хлопали, а Валечка сияла глазами и очень гордилась.

Ехали домой поздно, за окном автобуса густела чернота накатившей тель-авивской ночи, светящейся цветными окнами домов. Валентина, прижимаясь к нему своим сильным телом, щебетала что-то радостное, выступления поэтов, видно, возбудили ее. Господин Н. слушал ее, кивал, улыбался. Но внутри его разворошенной «вечером поэзии» души, поднималось знакомое ощущение тоски и злости. И соткался перед внутренним взором в замкнутом пространстве рейсового автобуса знакомый портрет… Холодные выпуклые глаза под массивным лбом, ироничный изгиб рта, жесткий стоячий ворот гусарского мундира…

«Скажи мне, ветка Палестины,

Где ты росла, где ты цвела?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?

У вод ли чистых Иордана

Востока луч тебя ласкал,

Ночной ли ветр в горах Ливана

Тебя сердито колыхал?»

— Ты чего там шепчешь, мужичок? — Валентина затеребила его сбоку. — Ты чего?

— Ничего. Так, ерунда… Не обращай внимания…

«Да уж, ерунда, — думал он с нарастающим раздражением. — Господи, ну почему? Почему ни один из этих, сегодняшних, не то что, не поднялся до уровня этого мальчика, так глупо погибшего сто шестьдесят лет назад, а даже и не приблизился на дистанцию морской мили к его ранним стихам? Что же мы за такое бездарное поколение? Что с нами со всеми произошло? Где оправдание перед Богом за наше убожество? Холокост? Страх родителей перед сталинскими «чистками»? Тусклая жизнь в эпоху застоя? Эмиграция? Чушь! Отговорки убогих душ. И ведь есть же среди них, среди нас, то есть, талантливые… А что в итоге? „К барану волк подкрался, но тут пропел петух, зверюга испугался, умчался во весь дух“. „Мальбрук в поход собрался… Тра-та-та-та-та… В походе обо…ался, и тра-та-та-та-та…“ Или, вот еще, конгениальное: „На вьезде в город Энск, стоит от века Сфинкс и никуда не лезет, хотя порою грезит… Я вылезаю паленый и факельный, мною задеты, шипят провода. А в атмосфере, как в старенькой Англии, морем процеженным пухнет вода…“. А? Класс! Ну и, конечно, вершина вдохновения: „Как генерал, сортиры моющий в эмиграции, за дайм отсасывал в туалете… И хочется какать и онанировать…“. Ну и онанируйте себе на здоровье. Только поэзия тут причем?».

— Сень, нам выходить! Задумался?

— Да, конечно. Извини…

Вышли из прохлады автобуса в теплоту ночи. Прогулялись немного по маленькому парку. Валя, догадавшись о его состоянии, ни о чем больше не спрашивала, молча шла рядом, держала под руку. Тоска и злость уходили, прятались в потаенные уголки сознания. Господин Н. вздохнул, вспомнив, что завтра снова на дежурство, снова выслушивать ворчание Мирона, ловить Борькины косые взгляды и бегать бессонными ночами по зданию, отмечаясь в контрольных точках. Опять начнется каждодневная, убивающая душу рутина. Перед тем, как зайти в подъезд, постояли немного перед домом, вдыхая теплый весенний воздух. Шипя и брызгаясь, работали «поливалки», освежая траву и кусты.

— Сень, смотри, акация цветет. Правда, красиво?

— Н-нда… Вот, скажи, Валь, тебе нравятся эти строки:

«Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу

И звезда с звездою говорит…»

— Так это ж песня, Сень! Народная… Конечно, нравиться! Еще мама моя, когда ей грустно, напевает:

«В небесах торжественно и чу-удно

Спит земля в сиянье-е го-олубом…

Что же мне так бо-ольно и так тру-удно

Жду ль че-его? Жа-алею-ю ли о че-ем?».

— Вот именно, песня! Песня… Ладно, Валь. Пойдем домой. Завтра вставать рано…

Уже заходя в подъезд, он оглянулся. Тревожно шумела под ветром акация. И тонкий серпик месяца смотрел с ночного неба сквозь ее ветви.

Глава четвертая

Дверь на крышу

(Запись в дневнике г-на Н. Октябрь 2003.)

«…Про дверь на крышу она не зря мне сказала. Но я, конечно, тогда ей не поверил. Какая-то «восточная» баба, набитая под завязку суевериями. А я такой, весь из себя образованный, современный человек. Законченное высшее. По израильским меркам — вторая степень. Магистр естественных наук. Звучит! «Не ходи на крышу!». А я как раз любил ходить на крышу и заниматься там зарядкой. На крыше и дышится легче, даже в жару. Да и вид на район Флорентин с крыши не такой убогий.

Короче, не обратил я внимания на слова этой «восточной» уборщицы. Дверь на крышу была самая обыкновенная: фанера, оббитая дермантином, на ржавых скрипучих петлях. И постоянно открытая. Даже в плохую погоду. Но мне это абсолютно не мешало. Особенно зимой, когда я, возвратившись с очередного ночного дежурства, сидел в продавленном старом кресле, закусывая бренди яичницей с луком, и слушал, как мерно барабанит по крыше серый тель-авивский дождик. В такие минуты мне было хорошо и покойно на душе, я погружался в расслабленно-дремотное состояние, и странные видения возникали перед глазами, то ли сны, то ли фантазии наяву…

В первый раз это случилось через пару месяцев после моего переезда. Было совсем не израильское осеннее утро. Вторая половина октября. Ветер гнал темно-серые тучи с моря, желтые палые листья, обрывки полиэтиленовых пакетов… Я блаженствовал после принятия внутрь порции жареной картошки и пары стаканчиков «Абсолюта». Окно в комнату было открыто. Шелестели ветви старой акации во дворе.

И вот тут… внезапно возникло это странное состояние… Я как бы лишился тела и медленно стал выплывать в открытое окно. Вместе с креслом, на котором сидел… Вот и моя крыша, влажная от начавшегося дождя… Я медленно уплывал в кресле куда-то вверх… Верхушки старых деревьев…

И-и-и… Б-баа-а-а-ам-м!!

Взрыв бухнул в уши, небо резко ушло вверх, и на меня, вжавшегося в бурую стенку окопа, посыпалась сверху земля. Гудело в ушах. Вокруг меня, как в замедленной киносъемке, двигались странно одетые люди. Двое из них, в одинаковых синих комбинезонах и стальных касках наклонились ко мне и один, обдав запахом спиртного и табака, что-то спросил. Я заметил, что оба вооружены маузерами старого образца. В глаза бросилась эмблема на рукавах с надписью «POUM».

Поум… поум… Что это, — поум? Название организации? Воинское подразделение? Не могу вспомнить…

Я не понимал их язык, и это было самое скверное. Один из них грубо схватил меня за руку, пытаясь поднять, второй, высокий бородач, навел на меня маузер. Черт! Куда я попал? Или это сон? Но маузер из забытых времен был так же реален, как реален был запах пота и перегара от двоих в касках, как реален был странный гул, шедший с нестерпимо синего неба, как реальна была коричневая глина траншеи, в которой я очутился.

Внезапно тех двоих резко заслонила веселая мордашка в синем берете, лихо сдвинутом на правую бровь, пара бархатных глаз взглянула в лицо, и безупречные коралловые губки произнесли:

— Мартин! Хуго! Оставьте! Видите, он контужен и ничего не соображает? Вы меня слышите, товарищ? Как вас зовут?

И, о чудо! Я сразу понял ее.

Она говорила по-испански. Но откуда у меня знание испанского? Я учил немецкий в школе и в институте. И еще немного английский с преподавателем. Но я понял, что говорила эта милая «Кармен» с веселой улыбкой яркого рта и черными огнями глаз.

Я сидел на краю траншеи, медленно осваивая новую действительность… Перед глазами было поле, перепаханное снарядами, слева виднелись какие-то белые домики под красными крышами… По траншее передвигались люди в синих комбинезонах, защитных френчах и странных пилотках красно-черного цвета. Я повернулся и почувствовал чей-то жесткий сапог, упершийся в бок. Развернувшись, увидел молодого паренька в штатском пальтишке, облокотившегося на станковый пулемет, черный ствол которого смотрел в синеву неба. И над всей этой нереальной картиной стоял высокий неумолкающий гул… Милая медсестра, машинально поправив повязку с красным крестом, продолжала:

— Ты из батальона имени Чапаева, товарищ? Как тебя зовут?

— Нет, он не анарх, — отозвался один из «комбинезонов», — у них пилотки красно-черные… Ты что, не понимаешь по-испански? Эй, француз, поговори с ним!

Слева надвинулось сухощавое лицо, напоминающее отточенный топор гильотины, светлая прядь волос падала на лоб из-под синего берета, два стальных глаза внимательно глядят из-под очков:

— Отвечайте, товарищ. Вы из батальона анархистов?

Первую фразу, произнесенную на французском, я не понял, но он повторил ее по-немецки. И тогда из глубин моей заскорузлой памяти, из детского далека, из уроков нашей училки, доброй Тамары Густавовны, а может, и под действием черного зрачка маузера, продолжавшего смотреть в мою сторону, из моих спящих извилин выползла забытая фраза на немецком:

— Я из двенадцатой интербригады…

«Черт дернул! Почему из двенадцатой интербригады? Ведь они же проверят! Да я вообще не из какой бригады, и вообще не отсюда. Ну, и как теперь выкручиваться?».

— А-а, так вы интербригадовец? — «Француз» сразу подобрел лицом, жесткие складки у рта пропали, но глаза под окулярами смотрели внимательно. — Но как же вы у нас оказались? Вы немец?

— Н-нет…

«Черт! А кто же я? Надо что-то соврать…».

— Я так и понял. Вы — русский.

— Почему вы так решили?

— У вас харктерный славянский акцент. Я знаком с советскими товарищами. Приходилось бывать в СССР. Но вы не волнуйтесь. Я в курсе, что вы должны соблюдать конспирацию. В двенадцатой интербригаде много ваших… Все в порядке, — кивнул он остальным. — Товарищ из двенадцатой! Но как вы оказались здесь? Насколько мне известно, ваших еще вечером перебросили в Каса-дель-Кампо…

«Господи, что же я ему скажу?». У этого француза в синем «комбезе» были хорошие, честные глаза. Я вдруг подумал, что в своей жизни практически не встречал такого прямого и честного взгляда. «А если сказать ему правду? Разве он поверит?».

— Как вас зовут?

— Зачем вам? Ну, допустим… Рене.

— Скажите, Рене, чем вы занимались до всего этого?

— Вы хотите узнать мою мирную профессию? Я физик. Преподавал в Лионском университете. У меня была лаборатория. Я изучал физическую природу шаровых молний… Но сейчас это не важно…

— Тогда вы можете меня понять!

— Что значит — понять?

— Знаете, если честно, я не из Интербригады. Я вообще не имею к вам никакого отношения! Потому что я вообще не из этого времени! Я попал к вам из будущего!

— Откуда?

— Из будущего. Понимаете, я не знаю, как это получилось. Я сидел у себя дома, в Тель-Авиве…

— Постойте. В Тель-Авиве? Но…Это же, кажется, Палестина…

«Черт! Ведь сейчас у них тут тридцать седьмой год. Израиля еще нет и в помине…».

— Ну, да… Палестина. Я живу там. Но в будущем. Там сейчас государство Израиль. Но это не важно… И вот, вдруг все сместилось… пространство… время… И я очутился здесь, среди вас.

И тут я заметил, что остальные бойцы вовсе не заняты своими делами, а собрались вокруг и пристально смотрят на меня и на Рене. Они все слышали. Здоровяк «поумовец» молча крутил пальцем у виска, его напарник в каске снова навел на меня маузер, санинструкторша «Кармен» смотрела с жалостью. А парнишка в штатском пальто вдруг ударил себя по коленям, рассмеялся и громко заявил:

— А что? Очень может быть! Вот я читал в общежитии моего университета книжку одного француза, не помню, как его звали, так там тоже главный герой попал в будущее. Только оно было каким-то мрачным, капиталистическим. Я бы не хотел там оказаться!

Рене внимательно смотрел на меня сквозь окуляры в стальной оправе, и я понял, что от его решения зависит сейчас мое будущее, что он не только командует всеми этими людьми, но и пользуется их безграничным доверием. И стоит ему только мигнуть, и меня потащат, несмотря на мои возражения, крики и мольбы, мимо всех этих запыленных, изможденных боями, обозленных гражданской войной людей, за край окопов, чтобы вывести в расход…

— Н-ну, хорошо, — сказал он, иронично скривив тонкие, сухие губы. — Возможно, вы не врете, все так и было… Во всяком случае, вы не похожи на шпиона фалангистов. Да и одеты как-то странно… А уж лазутчиков Франко я повидал достаточно, — обратился он к окружавшим нас людям, и оба «поумовца» важно закивали. — Мы, к сожалению, плохо еще знаем окружающий нас мир. У нас было мало времени, чтобы его изучать. Но теперь, когда мы разобьем фашистов, — тут голос его налился металлом, — И создадим новый мир…

И в это время дальний грохот прервал его речь, и внезапно, в десятке метров перед линией окопов вздыбилась земля. Что-то засвистело в воздухе, Рене что-то крикнул на испанском, и его бойцы мигом рассредоточились по траншее, парень в пальто припал к пулемету, ударившему в мои уши безобразным грохотом, и только красавица-санитарка, глазевшая на меня в детском восторге, крикнула:

— А ты правда оттуда?! Из будущего?! Тогда скажи — мы победим?!

Мог ли я в тот момент сказать ей правду? Горькую правду о том, что Испанская республика, преданная Сталиным, будет разгромлена, что двести тысяч республиканцев будет убито в ходе боев, десятки тысяч погибнут после войны в заключении и полмиллиона уйдут в изгнание. Каудильо Франко будет господствовать над страной более тридцати лет. А демократы, пришедшие к власти после его смерти, провозгласят примирение и поставят крест над теми и другими в Долине павших. Забудем прошлое.

Ее глаза нависли надо мной, требуя немедленного ответа.

— Все будет в порядке, Кармен! — крикнул я. — Вы победите! Только не сразу… Потом… Пройдет время и…

— Я знала! — сверкнула она глазами. — Мы не можем проиграть. Только я не Кармен, а Глория! Идем с нами. Сейчас будет атака.

И сразу все вокруг загремело выстрелами, криками, земля задрожала. Кто-то из бойцов упал, выронив винтовку. Я подхватил горячий ствол, но тут меня накрыло взрывом…

…И я снова очутился в старом кресле, вокруг меня была черная крыша моего дома, и толстые ветви тополя приветливо кивали, шелестя:

— С возвращением, с возвращением…

Я долго приходил в себя. Хватанул изрядную дозу водки, не раз помянув тихим словом уборщицу-колдунью и радуясь, что все это мне помстилось. Все же хорошо жить во времена относительного плюрализма, а не классовой борьбы, думал я, ощупывая драную тахту, на которой через мгновение с удовольствием растянулся и забылся сном.

Но потом, прокручивая в памяти удивительный миг исторического прошлого, этот день, окутанный дымом взрывов, день, заглушаемый дробным перестуком винтовочных выстрелов и пулеметной трескотней, я вспоминал командира отряда анархистов Рене и его бойцов. И приходил к грустному выводу, что с этими грубоватыми ребятами мне было бы легче жить на свете. С их прямотой, честностью и абсолютной верой в правоту своих наивных идей. Я часто вспоминал, как они шагнули по команде из траншеи на верную смерть, и кто-то развернул на ветру черный стяг с красной звездой. Никто из них даже не подумал спрятаться за спины товарищей или на дно траншеи…

Но почему мне привиделся именно этот день из жизни Испанской республики, ушедшей в далекое прошлое, и не имеющей к моей жизни никакого отношения?

Я стал вспоминать. И вспомнил. Мой двоюродный дядя Костя! Ведь он-то как раз и был волонтером на испанской войне. Дядя Костя занимался еще в тридцатых годах в аэроклубе, летал на «кукурузниках», прыгал с парашютом, имел кучу спортивных разрядов, а в тридцать седьмом году неожиданно исчез. И все его родственники решили, что он арестован. Хотя никто не понимал за что. А потом выяснилось, что он сражался в небе Испании. Объявился он в Москве только осенью сорок первого, в летной форме с лейтенантскими кубарями, забежал на пару часов к маме и тетке Рите, коротко поведал о своей испанской одиссее и улетел в Куйбышев на переформирование. Так он сказал. А потом были лаконичные письма с фронта родителям (моя бабка хранила его письма в ящике стола вместе с другими письмами наших семейных фронтовиков). А увиделись они уже в сорок шестом, когда дядя Костя поступал в МАИ. Я на протяжении всего нашего с ним знакомства неоднократно пытался выяснить, что же там произошло, в этой Испании и почему Республика погибла, ведь ей же весь мир помогал! Но Константин Аркадьич отвечал неохотно или же переводил разговор на другие темы, как будто воспоминания эти были ему неприятны. И лишь однажды, на праздновании тридцатилетия Победы, уже пожилой и облысевший дядя Костя, размякнув от выпитой водки и громогласных тостов в честь победителей, вдруг обратился ко мне:

— Вот ты все про Испанскую войну спрашивал. Почему не победили тогда… Знаешь, там был страшенный бардак. Особенно в конце. Ни единого командования. Ни дисциплины. Коммунисты воевали сами по себе. Анархисты и сторонники Троцкого, «поумовцы», сами по себе. Республиканские генералы не хотели снабжать боеприпасами интербригады. А правительство состояло из разных партий. Единства не было. А без единства какая же война? Ну, мы, военные советники, помогали коммунистам. А когда стало ясно, что дело швах, то руководство компартии Испании сбежало в Москву. Ну а нас бросили на произвол судьбы. Пришлось самим выбираться. Едва ноги унесли. А когда вернулись в Союз, так нас еще и арестовали. Проверки устраивали, может, мы завербованные шпионы…

— И тебя проверяли?

— Да… проверяли… В Печлаге, — горько усмехнулся дядя Костя.

И больше я ничего не смог из него выдавить.

Но, тем не менее, в 41‑м Константин Аркадьич оказался в армии и пролетал на штурмовиках до конца войны. И потом, уже демобилизовавшись, он никогда не ворчал на советскую власть, проработал всю жизнь в авиационном КБ, ходил в «ударниках коммунистического труда», но в партию так и не вступил.

И я часто задаю себе вопрос:

„А те, кого я знаю в этой жизни, все эти милые и вполне порядочные люди моего возраста, смогли бы они вот так же легко пойти на смерть, как поколение дяди Кости, тети Риты, моих родителей? За утопические, несбыточные идеалы? И за какую великую идею пошли бы они отдавать сегодня свои жизни?“».

Глава пятая

Лето 2006 года

Поездка на север

(один день Второй ливанской войны)

Начало Второй ливанской войны господин Н. прозевал. Вернулся, как всегда, с ночного дежурства рано утром, когда за окнами разгорался новый день. Глаза резало от недосыпа, хотелось поскорее упасть на диван, расслабиться, уплыть в спасительный сон. Валентина поставила перед ним тарелку с варениками.

— Поешь, пожалуйста…

Включила телевизор. Перед работой всегда смотрела новости по Девятому каналу[29]. И вот тут началось…

Перед сонными глазами господина Н. по экрану побежали куда-то солдаты в зеленой форме и головных уборах, похожих на шляпки каких-то гигантских грибов. Только потом господин Н. сообразил, что это каски с защитными чехлами. А зеленые «грибы» все бежали куда-то, так обреченно бежали… Потом в том же направлении поехал танк, смяв проволочное заграждение… Догорающие остатки армейского джипа… И голос комментатора:

–…боевики «Хизбаллы» вторглись на территорию Израиля… погибло восемь солдат пограничной охраны… По данным разведки двое солдат уведено в плен… вблизи кибуца… солдаты Армии обороны Израиля ведут бой…

Валентина как-то, очень по-бабьи, ойкнула и взволнованно зачастила:

— Что ж это творится, Сень… житья от них нет… когда же это кончится… ребята гибнут, неужели ничего нельзя сделать с этим… — на что господин Н., которому за пятнадцать лет жизни в Израиле изрядно надоела кровавая тягомотина «мирного процесса»[30], вся эта непонятная нормальному человеку грязная игра в «казаки-разбойники», только махнул рукой:

— Успокойся, — буркнул он, — никогда это не кончится. Мы, евреи, вечно ищем приключений на свою ж…!

— А если война, Сень? Ведь солдат похитили…

Семен понимал: Валина дочка, Ленка, служит как раз на севере, где-то в районе Хайфы, и Валя боится за нее.

— Ничего не будет, — успокоил он Валентину. — Сначала пошумят, пригрозят, обратятся к мировому сообществу. А затем договорятся, как всегда. Обменяют двух солдат на четыреста бандитов и успокоятся. До следующего раза. Миротворцы хреновы… Ладно, Валь. Я устал. Пойду, посплю.

Ему, вымотанному еженощными дежурствами, не хотелось напрягаться из-за очередного балагана где-то на северной границе. Пусть волнуются те, кому это по штату положено. Им за волнение ба-а-льшие деньги платят. А ему, труженику охранной фирмы, нужен хороший сон после миски домашних вареников.

Он и провалился в вожделенный спасительный сон. Снилась ему серая пыльная проселочная дорога, где-то в глубине России. Раннее утро… Идет он упругим легким шагом, как когда-то, в молодости, и пыль, прибитая утренней росой, чуть пружинит под ногами. Вокруг сизый туман стелется полями и прохладная тишина, нарушаемая лишь тоскливым криком одинокого дергача. И на душе хорошо и спокойно. Но какой-то тревожный сверчок выдернул его на поверхность из тихого омута сна.

Он открыл глаза. В квартире стояла тишина (Валентина уже ушла на работу), но в этой оглушающей тишине было что-то неправильное. Встал с влажной, жаркой простыни, прошлепал в салон. В открытые окна лезла угнетающая тропическая духота. Господин Н. плотно задвинул тяжелые стекла в салоне и включил кондиционер. Глухая тишина давила на уши, и он включил телеящик. И… тут же обрушился на него грохот вертолетных винтов. Промелькнула панорама какого-то куска территории, вероятно, все та же северная граница Израиля. Обгорелый остов сожженной машины… стволы самоходных орудий, бьющих куда-то в пространство… кадры бегущих солдат в касках-грибах… и истошный голос тележурналиста, кричащий о начале военной операции Израиля против «Хизбаллы».

— Черт бы вас всех побрал! — выругался господин Н. — Покоя людям нет…

Но кого он в данный момент ругал, самому было не очень ясно: то ли разбойников из «Хизбаллы», похитивших солдат, то ли ливанское правительство, пригревшее эту самую «Хизбаллу», то ли собственных премьера и министра обороны, вдруг решивших поиграть в очередные «гроздья гнева».

Что до господина Н., то он давно уже отпереживался на местные политические темы.

После того как в девяносто четвертом стали рваться автобусы в центре страны, он, вместе с другими искренними патриотами, недоумевающими, растерянными, возмущенными, ходил на демонстрации, кричал лозунги на русском и иврите, размахивал бело-голубым флагом. Надеялся, что вот так, всем вместе, удастся остановить безумный проект «архитекторов нового Ближнего Востока»… Его надежды разом оборвались во время одной из демонстраций протеста, когда лошадь конного полицейского сбила господина Н. наземь, и толстый мордоворот в блестящей каске огрел его дубинкой по спине.

«Совсем, как в Москве, в восемьдесят восьмом, — подумал господин Н. — На неформальном митинге в защиту демократии…»

С того случая господин Н. решил не играться в местные политические игры.

А на увещевания одного из активистов движения «Моледет»[31] только усмехнулся, бросив в лицо бородатому интеллектуалу из Питера:

— Оставь! Там нас били за демократию, здесь за «сионистские ценности». Если уж эти хваленые гордые «сабры»[32] занимаются самоедством и самоубийством, то что ты, «оле хадаш»[33], надеешься здесь изменить?

— Это наша страна! Наша! — патетически воскликнул, тряся чеховской бородкой «питерский». — Кто основал здесь первые кибуцы? Кто были Жаботинский, Бен-Гурион, Голда Меир? Поэтому мы, «русские», имеем право…

— Залупу конскую мы имеем! — отрезал господин Н. — Полицейские п…дюлины мы имеем. Хватит! С меня довольно.

С тех пор господин Н. махнул рукой на весь местный политический бардак, зарабатывал деньги охранником, устраивал личную жизнь…

В последнее время он жил тихо со своей Валентиной, работал ночами, днем отсыпался, посматривал телевизор, почитывал газеты, отмечал дни рождения и праздники, среди коих христианский Новый год вполне уживался с еврейскими Песахом и Рош-ха-шана.[34] Он смирился с судьбой незаметного, сокровенного человека, над образом коего раньше посмеивался, читая когда-то, в далекой Москве, Андрея Платонова. Он доживал остаток жизни, вполне осознав, что ничего путного и яркого не сумел в ней совершить, несмотря на бурную московскую молодость и разнообразные свои способности.

«Будем довольствоваться малым, — утешал себя господин Н. — Не всем же быть Щаранскими или, к примеру, Абрамовичами. Скажи спасибо, что доживаешь свой жизненный цикл в нормальной квартире, рядом с теплым, родным человеком, а не в одиночку, на скамейке бульвара Ротшильд. Да и работа, какая-никакая, а есть. Разве этого мало?».

И вот теперь… Новая напасть: внезапная война. На экране гремели вертолетные винты, бухали пушки, истерически кричали военные корреспонденты, громогласно вещали политики. Грозил пухлым пальчиком Хасан Насралла, чеканил крутые ковбойские фразы Буш, кукарекал петухом усатый министр обороны, пророча полную победу израильской армии. По российским телеканалам показывали один и тот же разрушенный дом в Бейруте, и мрачный голос диктора вещал что-то о «жестоких бомбардировках израильской авиации». Что до господина Н., то он так же ездил на работу, возвращался уставший, успокаивал Валечку, (ее Ленка звонила из воинской части каждый день, говорила об обстрелах Хайфы, о панике среди населения), потом проваливался в тягучий, липкий дневной сон.

Так прошло две недели. В центре страны жизнь продолжала катиться своей рутинной чередой: люди спорили с продавцами на рынках, ругались друг с другом на автостоянках, отдыхали от дневной жары на пляжах и в кафе. А между тем на Севере происходило что-то непонятное. Победный тон тележурналистов сменился растерянностью. Израильский спецназ в Ливане увязал в затяжных боях, разбились два вертолета, «Хизбалла» подбила израильский ракетный катер, стали взрываться неуязвимые прежде танки «Меркава», и экран запестрел фотографиями убитых мальчиков. Но самое неприятное — обстрелы северных городов усиливались, несмотря на бодрячество репортеров ТВ. Сквозь фальшивый тон телекрикунов проступала отчетливая тревога и какая-то детская беспомощность. И в душу господина Н., под действием телетрескотни и Валюхиных причитаний, стал вползать некий сырой скверный туман. Вот эта сырость, сквернота, оседавшая где-то в области сердца, беспокоила, тревожила. Что-то было не так…

А потом раздался телефонный звонок. Звонил Петя Деревянко из Кирьят-Шмоны. Когда-то, еще в девяносто первом, учились вместе с ним и его Софой в кибуц-ульпане. Подружились. Господин Н. как раз после приезда в Израиль разругался со своей последней пассией, Мариной, вернее, она с ним разругалась. А разругавшись, разделила их общий счет и уехала в Тель-Авив. За радостью. Так она выразилась.

— Ты мне надоел, Дрейзин! Я приехала сюда за радостью. Хочу хорошей жизни, понял? А ты с твоей унылой рожей мне надоел. И запомни, ты здесь ничего не добьешься! Здесь надо быть волком. А ты всего лишь баран. Вот и оставайся в твоем кибуце!

Господин Н. не стал спорить, а тем более разыгрывать из себя покорного мужа из серии «вернисьявсепрощу». Хотя именно из-за этой нахальной скороспелки он оставил в России жену и двоих детей, да, и что греха таить, и в Израиль-то приехал, потому что Марина за все время их совместной жизни постоянно ныла:

— Уедем в Израиль, уедем в Израиль… В Израиле будет другая жизнь…

Вот и уехали. Поселили их в киббуце, у самой северной границы, но, как только отучились в ульпане, Марина познакомилась с местным темноглазым красавцем, хозяином пекарни, и умотала с ним в Тель-Авив, где у Ави (так звали красавца) был также свой «эсек»[35] — магазинчик и кафе. А господин Н. продолжал трудиться на кибуцной фабрике, вечерами просиживал в гостях у четы Деревянко. Пили чай с вареньем, поругивали кибуцные порядки… Надя, милая темноглазая Петина жена, жалела господина Н.

— Ой, Сень, как же ты теперь, один, ни родителей у тебя, ни родни. И дети в Москве остались.

Жалела миловидная, фигуристая и глазастая Надя господина Н. И на фабрике, во время работы (а ее рабочее место находилось как раз напротив), очень выразительно на него поглядывала. А однажды, улучшив момент, когда остались они в комнатке для перекуров одни, проходя мимо со стаканом кофе, довольно откровенно прижалась грудью и тихо выдохнула:

— Ну, долго еще будешь меня мурыжить? Мы ж не дети, Сень. От Петьки моего толку никакого, все мысли у него лишь о хозяйстве, ему бы домик свой! А я еще молодая, тридцать пять, я мужика хочу, чтоб промял ночью, как следует… А то раз в две недели залезет, подергается минуту-две и хорош! Разве ж это жизнь?

Господин Н., обалдев от Надькиного нахальства, поинтересовался, как же это возможно, на глазах у мужа и сына (Давидику тогда исполнилось уже 9 лет), да и всего кибуца, иметь любовника? На что Надя заржала:

— Эх, Сень, ну и наивный же ты! Здесь, на фабрике, место есть шикарное. Подсобка! Наверху, где кабинеты начальства. Там та-акой диванчик удобный! А ключик мне Шошка дала, знаешь, такая черненькая, с сексуальной попкой? Завкухней? Она и сама пользуется, когда ее Моше в «милуим»[36] уходит. Да и твоя крыса, Маринка, с этим Ави туда бегала, когда ты уезжал работу искать. А ты и не знал!

Не воспользовался господин Н. таким заманчивым «золотым» ключиком Надежды, что-то ему тогда не позволило. Как бы он потом мог смотреть в добрые, небесной голубизны, хохляцкие глаза Пети, отвечать на его прямое, сильное рукопожатие, сидеть за одним столом в их уютном кибуцном домике?

Ушел он из кибуца, уехал в центр страны искать счастья. Уехал, несмотря на уговоры заводского начальства: ценили господина Н. за аккуратность в любой работе и спокойный характер. Перебрался в центр, работал в каких-то жутких, грязных мастерских, снимал убогие тесные углы в районе улицы Хар-Цион, пока, вдоволь намаявшись на черных работах, не нашел приличную охранную фирму, прошел спецкурс подготовки охранников, получил хорошее место и снял квартиру в приличном районе. С Петей и Надей иногда перезванивался, правда, редко, жизнь брала свое. Из звонков узнавал, что они ушли из кибуца, купили домик в поселении на севере, Петя завел-таки хозяйство, стал фермером, потом у них родилась дочка, и были они, по-видимому, вполне счастливы. По телефону постоянно звали господина Н. навестить их счастливое семейство, но как-то все не складывалось со временем. Далековато все же до Кирьят-Шмоны. Да и созерцание чьей-то успешной жизни не радовало господина Н., разучился он в Израиле радоваться чужой удаче.

И вот этот звонок. Сначала он даже не узнал Петин голос. Какой-то хриплый каркающий клекот вместо спокойного, с неистребимыми «хэ» и «шо» Петиного баритона.

— Слухай, Сэмэн! Прошу… Как друга! Помоги нам! У нас черт-те шо творится!

— Что? Что случилось, Петька?

— Та, хай його грець! Обстреливают нас! Слышишь? Головы не можно поднять! «Катюши» эти… Шестерых вбыло! Раненые есть… Я прошу, если могешь… Приюти моих, Надьку с Рахилькой!

— Рахилькой? Кто это?

— Та доча моя, я ж тоби говорил! Здэсь родилась… Прими их, а? Начальство наше грэбаное, мэр со своими холопами, сбэгло невесть куда! Город вымэр! Которые с деньгой, уже утиклы! Бросилы нас тут, как шматок кишки…

И перекрывший Петькин голос, резкий, с какими-то незнакомыми визгливыми нотками, голос Нади:

— Сенечка! Если можешь нас принять… Девочка моя так боится! Говорит мне: «Мамочка, я еще очень молода, чтобы умереть!». Слышишь? Жить стало не-воз-мож-но! Магазины закрыты! Сидим в убежище, как крысы! Сень, уговори моего м. дака, пусть бросит все и едет с нами! Да замолчи, ирод! Заел мою жизнь!..

Последнее восклицание явно относилось к Петру, тот еще что-то гундел, но было плохо слышно. Господин Н., конечно, согласился принять старых приятелей, все же беда-то какая, ежедневные обстрелы. Да и голоса у них были совершенно незнакомые, истерично-визгливые. Квартирка у господина Н. была для гостей маловата: салон, спальня, да ванна с кухней, но в такой ситуации можно и потесниться. Валентине господин Н. ничего пока не стал говорить, незачем было раньше времени, да и знал он, что Валя не рассердится…

Он решил ехать на Север утром в воскресенье, сразу после ночной смены, не заезжая домой. Дорога до Кирьят-Шмоны, если ехать автобусом, занимает три с половиной часа, да и там еще неизвестно, как все обернется. Утром по радио передали, что «Галилейский выступ» обстреливают уже серьезно, и город опустел. Господин Н. связался по мобильнику с Петром, но ответила Надя, вопила совершенно истерически. Ракета попала прямо в их двор, убило нескольких кур, собаку Ицика, но, самое главное, искалечило взрывом «джип», и теперь они не могут выехать.

— А на автобусе нельзя? — удивился господин Н., но тут же получил в ухо новый залп Надиной истерики.

— Ты что, дурак, вы там в центре совсем ни хера не знаете, у нас автобусы не ходят уже неделю!

Что ж, надо было добираться, но как? «А может, автобусы все же ходят?»

На Центральной автобусной станции было довольно людно, несмотря на ранний час. Бросалось в глаза большое количество солдат разный частей, многие тащили «на горбу» бронежилеты и, без обычных для солдат смеха и шуточек, молча втягивались на эскалаторы, к автобусам, идущим на Север. Господин Н. обратился к окошку с надписью «Информация» с вопросом: есть ли автобус на Кирьят-Шмону, но неожиданно ответил ему солдат «Голани», шествующий мимо долговязым верблюдом, нагруженным боевой амуницией:

— Иди за мной… Седьмой этаж. 845‑й номер.

Он загрузился в рейсовый «Икарус» вместе с резервистами боевых частей, снова отметив их, странную для израильских солдат, молчаливую сосредоточенность. Обратил внимание на эмблемы частей. В основном — «Голани», «Гивати», танкисты… Красные береты. Несколько девочек с медицинскими эмблемами.

«Совсем еще девчонки, — подумал он. — Но разве моя мать или тетка Рита были старше в сорок втором, когда пошли на фронт?»

Доро́гой господин Н. уходил в дремоту, сказывалось бессонное дежурство, да и убаюкивало жужжание солдатских голосов. А потом сон прервался, и он очнулся от оглушающей тишины. Солдаты в автобусе молчали. И от этого дружного молчания господину Н. стало не по себе. Он увидел пустое мертвое шоссе, полусожженные сады, тянущиеся вдоль дороги. Слева проплыла угрюмая, поросшая лесом, гора Тавор, вся в рыжих подпалинах сгоревших лесов. А вскоре на встречной полосе показался армейский тягач. На платформе стоял обгоревший танк с поникшей, как хобот усталого слона, пушкой. Затем еще один… Еще… Тягачи с обгорелыми танками и БМП проплывали мимо… назад… в тыл.

— Вы тоже в Кирьят-Шмону едете? — господин Н. повернул голову и обнаружил в соседнем кресле довольно пожилую тетку вполне сельского вида, обратившуюся по-русски явно к нему.

— Да… вот, еду… Друзья у меня там застряли. Надо вывезти…

— Да, конечно… Правильно вы это… И я вот, тоже… — женщина явно обрадовалась, что можно поговорить. — Еду к своим. Хочу мужа и сына вытащить. Не хотят уезжать. Я говорю, идиоты, жизнь дороже! Вот я у дочки погостила в Бат-Яме неделю, так от тишины оглохла. А у нас, что ни день, грохот такой — сил нет! Ракеты падают, пушки стреляют. А муж мой не хочет. Дом купили, взяли ссуду в банке. И Андрюшка, сын, гундит: «Не могу, мама… перед друзьями стыдно».

Голос женщины уплывал куда-то, проваливался в дурман тяжелого, дорожного сна… Резкий рывок автобуса встряхнул его, господин Н. дернулся, озираясь, и насмешливый голос женщины произнес над ухом:

— Подьезжаем! Ты, милый, чухайся живее, в войну приехал!

Автобус рывками, взревывая, въезжал в город. Вернее, в то, что от него осталось. Господин Н. помнил уютный городок из желто-белого камня, россыпи ярких цветов на клумбах, пирамидальную зелень кипарисов… Ничего этого больше не было. А были клубы черного дыма над сгоревшей фабрикой, разбитые стены опустевших домов, зияющий провалами выбитых витрин торговый центр и серая пыль, висящая в воздухе.

— Где твои друзья-то живут? — спросила женщина. — В городе или в кибуце?

— В поселке Бейт-Гилель.

— Тогда тебе надо такси взять. Местные автобусы не ходят. Если, конешно, такси работает. За сто пятьдесят шекелей, пожалуй, довезет… — и, увидев изумленное лицо г-на Н., добавила. — А что ж ты хочешь? Под огнем кому захочется? Это ж риск. А знаешь што? Лучше, позвони, когда приедем, по этому номеру, — она, проворно достав из сумочки ручку, нацарапала на листике, вырванном из блокнота, телефон. — Это наш Центр помощи. Там есть такая Аня Верник. Дежурит в бомбоубежище при местном Доме культуры. Позвони, как приедешь. Она поможет.

И когда автобус уже заворачивал к автобусной станции, добавила с тревогой в голосе:

— Запомни… у нас тут пушки стреляют… на окраине города… И «катюши» падают. Так вот. Если сначала по ушам ударит, а потом эхо пойдет по горам — это наша батарея. А если вначале шелест такой в воздухе, а потом грохот, то чужая ракета упала. Так ты грохота-то не бойся, ты шелест слушай. Понял? Как услышишь, — падай, где стоишь! Ну, счастливо тебе!

Автобус резко остановился. Солдаты с шумом и грохотом посыпались наружу, женщина как-то сразу исчезла, пропала в водовороте зеленых солдатских спин, вещмешков и оружия, господин Н. вылез наружу, стряхивая остатки дорожного сна, и огляделся. Горный массив, усыпанный белыми домиками, резко поднимался к самому небу, за спиной — автобусная станция, непривычно пустая в этот час, а за ней плавно стекающий вниз, в долину, город Кирьят-Шмона, первый приют г-на Н. в Израиле. Прямо перед ним была стоянка такси. Одинокое такси желтого цвета скучало возле пустой будки, и тут же, на скамейке, меланхолично покуривал водитель, толстый пожилой «марокканец» в привычной местной «униформе» — в трусах и в тапочках на босу ногу. Напротив, через дорогу, на веранде маленького кафе, двое в таких же «семейных» трусах и тапочках задумчиво играли в нарды. Этакая утренняя идиллия в маленьком южном городке.

Но в следующее мгновение все это резко прекратилось. «Бабанг! Ба-банг! У-у-у!» — ударило по ушам с неба, и господин Н. внезапно обнаружил себя сидящим на корточках возле низкого каменного бордюра.

На войне люди учатся реагировать быстро. «Ба-банг! Бабанг!» — ревело со всех сторон. Смуглый «марокканец» на скамье продолжал курить трубочку, насмешливо поглядывая на г-на Н.

«А-а… Так это же наша батарея, — вспомнил он слова женщины. — Чего же я так?..» Он резво вскочил, устыдившись слабости, и тут услыхал характерный шелестящий звук, перешедший в тонкий змеиный свист, и вот уже за автобусной станцией, за грядой плотно прижавшихся друг к другу домиков нижнего города, один за другим встали пять черных разрывов, пять черных столбов дыма. Полетели в воздух обломки камня, что-то завизжало совсем близко, «марокканца» в трусах смыло со скамьи, желтое такси взвыло и быстро умчалось. В клубах пыли прогрохотал военный грузовик, набитый солдатами, а господин Н., мгновенно оказавшийся один посреди опустевшего, изувеченного снарядами пространства, стал судорожно набирать номер телефона, оставленного ему сердобольной женщиной.

Аня Верник из местного Центра помощи ответила ему сраз у.

— Ты на машине? — спросила так, как будто знала его всю жизнь. (Дальнейший их диалог напоминал телеграмму).

— Нет, я на автобусе приехал.

— Какие у тебя проблемы?

— Хочу вывезти семью друга. У них машину разбило. Взрывом.

— Где он живет?

— Мошав[37] Бейт — Гилель.

— Где ты находишься?

— Рядом с автостанцией. На остановке такси.

— Вот там и стой. Я сейчас подъеду.

Серая «субару» подкатила к остановке такси минут через пять, и неожиданно яркая, вызывающе одетая женщина, распахнула дверцу.

— Залезай быстро! Сейчас начнется!

Господин Н. втиснулся на сиденье, не спрашивая, что именно начнется, и машина рванула с места, как на гонках. Господин Н. лишь удивился про себя праздничной внешности женщины, ее косметике, провокативной одежде, тонкому аромату духов, веселой зелени ее красивых глаз, ибо все это так не вязалось с запахом гари и беды, пропитавшим фронтовой город.

— Вы Анна Верник?

— Да-а… а что, не похожа?

— Н-нет, просто у вас такой вид…

— Скучать некогда! Много дел! Я вас завезу сначала в Центральное убежище, у нас там штаб. Я постоянно на телефоне. Мы как раз сегодня занимаемся эвакуацией, так что вы нам как бы помогаете. Правительство и местная ирия[38] нас бросили. Вот и крутимся сами. У нас около двух тысяч стариков в городе. В основном «русские», на иврите не говорят! Их надо едой обеспечить, лекарствами, врача вызвать. Вчера договорились эвакуировать тридцать семей в гостиницы Эйлата… Черт! Опять началось!

Господин Н. услышал истошный вой сирены над городом и через секунду взрывы. Один… Другой…Третий… Анна погнала машину еще резвее, та яростно закрутилась в узких улочках и так же внезапно остановилась рядом с белым, в восточном стиле, легким зданием с тенистым двориком и фонтаном. Фонтан не работал.

— Ну, вот, приехали. Это наш «матнас»[39]. Только быстро! А то попадем под «катюшу»…

Господин Н. выскочил из машины следом за Анной, и тут же тряхнуло землю под ногами. Взрыв ударил совсем рядом, за стенами соседних домов, оба прижались к колонне, господин Н. услышал странное веселое чириканье, как будто стайка воробьев пролетела.

Не двигайся! — услышал за спиной голос Анны. — Это шрапнель.

Металлические шарики запрыгали по камням, отскакивали от стен домов.

«Вот она, „начинка“ боеголовок, — подумал господин Н. — Ловко придумано».

Хотя придумано это было уже давно, еще в Первую мировую или раньше, но размышлять было некогда. Анна дернула господина Н. за руку и резво побежала по ступенькам куда-то вниз и за угол. Следующий взрыв догнал их, когда они влетели в бомбоубежище, и рослый смуглый парень в защитной форме резервиста захлопнул за ними тяжелую стальную дверь.

И все последующее время, проведенное господином Н. в Центральном убежище и городе Кирьят-Шмона, потом, по прошествии времени, стало казаться ему кошмарным сном в сумасшедшем доме. Мимо него по убежищу сновали люди в зеленой форме — волонтеры и просто жители брошенного на произвол города, объединенные простым желанием выжить, не свихнуться в этом кошмаре. Какие-то женщины, «русские» и «сабры», кричали что-то по телефонам, кто-то рыдал, кто-то срочно просил помощи… Ввалились трое мужиков в комбинезонах и резиновой обуви, и один из них, по виду старший, перекрыв общий шум, громко спрашивал у Анны, в каком бомбоубежище прорвало канализацию.

— Нам же звонили от вас! — гремел он. — Говорят, говно так и поперло!

По телеящику передали сообщение, что ракеты «Хизбаллы» попали в район дислокации батареи в поселке Кфар-Гилади, есть убитые и раненные.

— Это наша батарея! — кричал пожилой резервист. — Здесь, в полукилометре!

Потом Анна нашла г-на Н. и сказала, что сейчас его отвезут по адресу, но ребятам надо еще заехать в один квартал, развезти старикам порции горячей еды.

— Езжай с ним, — она кивнула в сторону шустрого парня в черном бронежилете. — Алекс знает дорогу.

— Давай, бистро! — Черный, как жук, Алекс схватил его за руку. — Врэмэни нэт!

И они, выбравшись наверх из Убежища, побежали к серебристой «мазде», где ждал их еще один волонтер, по виду совсем старик, загорелый (или кожа такая?), с подносом в руках.

— Где ты, Алекс? — заговорил он на иврите. — Скорее! У нас четверть часа до обстрела.

— До обстрэла нэ успээм, — ответил Алекс. — Этого парня надо вэзти в мошав.

— Лех кибенамат![40] — рявкнул сухой дед. — У него бронежилета нет, как он поедет? — но шустрый Алекс молча посмотрел на деда особым, «кавказским», взглядом, они загрузились в «мазду» и погнали по пыльным улочкам разбитого города.

А потом были воющие над городом сирены, бешеная езда по узким переулкам, свист и разрывы ракет, судорожный бег с горячим подносом по ступеням чудом уцелевшего дома… И старик в таком старомодном, из прежней жизни, синем в полоску костюме с орденскими планками («Я, сынок, на Лениградском фронте воевал, блокаду выдержал, ничего, там страшнее было…»), принимал горячие порции и нарезанный хлеб дрожащими руками, и старуха с бледно-синими губами тянулась с кровати к горячей еде и скрипела что-то невнятное… И снова бег под взрывами к спасительной машине и веселое чириканье «птичек» за спиной, и бешеная ругань старика-«марокканца», и снова пыльная дорога, изрытая воронками («Черт! Совсем, как в кино!»)…

Петину долговязую фигуру он увидел издали, на повороте в мошав, (позвонил с дороги, чтобы встретил), и подумал, как же Петька похудел, куда ж его «украинское сало» подевалось?

Потом были быстрые, на ходу, объятия, сначала с Петькой («Боже мой, как же он похудел, ребра выпирают!»), потом с Надеждой. Господин Н. отметил про себя, что ничего не осталось от прежней резвой фигуристой милашечки Нади. Перед ним суетилась, собирая в дорогу какие-то вещи, растрепанная погрузневшая баба, визгливо огрызавшаяся на мужа. За поваленным взрывом забором виднелись обгорелые фруктовые деревья и искореженный японский джип. Молчаливый рыжий голенастый подросток сидел, сжавшись, на стареньком пыльном диване в углу.

— Рахелька! Собирай вещи! Быстро! Мы сейчас едем… — Надя суетилась испуганной курицей, бросала какие-то тряпки в распахнутый чемодан.

— Дывысь, Сэмэн, шо твориться, — Петя ходил по дому, беспомощно разводя руками-плетьми. — Старался, вот, яблоньки сажал… Курей купили, индюшек… И урожай в этом ходу наикращий був… Эх!

— Оставь, дурак! — кричала Надя. — Едем живо! Себя не жалеешь — нас с Рахелью пожалей! Хрен с ним, с хозяйством! — но Петя только отмахивался.

А потом снова вздрогнула земля, совсем близко, и все инстинктивно упали на пол, кроме рыжей Рахельки, безучастно сжавшейся в комок на краю дивана. В проем распахнутой двери всунулся «кавказец» Алекс, заторопил хозяев:

— Нэ можем ждать, дарагой. Нам еще еду развазит, старики галодные сидят!

Они выскочили наружу, лихорадочно закидывая чемоданы и сумки в багажник «мазды». Растрепанная Надя что-то еще кричала Петру, а он, вяло отмахнувшись тощей рукой, бережно усадил рыжую Рахельку в машину и кивнул господину Н., мол, езжайте, все готово.

И вдруг господин Н. среди всей этой кутерьмы вспомнил, что мучило его все это время:

— Петь, а где Давидик?

На что Петр, тяжело вздохнув, махнул своей тощей «граблей» в сторону ливанских гор:

— Давид наш там… Он же в «Голани», уже третий год. Потому и не могу я уехать… Ну, езжайтэ уж…

Господин Н. хлопнул Петра по мосластому плечу и втиснулся в душное пространство машины, потеснив объемистую Надю.

«Как она располнела все же за это время», — подумал он.

«Мазда» рванула с места, как бы торопясь поскорее убежать от обстрела, вывернулась с проселочной дороги на шоссе. Господин Н. оглянулся и увидел длинную сутулую Петину фигуру. Он махал вслед машине своей тощей граблястой лапой.

«Совсем, как птица марабу», — подумал г-н Н., хотя и в глаза не видал этой экзотической птицы…

И снова они гнали по разбитому шоссе, огибая свежие дымящиеся воронки, и господин Н. видел горящие сады какого-то кибуца, и черные фонтаны взрывов перепахивали землю, и надсадно выли сирены…

Перевели дух уже в Центральном убежище, где было все так же шумно, сновали волонтеры, кто-то матерно ругал по телефону местного мэра, а заодно и правительство Израиля. Двое парней в черных бронежилетах раздавали горячую еду. Надя жадно накинулась на предложенную ей порцию, а рыжая голенастая девочка молча забилась в угол, и на настойчивые уговоры мамы «покушай, деточка», молча покачала головой.

— Это у нее шок, — Анна Верник снова возникла рядом. — Бывает, особенно у детей! Мы сегодня вывозим тридцать пять детей, и все в таком состоянии… А вы не волнуйтесь, в шесть вечера будет автобус. Я звонила в диспетчерскую. Я вас отвезу. В шесть часов обычно «эти» заканчивают обстрел.

К шести вечера действительно ракетный «дождь» прекратился, и Анна доставила их к автобусной станции. Господин Н. выгрузил багаж, помог выбраться заторможенной Рахельке, бросил растрепанной Наде:

— Не торчите здесь, пройдите внутрь станции, там стены защитят, если что… — и обернулся к Анне.

Надо же было поблагодарить ее за все. Посмотрел и снова удивился, какая она ухоженная и красивая среди всего этого бардака и кошмара. Только в глазах ее угнездилась смертная усталость.

— Да, вы не смотрите так! — рассмеялась Анна. — Мы здесь вовсе не герои. Просто кто-то же должен оставаться человеком, чтобы помочь… Ну, счастливо доехать! Ваш автобус будет через десять минут.

Господин Н. ощутил, как отпускает его напряжение, лишь когда автобус, забитый до отказа солдатами разных частей, вышедших из боев в Ливане, развернувшись возле Рош-Пины, вырвался на прямую трассу и покатил по направлению к Афуле. И возле Афулы, уже вне досягаемости ракетных снарядов, бледные, изглоданные ночными боями лица солдат спецназа стали оттаивать, зашелестели разговоры, раздался чей-то смех, шутки, водитель автобуса включил музыку… Надя тоже оживилась, расспрашивала господина Н. о его нынешней жизни, о работе, о Валентине. Господин Н. что-то отвечал машинально, в то же время с удивлением чувствуя, как оживает его организм, как вдруг задрожало правое колено, заныла шея, и голова налилась тупой тяжестью.

«Странное ощущение, — подумал он, — как будто вынули из морозильника, я оттаял и снова могу чувствовать… Ну, вот и окунулся в войну на старости лет…»

Уже в Тель-Авиве, когда автобус ехал по трассе Дерех-Намир, радио передало, что был ракетный обстрел Хайфы, и есть жертвы, но это показалось чем-то далеким, как будто Хайфа была на другом конце Земли. А люди на улицах вечернего Тель-Авива шли по своим делам, чему-то радовались, и горланили стайки молодежи, из открытых окон «легковушек» раздавалась веселая восточная музыка.

«Они совсем не чувствуют войну, — подумал господин Н. — Вот это и плохо. На Севере падают ракеты, гибнут люди, а здесь… Странный все же народ. Или пятьдесят лет постоянных войн приучили их к толстокожести?».

Окончательно господин Н. пришел в себя уже дома, когда распаковали узлы и чемоданы, Надя и Рахель, приняв горячий душ, чинно сидели на диване в махровых халатиках, и Валентина, энергичная, сияющая от того, что ее «мужичок» вернулся с Севера живой и невредимый, раскладывала по тарелкам тушеную картошку с мясом и разливала по чашкам круто заваренный чай с домашним абрикосовым вареньем. И очнувшаяся от постоянного страха рыжая девочка, этот затравленный зверек, вдруг жадно потянулась к горячей еде, виновато оглядываясь на мать, а Валентина накладывала в тарелку добавки со словами:

— Кушай, деточка, наголодалась, натерпелась страху-то, поди…

После ужина женщины смотрели телевизор. Надя совсем оклемалась и стрекотала с Валюхой про какие-то свои бабские дела, а сомлевшую от пережитого Рахельку уложили спать в дальней от салона комнатке, на просторном диване. Господин Н. услыхал, как перед сном она спросила Надю:

— Мам, а обстрелов не будет ночью?

— Нет, что ты, детка. Сюда ракеты не долетят.

— Значит и сирены не будет?

— Конечно, нет. Спи.

Уже за полночь, когда в квартире стало тихо, Валентина с Надей шептались о чем-то в спальне, наверное, обсуждали завтрашний день, а господин Н. все еще сидел в салоне, смотрел по 10 каналу ТВ документальные съемки боев на Севере. Налил себе коньяку, медленно выпивал, вспоминая этот долгий день. В соседней комнатке посапывала Рахелька.

«Плохо… Плохо, когда двенадцатилетний ребенок спрашивает мать перед сном, будет ли ночью обстрел, — мрачно думал господин Н. — В каком скверном мире мы живем, если дети боятся спать по ночам. Надо же, шестьдесят с лишним лет прошло со Второй мировой. И ничего не изменилось в этом поганом мире. Хорошо, что я их забрал оттуда. Поживут, оклемаются… Может, и Петька соберется, приедет…»

Прислушался. В квартире стояла тишина. Господин Н. вспомнил туманное утро, автобус, забитый солдатами, ехавшими умирать, и слова женщины-попутчицы:

— Я вот неделю пожила в Бат-Яме и от тишины оглохла.

«Действительно, — подумал он, — как здесь, у нас, тихо. Надолго ли?».

И уже, когда погружался в сон, возникла странная мысль:

«Хорошо все же было в каком-нибудь десятом веке. Никаких тебе ракет и снарядов… Сходились в чистом поле и рубились, кто кого одолеет. Сила, ловкость, умение. Вот это был честный бой. Хорошо тогда жилось на свете».

На календаре было 30‑е июля. До конца неудачной войны с «Хизбаллой» оставалось еще две недели.

Глава шестая

Район «Флорентин»

(Февраль 2003 г.)

(из дневника господина Н.)

«…Я встречался с этой странной женщиной еще несколько раз. В очередную пятницу, как всегда, она пришла мыть лестницу. Я не заметил ее прихода. Заснул после ночного дежурства и двух стаканчиков неплохого греческого коньяка. Боже, чем я закусываю коньяк, пусть даже и греческий: соленые огурцы, помидоры, вареные яйца, селедка! Мои московские друзья, наверное, впали бы в тяжелый ступор, увидев этакое извращение. Но… увы, времена, нравы, условия существования… Короче, я забылся тяжелым утренним сном.

Во сне я очутился в экспедиции на берегу родного Черного моря и увидел знакомую панораму: выгоревшие на солнце палатки, болтающиеся на веревках женские трусики и лифчики, мужские, кое-как застиранные, шорты и майки, услышал треск сухих веток в костре и звон гитары, девичий смех и радостные вопли парней и понял — я на месте. В своем привычном мире запаха водорослей, гари полночных костров, свиста ветра в античных развалинах. В мире простых человеческих отношений, где ничего не надо никому объяснять.

И я радостно пошел навстречу своему, такому знакомому, миру. Но эти молодые девочки и ребята почему-то не принял и меня. Они меня заметили, некоторые даже поздоровались. Но не приняли. Но… Я вдруг оказался чужим посреди этого, до скрипа в зубах родного мне мира.

Я пытался заговаривать с ними. Шутил с девочками. Хлопал парней по загорелым плечам. Но их взгляды скользили мимо меня. Я бродил вокруг палаток, спотыкаясь о колья, я слушал гитарный перезвон:

— Никогда вы не встречали в наших северных лесах длиннохвостых ягуаров, броненосных черепах!

Этот мир мне больше не принадлежал. И вдруг! О радость! Я увидел деревянный столик, самодельный экспедиционный грубо сколоченный стол. И за ним на таких же, кое-как вкопанных в песок скамейках, знакомых мужиков. И они увидели меня.

— Ба-а, сколько лет, сколько зим! Какие люди без охраны!

Бородатые знакомые лица. Засученные рукава клетчатых «ковбоек». Старая, потертая, залатанная «джинса». Ветераны южных раскопов. Феликс, Боб Лурье, «Барон Жермон», Яков Максимыч… Черти драные!

— Ну, садись, рассказывай! Ты же, говорят, в Израиль подался.

— Ну, да. Подался.

— Ну и как там, в твоем Израиле?

— Ничего, только жарко…

— А ты там работал в археологии?

— Работал, только немного.

— А что ж так?

— Не нужен я там оказался…

— Да-а… а вот нам ты нужен, у нас тут без тебя, сам понимаешь…

— Ну, так я с радостью! Да хоть сегодня! А где Алик Шавырин?

— А ты не беспокойся, Алик скоро приедет. Как же без Алика? Посидим, выпьем, вспомним былое.

Они весело подмигивали мне, переглядывались. Но их лица… Лица их почему-то расплывались, меняли очертания. Или это было виновато полуденное марево?

И вдруг до меня медленно стало доходить. Стоп. Ведь Алик Шавырин, бессменный «босс» Анапской экспедиции, уже лет десять, как умер! Мне об этом в письме сообщил мой сын, работавший у Алика в конце 90‑х. И потому Шавырин оказаться здесь никак не может. Да и эти… мои старые знакомцы, уже тогда, в 80‑х, были моими ровесниками, а кое-кто и гораздо старше. И если мне почти шестьдесят, то им уже хорошо к семидесяти. И так молодо выглядеть они никак не могут! Да и живы ли они вообще? И словно отвечая на мой вопрос, они как-то сразу стали меняться, усыхать, их лица стали проваливаться куда-то, скалясь беззубыми ртами, темнея опустелыми глазницами…

А вокруг продолжали звенеть гитары, и некто чернобородый пел густым баритоном:

— Ми-и-и — лая моя, солнышко-о лесное-е, Где-е, в каких краях встре-е-е-тимся с тобо-о-ю…

Я проснулся и резко вскочил, выныривая из сонного кошмара. И долго сидел, тупо глядя в стену. В горле застрял противный острый комок, который надо было немедленно проглотить. И тут я услышал знакомое шарканье мокрой тряпки на лестнице и восточный напев. Это она, таинственная мойщица наших лестниц, женщина с морщинами на смуглом лице и бесстыжими молодыми глазами блудницы. Я выглянул за дверь, и она радостно поздоровалась со мной, как будто мы не виделись целую вечность. Так умеют здороваться только сефарды[41]:

— Мотек шели![42] Как дела? Давно я тебя не видела! Где ты ходишь? Работаешь? Нельзя все время работать! Бог велел нам отдыхать на седьмой день! А где твоя женщина? У тебя нет женщины? Как это может быть? Ты же не «гомо»? Ха-ха-ха! Ну, вот! В Торе сказано: «Нельзя человеку быть одному».

Она осыпала меня словами, одновременно ловко орудуя шваброй и сверкая улыбкой в полумраке коридора, возвращая меня к жизни сейчас, сегодня, в этом времени, в этой стране.

И уже спускаясь по ступеням вниз, к входной двери, шаркая мокрой тряпкой возле дверей чужих квартир, она продолжала говорить, как бы сама с собой, но обращаясь, конечно, ко мне:

— Нет, дорогой мой. Нельзя все время жить прошлым. Вот моя мать… она тоже все время вспоминала свой Йемен… А что там было хорошего в том Йемене? Жара, безводица, голод… И вечный страх перед дикими бедуинами, которые могли сделать с нами, евреями, все, что угодно… А мама вспоминала свою свадьбу и ворчала, что кофе в Израиле не такой, как в Йемене… А пока она вспоминала и ворчала, папа ушел к другой женщине, уехал в Тель-Авив, а мама осталась с нами, шестью детьми в Иерухаме. Она так и не научилась читать и писать, и нас ничему не смогла научить. Вот и моя жизнь не сложилась… А ты не думай, не вспоминай. Что толку вспоминать и жалеть о прошлом? Живи сейчас и радуйся тому, что Господь подарил тебе этот мир…

Она спускалась вниз, и голос ее, такой звонкий вначале, затихал где-то внизу вместе с шарканьем швабры и плеском воды в ведре. Я хотел побежать за ней, остановить, заглянуть в ее мудрые глаза, так таинственно сверкавшие в полумраке коридора… Но, сбежав вниз по лестнице, я увидел лишь пустое ведро и швабру, прислоненную к стене. И влажные, быстро высыхающие ступени лестницы».

Глава седьмая

Этот последний День победы

(воспоминание странного человека в ночь на 9‑е мая)

…Вспомните, ребята,

Вспомните, ребята, —

Это только мы видали с вами,

Как они шагали

От военкомата

С бритыми навечно головами…

Дм. Сухарев

Ему снился странный сон. Будто сидит он за праздничным столом вместе с мамой, отцом и многочисленными родственниками, и все такие молодые, веселые и красивые, и почему-то в военной форме, с орденами и медалями.

«А-а, сегодня же День Победы, праздник…» — вспоминает он и тут же удивляется, почему его родители, а также дядья и тетки, все еще такие молодые и в старой форме времен прошедшей войны?

Ведь война давно кончилась и форма в Советской Армии уже другая. Он хочет их спросить, зачем это они все так нарядились, но они весело смеются, чокаются друг с другом стаканами с водкой и, глядя на него, говорят маме с отцом:

— Какой у вас парень вырос здоровый, сильный и красивый, просто загляденье! И выучился на инженера! Ну, не зря вы жизнь прожили, не зря! Давайте выпьем за Сергея и Дору! И за нашего Сенечку!

И все они громко шумят и чокаются, и одобрительно кивают, глядя на него. И вдруг он с ужасом понимает, что происходит что-то не то! Ведь он-то уже давно взрослый, а никакой не «Сенечка», родителей его, таких вот, какими он их помнит, в старой военной форме, молодых и энергичных, на свете давно нет. И родственники, все эти шумные дядья и тетки, пьющие водку по-фронтовому, поющие под гитару:

— Го-о-рит све-ечи-и ога-арочек…

Они тоже давно умерли, и он, взрослый (да что там, пожилой мужик!), просто не может сидеть с ними за одним столом, как когда-то, в ушедшем навсегда детстве. И, с внезапно настигшим его ужасом откровения, он резко пробудился, вскочил с дивана в холодном поту, сбрасывая с себя, как паутину, кошмар тяжелого дневного сна…

Сидел на диване, прислушивался к голосам детей, игравших на улице, лаю собак, шуму машин. Посмотрел на стенку, где висел календарь.

«Девятое мая, День Победы. Потому и приснилось…»

Этот день всегда был для него тяжелым. С тех пор, как умерли родители. Отец погиб на оборонном заводе во время взрыва в каком-то очень секретном цеху, когда господину Н. (тогда еще Сенечке) едва исполнилось двенадцать. Мать ушла через два года, буквально сгорела от рака легких в считанные месяцы. Четырнадцатилетнего Сеню растила и воспитывала старшая сестра матери, тетя Рита, фронтовой хирург. Своих детей у нее не было, муж умер почти сразу после войны, и она взяла Сеню к себе. Тетя Рита делала все правильно, кормила Сеню в соответствии с медицинской наукой, заставляла заниматься спортом, одевала хоть и не модно, но чисто, следила, чтобы он не якшался с дурными уличными компаниями и тщательно делал уроки. Но праздники для него с тех пор кончились. А День Победы Сеня, нынешний господин Н., переживал особенно тяжело. Наверное, никак не мог забыть теплых застолий детства, той атмосферы торжественной и печальной радости его родных, чудом уцелевших победителей страшной войны. Но и не только поэтому. День Победы для него был всегда тяжелым еще и потому, что, по какой-то странной прихоти сознания, в этот день вспоминалось почему-то все самое неприятное, тяжелое, постыдное, что случалось в его жизни. И с каждым разом всплывало таких воспоминаний все больше (накапливались с годами), и вырисовывались они перед внутренним взором все ярче, во всей своей босой неприглядности. Конечно, господин Н. гнал от себя черные мысли, срабатывала спартанская школа покойной тети Риты («гони тухлые мысли, Семен, проветривай мозги, как воздух в квартире!»), но возраст, переезд в Израиль и одинокая жизнь эмигранта не способствовали радостному восприятию мира. Особенно это ощущалось вот в такой день. Девятого мая.

В этот день он всегда выпивал, хотя, как старый спортсмен, к алкоголю относился отрицательно, но… выпивал. Вначале соблюдая извечную российскую традицию поминовения умерших, а в последние годы, уже в Израиле, просто глушил в себе в этот день накопившуюся за жизнь черную тоску по Несбывшемуся, гасил всплывавшие в памяти прежние обиды. Надо сказать, Валентина, с которой он жил уже почти три года и, что греха таить, в которой впервые за всю жизнь угадал своего человека, замечала его состояние в День Победы и старалась отвлечь, не допустить его «провалы» (боялась, добрая душа, что вдруг ее любимый «мужичок» начнет, чего доброго, спиваться), а он только посмеивался:

— Ну, что ты, Валя, если уж до такого возраста не спился, то теперь-то уж…

Она успокаивалась, понятное дело, переживала за него, а он старался не показывать ей своей тоски в этот день, выпивал по утрам, когда она уходила на работу.

Но старый российский способ, наверное, ему не годился, легче не становилось, наоборот, воспоминания захлестывали, заставляли вновь переживать уже забытое прошлое, бередить старые раны.

Вот и сейчас совсем некстати вспомнилось. Чтобы отогнать неприятные воспоминания, господин Н. открыл холодильник и, воровато оглянувшись (почему? Валентины все равно не было), налил в картонный стаканчик водки, положил в тарелочку закуски — нарезанный ломтями черный хлеб с соленой рыбкой, потом достал из ящика стола жестяную коробку с фотографиями, вынул несколько старых пожелтевших фото, аккуратно разложил на столе, вгляделся. Каждый год в этот день он проделывал странный ритуал, раскладывал на столе фотографии, чокался с ними, то, чего никогда не было при их жизни, поминал ушедших. Вот и сейчас он всматривался в знакомые лица… Мама и отец в обнимку, оба в военной форме, рядом еще какие-то, совсем молодые, парни с автоматами и медалями на гимнастерках — все на фоне полуразрушенного немецкого фольварка… Дядя Мирон в старой гимнастерке с кубарями в петлицах, выпускник пехотного училища. А вот он же в новой форме, с погонами лейтенанта, на груди медаль «За отвагу», гвардейский значок и нашивка за ранение. Это уже после Сталинграда… Дядя Марик в летном шлеме и кожанке на фоне штурмовика, стрелок-радист… Бабушка вспоминала, что до войны Марик был самым талантливым математиком в школе, побеждал на городских олимпиадах, золотой медалист, поступил на первый курс мехмата МГУ. Осенью 41‑го, наплевав на «бронь», ушел в летное училище… В 44‑м его «Ил» сгорел в бою на Яссо-Кишиневской дуге… Тетя Лиля и тетя Рита, обе в гимнастерках с лейтенантскими погонами, в кругу младшего медперсонала и раненных, перебинтованных, искалеченных мальчишек. Один с гармошкой, что-то поет. Все улыбаются. За их спинами разрушенные дома какой-то деревни, виднеется остов сгоревшего танка. Разбитое распятие у края дороги. Польша, 1944‑й… Дядя Арнольд вместе с экипажем своего танка, сидят на траве, привалившись к броне. Вымотанные боями, перемазанные соляркой, в танкистских шлемах, сдвинутых на затылки. На гимнастерках скупые фронтовые награды. Господин Н. еще мальчишкой научился отличать эти закопченные фронтовые ордена «Красной звезды» и «Отечественной войны» от юбилейных чистеньких побрякушек. Капитан Арнольд Аранович и его боевой экипаж, май 45‑го., Венгрия. Балатон…

Господин Н. поднял стакан с водкой над разложенными на столе коричневыми фото.

«С Днем Победы вас, мои дорогие… — опрокинул в глотку. — Фу, гадость, наверняка, «паленка», — закусил черным хлебом с соленой рыбой…»

Сидел на диване, ощущая, как растекается хмель по телу. Он не любил ни громких слов, ни сентиментальных речей.

Просто даже ненавидел эти речевки, какие обычно произносят в подобных случаях. Потому что благодарность людям, выжившим и победившим в такой войне невозможно выразить никакими высокими словами. Но вот так, наедине с собой и старыми фото, когда никто не слышит и не видит… Говорил теплые слова ушедшим навсегда, какие никогда не говорил им при жизни. И всякий раз из глубин замутненного алкоголем сознания вырастал один и тот же вопрос, мучивший господина Н. еще смолоду: правильно ли живет он на свете? И оправдывает ли он своей жизнью, хотя бы в малой мере, тот пережитый страх ежечасной смерти, голод, ранения, что выпали его родным в середине жестокого века?

«Получается, как ни крути, они спасали меня, еще не родившегося, от уготованной мне судьбы недочеловека, раба, подопытного кролика для «господ-арийцев», живого консерва, мыла, набивки для подушек, абажура для настольных лампочек. А я? Оправдал ли я своей жизнью их надежды на лучшее? Они ползали по грязи под обстрелом, горели в танках, стреляли из «максимов» по пикирующим «мессершмиттам», уходили в тыл врага, не надеясь вернуться, валялись в гнойных бинтах по госпиталям, их допрашивали «смершевцы» за не взятые к юбилейным датам «высоты». А они рассказывали потом обо всем как-то легко, буднично. Да еще и шутили…»

— А как же? — объяснил ему как-то дядя Мирон. — Как же на фронте без шутки? Если не посмеяться при случае, то так и застрелиться недолго. Ведь, бывало, и ужас подкатывал к горлу, и отчаяние. А посмеешься над какой-то глупостью, и легче становится.

«Ну, а я-то что? — спрашивал себя господин Н. — Жизнь как-то незаметно подошла к финишной черте, шестьдесят… В России в этом возрасте уже не живут. А что конкретно сделал в своей жизни? Чего добился? Были у меня в прошлом победы ценой большой крови? Рисковал жизнью, переходя линию фронта, как дядя Ося, диверсант ОМСБОНа[43]. Бежал под пулями к колючей проволоке лагеря смерти, чтобы уцелеть и воевать в одесских катакомбах, как пятнадцатилетний Лесик, бабушкин племянник? Спасал ли кого от смерти, вытаскивая невзорвавшуюся мину из тела раненного сапера, как тетя Рита? Горел в танке, как дядя Арнольд или лежал за «дегтяревым», сдерживая накатывающийся вал наступающих «фрицев» в развалинах Сталинградского тракторного завода, как отец?»

И понимал он, что вопросы-то наивные, и нельзя сравнивать разные времена, и никто из этих людей, его родных, не хотел такой жизни. Героями их сделало время. Но… всю свою жизнь господин Н. чувствовал некую вину, что прожил на свете, в общем-то, довольно спокойно и даже, временами, комфортно. Страха смерти он не испытал. А голод? Ну… положим, было… Сначала в армии, первые полгода, когда был еще «салагой». Тогда «деды» сначала пытались его запугать избиением, но не вышло, он был очень здоров, схватил по гантеле в каждую руку, прижался спиной к стенке казармы и ждал. Напасть «деды» не посмели. Но кто-то (кажется сержант Усик, «западенец» с Ужгорода), прошипел:

— Ну, погодь, жидяра… С голоду сдохнешь…

И его гоняли по «нарядам», да так, что он не успевал пожрать в столовой, а если успевал, доставались какие-то объедки-опивки, даже пайку его хлеба кто-то сжирал. Продолжалось это месяц. Или два? И вот, когда голод стал терзать его кишки, и хотелось лишь одного: ворваться в полковую хлеборезку, вырвать у дежурного сержанта батон горячего хлеба, забиться в какой-нибудь темный угол и жрать, жрать, жрать… И тогда кто-то из втайне сочувствующих ему «черпаков» шепнул тихо, после отбоя:

— Ты зайди к нашему старшине… только после отбоя… так, чтобы свидетелей не было… и… сам знаешь. Ты же хлопец здоровый… главное, без свидетелей…

И он зашел, как и было сказано, тихо и закрыл тяжелую дверь на задвижку, и пошел на сидевшего за длинным столом старшину Маркуляка, и в глазах была какая-то красная мгла. А тот, мордастый, шестипудовый, вдруг все понял, и быстро заговорил, замахал руками, но он схватил стоявший у стенки биллиардный кий и…

Зато всю оставшуюся службу у господина Н. проблем не было, ни со жратвой ни с «нарядами». Но разве это победа? Так, ерунда… Что было дальше? Голодал он вместе с другими участниками экспедиции на острове Вайгач. Две недели просидели на подножном корму, благо было лето. Стреляли чаек и собирали в тундре ягоды. Но это ничего, не ленинградская, все же, блокада… И когда уволили его с работы, по указанию КГБ. Не согласился он сотрудничать тогда с «органами», не стал «стукачом». Ну и помотало его, нигде не мог устроиться на постоянку, работал грузчиком в бакалее, потом истопником, мотался с археологами на Алтай, денег не хватало даже на еду. Но как-то дожил до «перестройки», не сдох, не скурвился в «стукачество», не спился… Трудно было, конечно. Но можно ли считать это победой?

Разумеется, сталкивался и с юдофобией. И при поступлении в институт, и при приеме на работу. Но тогда это, опять же, считалось обычным делом. Железная тетя Рита, заменившая ему отца и мать, уже тяжело больная, говорила ему:

— Постарайся не обращать внимания. Нелюбовь к евреям в России — это, как природное явление. Правда, до войны мы уже забыли, что мы — евреи. Но после войны нам быстро об этом напомнили…

И он старался. Но получалось плохо. Наверное, тут была виной сама тетя Рита. Она всегда говорила:

— Не поддавайся ударам жизни, не мирись с ее пошлыми глупостями. И не обращай внимания на людские мнения. Мало ли кто что говорит? Большинство людей, к сожалению, носят в себе, как хроническую болезнь, как язву желудка, кучу пережитков прошлого. От этого и все наши беды.

Да, еще и его мускулатура тут была виной, его упорные занятия спортом в юности. Когда у человека такая мускулатура, то как-то неприлично глотать оскорбительные намеки. Вот он и не глотал. А его приятель, с коим вместе учились в институте, а потом работали в одном НИИ, Костик Беренбойм, так он не обращал внимания. При Костике могли рассказать «потешный евгейский» анекдот. И Костик смеялся вместе со всеми. При Костике могли где-нибудь в походе, у сладко дымящегося костра, спеть песенку на мотив популярного в то время шлягера «В нашем доме поселился замечательный сосед…»:

«Только глупые грузины увлекаются овцой

Все жиды на именины обьедаются мацой…»

И Костик не обижался. А вот господин Н. не мог этого всего слышать и, тем более, шутить вместе со всеми. Однажды, возле такого уютного костерка, он взял да и набил морду одному шутнику-«мэнээсу», в пьяном угаре сокрушавшемуся о том, что «как же это Сталин с Гитлером рассорились в 41‑м, а то разделили бы Европу по-братски, жидов бы всех извели под корень, и Мировой войны бы не было». Господина Н. потом отдельские дамы успокаивали, мол, пошутил наш Серенька спьяну, а ты, Дрейзин, бросился на человека, такой вечер испортил. «Сереньку» долго приводили в чувство холодной водой, заботливо вытирали кровавые сопли, а на господина Н. смотрели с осуждением. И он ушел из лесу от этого дружного сборища с каким-то облегчением в душе. Прошагал километров десять до ближайшей станции на одном дыхании, бросив на прощание теплой компании:

— Вы такие же фашисты, как и ваш Серенька!

Костик, этот всехний примиритель, еще пытался его остановить, отговорить. Но он ушел от них, ехал в электричке с легкой душой, с мыслью, что наконец-то сделал что-то, и его «фронтовые дядья», уже ушедшие к тому времени из жизни, были бы им, наверное, довольны…

Что еще? Дальше в его жизни было все вроде бы гладко, как у всех прочих. Женился он на русской девочке, по любви женился, и все вначале было нормально, но тетка Рита, узнав, что Светка не еврейка, вдруг как-то поморщилась (это она-то, коммунистка, учившая г-на Н., что нет плохих народов, а есть плохие люди!) и произнесла странную фразу:

— Трудно вам будет вместе… Веры у вас разные.

— Причем здесь веры? — удивился тогда г-н Н. — Мы же все неверующие, атеисты то есть, да и Светка современная девчонка, из интеллигентной семьи, какие тут могут быть предрассудки?

Н-да… Суровая тетя Рита оказалась права. Любовь-морковь, это, конечно, бла-а-ародно, но пошли дети, начались материальные трудности, жили они тогда у Светкиных родителей. И как-то, придя домой с тренировки по регби, развесил свои спортивные треники в ванной (он и дома так делал), вышел на балкон и вдруг услыхал, как теща, Мария Васильевна, (интеллигентная такая дама, кандидат каких-то там наук) сварливо сказала дочери:

— Скажи своему, чтобы вонючие свои штаны и носки в ванне не вешал, он живет в русском доме, а не в своей Жмеринке…

Светка горячо защитила мужа, мол, Сеня — москвич, а вовсе не из какой-то там… мать ей что-то возразила, но г-н Н. уже не слушал. Кровь бросилась в виски, изнутри волнами наплывала, застилая глаза, неподконтрольная ненависть, и к вечернему чаю он не вышел, боялся, что сорвется, а Светку обижать не хотелось. С того самого вечера держался он с родителями подчеркнуто корректно, треники вешал на балконе, на тревожное Светкино «Сень, тычегосмамойнеразговариваешьимолчишь повечерамкаксыч» — не отвечал. Он взялся подрабатывать вечерами грузчиком на комбинате «Красный Октябрь», а когда сорвал спину, то пошел в подпольную «шабашку» по изготовлению мебели, за три года заработал на кооперативную квартиру и перевез Светку с двумя детьми туда. К ее интеллигентным «предкам» приезжал по большим праздникам, сидел за столом, ловя боковым зрением тревожные Светкины взгляды, вежливо улыбался теще и выпивал с тестем, Сан Николаичем, начальником отдела крупного московского НИИ, по праздничной рюмочке. Но на «душевные разговоры» не шел ни в какую, слишком хорошо запомнил про «русский дом и вонючую Жмеринку». Родители ее, наверное, что-то почувствовали и тоже держали дистанцию, а потом и Светка как-то постепенно охолодела, отдалилась. Правда, было еще двое детей, Стасик и Танюшка, которые как-то незаметно и быстро росли. Но и ежедневная тягомотина официальной службы, и подпольные заработки — все это относилось к заурядной бытовухе и никак не могло сравниться с героической жизнью его родных, спрессованной в четыре года кровавой Отечественной войны. И когда случилась вся эта история с КГБ, и выгнали с работы, то Света его срочно бросила, не желая, как она выразилась, «пятнать себя и детей связью с сионистом». Он не сердился на жену, понимал — она просто испугалась. Но он не сломался и в одиночку выжил как-то. Но разве это можно считать героизмом? Его «предкам», пережившим расстрелы 37‑го, было страшнее…

А вскоре на страну обрушилась «перестройка». Вся жизнь сорвалась с места и завихрилась в какой-то безумной пляске, и он, некогда законопослушный инженер, обремененный семьей, а затем ставший «врагом общества», вдруг влетел в какую-то правозащитную группу, стоял в пикетах против войны в Афгане. Дальше — больше: участвовал в митингах, дрался с «ментами» во время демонстрации памяти жертв сталинских репрессий. Весной 90‑го, вместе со всей демократической Москвой, впервые выбирал некоммунистический Московский Совет, цеплялся на «Пушке»[44] с «нациками» из «Памяти»[45]. Потом был знаменитый Первомай 90‑го, когда впервые за 70 лет, на Красную площадь вылилась волна трудящихся с разноцветными флагами демократических партий и национальных движений, и митрополит Московский с громадным крестом, проходя мимо Мавзолея, крикнул Горбачеву:

— Христос воскресе, Михаил Сергеевич!

…А потом всеобщая эйфория свободы закончилась и вдруг, как по команде, исчезло из магазинов все, даже черный хлеб, и загрохотали по улицам Москвы танки летним утром, и в телевизоре замаячили какие-то, уже забытые, свиные рыла. И тогда он вышел на улицу, вышел, несмотря на испуганные глаза его выросших детей, пришедших к папе в гости, вышел в танковый грохот вместе с другими, отчаявшимися и уставшими от большевистского беспредела людьми. И они шли по улицам цепью, взявшись за руки, к ним присоединялись другие, и так до Красной Пресни, где возле Белого Дома уже возводились нелепые баррикады из перевернутых автобусов. И все эти последовавшие пять суток августа он прожил в каком-то красном тумане, его руки сжимали ствол давно забытого АКМа (кто-то в военной форме сунул ему этот ствол). Он пил водку у ночных костров с такими же, как он, и все повторял про себя слова услышанной когда-то в юности песни: «Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, друзья…» И в затуманенной алкоголем и эйфорией голове его билась единственная мысль:

«Вот оно… наконец-то… и я теперь чего-то стою… я им теперь за все отомщу, за все…», — хотя кому «им» и за что он собрался мстить, так и не мог объяснить.

А потом все разом кончилось. Танки, вызванные путчистами давить бунтовщиков, внезапно присоединились к защитникам Белого Дома, войска братались с народом, Ельцин кричал с танковой брони о победе демократии, потом торжественно хоронили погибших в ночном бою и… Все постепенно расползлось по углам и устаканилось.

Уже в Израиле он часто спрашивал себя: была ли это действительно народная победа? Или же опять кто-то использовал таких, как он, идеалистов в своих целях? И началась какая-то странная новая жизнь. Часть его старых товарищей ловко ввинтилась в депутаты Моссовета, другие бросились «рубить бабло», благо деньги в то смурное время валялись под ногами. Кое-кто из его приятелей-«афганцев», с кем стоял на баррикаде у Белого Дома, подались в «крутые» бандиты, а кто-то просто пытался выжить, продавая шмотки и книги.

И тогда господин Н. решил уехать. Хотя приятели активно звали, кто в депутаты, кто в бизнесмены, а кто и в бандиты. Ему, как еврею, ехать можно было в Израиль, дорожку в Штаты тогда уже перекрыли. Он, конечно, колебался, чужбина все же, хоть и расписывали «родину предков» сохнутовские зазывалы, (прямо райские кущи!), но в это верилось плохо. Господин Н. по натуре был скептик и не мог представить, чтобы коренной израильский еврей уступил какому-то репатрианту, хоть и десяти пядей во лбу, престижную работу, пентхауз с видом на море и роскошный лимузин. И, слушая очередного сладкогласого «соловья» на собрании в Еврейском культурном центре, совсем некстати вспоминал Маяковского:

«Будете доить коров в Аргентине,

Будете мереть по ямам африканским…»

Но помог подлый случай. На вечере в районном Доме культуры им. Горбунова. Дискуссионный клуб «Соотечественники». Встреча представителей демократической общественности с гражданами. Это было очень модно в те времена. Набилось народу в зал «под завязку». На сцене, осененной трехцветными знаменами (красно-бело-синие и черно-бело-золотые с двуглавым орлом — колера), шумно дискутировали представители демократов и русские «почвенники». И вот в разгар горячего спора, куда следует идти России после отмены коммунизма и после Беловежских соглашений, на сцене вдруг появился некий невзрачный гражданин, скверно одетый и явно алкогольного вида, в котором господин Н. сразу узнал своего соседа по лестничной клетке Витю Климашина. С этим Витей он часто сталкивался в парадном, на улице, в районном «Универсаме», ездил с работы в одном автобусе. Витя был вполне безобидным работягой завода им. Хруничева, частенько выпивал, но не бузил, а, подчиняясь командам жены, ядреной русской красавицы с замашками комдива, покорно уходил отсыпаться.

На этот раз Витя был непривычно трезв и, агрессивно взмахнув тощей лапкой, пронзительно заверещал:

— Вот мы вас тут целый час слушаем, господа демократы! А что-о мы имеем, мы-ы, рабочие в р-результате ваших действий?! На нас Россия держится! А вы-ы ку-уда-а нас снова тащите?! Была великая страна, а што-о вы с ней сделали? В семнадцатом Троцкие-шмоцкие русским людям геноцид устр-роили, мил-ли-оны сгноили, цер-ркви святые рразрушили! А теперь снова голодом русского человека морите?! Жвачку с кока-колой вместо хлеба?

И зал взорвался хлопками, свистом, выкриками:

— Пр-равильно! Так их, демократов х. вых! До-ло-ой си-о-ни-стов!

И перекрывая свист и топот, хилый Витя (откуда только сила взялась в его петушиной грудке?) заорал, обращаясь к бородатым патриотам, восседавшим в правой части длинного стола:

— Братья! Да што ж вы с ними дискуссии ведете?! Посмотрите, кто они такие! Это же натуральные жиды-ы!

— Га-а-а-а! — грянул в ответ зал.

Свист. Грохот армейских ботинок. Выкрики «Долой сионистов!». Некто крупнофигурный, в черной косоворотке, поднялся с места, взмахом руки утихомирил бушевавший зал и обратился к растерянным представителям демократов:

— Вот! Видели? Это с вами говорит русский народ! И мы предупреждаем вас, господа евреи, ведите себя прилично! При-лич-но! Здесь святая Русь!

— Га-а-а-а! — снова взревел зал.

Дальше господин Н. не слушал. Он покинул взопревшее от патриотизма сборище, стиснув кулаки, и твердо решил:

«Ехать немедленно. Ни дня больше здесь не останусь».

Собирался он, как в сером тумане, багажа никакого не брал, только собрал свой старый полевой рюкзак да пару спортивных сумок. Наскоро попрощался с семьей, с которой к тому времени уже не жил, съездил на кладбище, зажег свечу на могиле тетки Риты, вырастившей его, да постоял возле серой бетонной стены, где был замурован прах родителей. Бывшая половина, Света, тогда притворно вздыхала, мол, куда ж ты теперь едешь, сейчас же как раз ваше время, ты так ждал демократии и перемен, ну и так далее…

— Не дай бог жить во времена перемен, — ответил он, вспомнив изречение Лао-Цзы или еще кого-то из древних китайцев, обнял своих выросших детей и…

И вот уже пятнадцать лет живет он вдали от прежней жизни, живет-выживает, стараясь не думать о прошлом, и лишь по таким дням, как День Победы, тихо садится в одиночестве за стол, достает старые фотографии, выпивает «фронтовые сто грамм» и вспоминает… Забытые голоса, лица, шутки, смех…

А может быть, не стоило убегать так поспешно от родных могил, от воспоминаний? Может быть именно там, на прежней родине было его место? Там остались его дети, друзья, женщины, любившие его когда-то… Может быть, прав был его товарищ по Антифашистскому комитету Женька Прошин, когда уговаривал его:

— Ну куда ты, Дрейзин, рвешься? Там же все чужое! А здесь мы с тобой та-акую деятельность развернем! Ты же наш человек! Да ты более русский, чем многие русские! А эти, в клубе Горбунова, это же шелупонь, отбросы, мы их скрутим в два счета!

Нет, все же правильно он тогда уехал. Женя Прошин, конечно, в гору пошел, заседает в Думе, оброс телефонами, секретаршами, лимузинами. «Памятников» и прочую нацистскую шваль, конечно, не скрутил, да ему это уже и не надо. Не смог бы господин Н. жить в этой новой России. А здесь как-то незаметно прижился, нашел свою среду обитания, встретил (наконец-то!) хорошую теплую женщину. Что еще человеку нужно? Правда, к жаре местной он так и не смог привыкнуть, и природа здешняя казалась ему какой-то искусственной, оранжерейной. Никак не мог он эту природу принять…

Машинально, сам не заметив как, он вышел из дому и пошел, куда глаза глядят. Времени у него было достаточно, в этот день он всегда брал отгул, и начальство уже привыкло, что Шимон 9‑го мая не работает. Он сел в автобус и покатил в направлении Тель-Авива, втайне надеясь, что этот галдежный, суетливый средиземноморский город высосет его тоску… Так он очутился на Центральной автобусной станции, почему-то на шестом этаже, как раз напротив известного «русского» книжного магазина. Он сидел посреди всего этого шума и суеты, одинокий пожилой человек, затерявшийся в веселом чужом мире.

«А все же хорошо, что «предки» умерли до всех этих перемен, до развала страны, всеобщего хаоса и бегства врассыпную. Они бы не пережили, слишком во все верили…»

Он вспомнил историю поэтессы Друниной, ровесницы его родителей, воспевавшей в стихах жертвенное поколение, выстлавшее телами сталинскую победу. Чудом уцелевшая в мясорубке войны, Друнина продолжала верить в правильность «светлого пути», верить, несмотря на «разоблачительные» съезды партии, юдофобскую вонь 70‑х и покаянные «перестроечные» публикации «Огонька». Но в 91‑м, после развала «великой страны»», покончила с собой, отравившись газом.

«Вот и мои могли бы также, — думал господин Н. — Честному, искренне верующему человеку всегда трудно, когда ломается основа его веры. Слава Богу, умерли с убеждением, что все их страдания послужили Победе. Ну а я? Есть ли смысл в моем существовании? Конечно, я старался жить по совести, были у меня и мои маленькие победы, и поражения. Приходилось и драться, и выживать… Но, разве можно это сравнить с трагической участью поколения победителей?».

И тут к господину Н., охваченному печалью по поводу тяжелой судьбы «поколения победителей», внезапно подсел, известный в местных журналистских кругах, шустрый Гошка Юдкинд. Он печатал в популярной «русской» газете свои бредовые «фэнтезийные» опусы, неизменно присутствовал на всех тусовках и презентациях и, что называется, «создавал известность» тем литераторам, к которым сам благоволил. В последний раз господин Н. пересекся с ним на Ярмарке русской литературы в Иерусалиме, где Гошка подобострастно извивался вокруг известного московского журналиста Мити Коровина, коего представил господину Н.:

— А вот и сам Митя Коровин! Живой!

«Живой» Митя Коровин, брезгливо тряся жирными телесами, высокомерно кивнул господину Н., а тот удивился, чего это Гошка так выплясывает перед этим популярным в российской либеральной тусовке выкрестом-антисемитом.

И вот сейчас Гошка с ходу затараторил:

— Привет, старина! Что-то давно тебя не видно, не слышно! Пишешь чего? Секрет? А вот я тут был недавно в одной клеевой тусовке! Слыхал про журнал «Лунное затмение»? Ин-те-рес-ные ребята, и пишут очень оригинально. Вот, послушай! — и, заметив нетерпеливое движение господина Н., схватил его за руку. — Да знаю, знаю, что не любишь ты модернистов, но… Талантливо же пишут, стервецы! — и начал громко (тихо он не умел) декламировать:

«Надсадно кашляя о рваненькое рядно,

Он правит замком, кАкав на толпы.

Бахилы памяти, неправые подушно,

Замолотил, урван, дарордер красножоп!

Там почивал каркар, синея другорядно,

Стань раком — сумоброд

Заклидывая дрок…»

— Слушай, может, хватит? — попросил господин Н., тоскливо озирая окружающее пространство.

Вокруг уже начали собираться любопытные.

— Да, погоди ты! Дослушай! — дернул его за рукав Юдкинд и продолжил:

«Урви арбуз быта,

Закракав маслом кочку!

Непарных полусна урыл об унитаз!

Стилистику — к х. ям!

Почию многоножно

Хрипящей клиникой бершанский буквомат!».

— А?! — восторжено воззрился Гошка на господина Н. — Класс! А называется этот стих «Какивы памяти»[46]. И посвящается патологической бессмыслице прошлогодней ливанской войны.

Вот это цитирование было Гошкиной ошибкой, ибо в такой день господин Н. не воспринимал ни шуток, ни, тем более, шизофренических извращений модернистской поэзии. Этого он уже не мог стерпеть.

— Че-его-о-о? Да кто из этих педиков-пацифистов был там, в Ливане?! Какое они право имеют сочинять о войне? Просиживали задницы в кафе на Шенкин[47], пока их сверстники погибали, штурмуя Бинт-Джебель!

— Да, тише, ты, ненормальный! — шикнул Гошка. — Это же поэзия! Ретроспективный взгляд! Поэт имеет право выразить свое несогласие с патологической жестокостью мира! Опора современной поэтики — алогизмы и аграмматизмы, и…

— Слушай, знаешь такую поэтессу, Юлию Друнину? Она умерла в 91‑м, в Москве. Вот у нее были стихи о войне…

— Как же! Почему это я не знаю? Но это советская примитивщина, старикан! Журнал «Юность» за семидесятый год! — и Юдкинд картинно продекламировал:

«Я ушла из детства в грязную теплушку,

В эшелон пехоты, в санитарный взвод.

Дальние разрывы слушал и не слушал

Ко всему привычный сорок первый год…»

— Ты знаешь, какой сегодня день? — господин Н. уже с трудом сдерживался.

— Какой день? Обыкновенный, а что? — Юдкинд растерянно смотрел на господина Н.

— День Победы сегодня, понял?! И ровно шестьдесят два года назад вот такие же по возрасту, как твои «модернисты», двадцатилетние ребята разнесли вдребезги нацистский рейх. Они взрывались под танками, они шли на пулеметы, чтобы такие му. звоны, как вы, могли сегодня спокойно сидеть в кафе и сочинять ваши убогие вирши! — господин Н. с силой тряхнул обомлевшего Гошу за «грудки» и тот рухнул на скамью. — Но я хочу тебя спросить, — продолжил господин Н, — сегодня на нас прет «зеленый» радикальный ислам, и это будет пострашнее Гитлера. Вы хоть понимаете своими куриными мозгами, что останавливать и бить его придется вам, модернисты-пацифисты? И никуда вам от этого не убежать, и в кафе на Шенкин не отсидеться! Иначе они скоро яйца начнут вам отрезать!

— Брось ты, Сень! — Гоша очухался и разулыбался. — Чего волну гонишь? Какой «зеленый ислам»? Наслушался ты этих, своих дружков-поселенцев! Это им под каждым кустом «хамасники» мерещатся. А вот сделают Штаты еще пару денежных вливаний, почувствуют твои «зеленые фашисты» запах долларов, и все! Лет через пять-десять будет здесь свободная экономическая зона, и вы тогда первые оборжетесь над своими страхами! И появится здесь демократическое государство Палестина, в котором евреи с арабами…

— М…ак ты, Гоша, — с деланным спокойствием сказал господин Н., — и друзья твои м… аки. С таким настроем загонят вас арабы в гетто через годик-другой и будете вы не водку в кабаках пить, а намаз сотворять пять раз на дню! И подобные вирши вам не дадут сочинять, ибо объявят их сатанинскими. А за педерастию будут сечь публично розгами, ибо занятие сие противно Аллаху! А теперь катись на х…!

— Я на больных не сержусь! — крикнул в спину уходящему господину Н. Юдкин. — Вот встретимся через год в День Победы и сам увидишь!

Но господин Н. уже не слышал его, он быстро уходил от этого шумного места. Горечь почему-то не рассеялась, наоборот, клубилась в груди каким-то серым ядовитым туманом, и он повторял про себя привязавшиеся строки:

«Мне уходить из жизни

С поля боя…

И что в предсмертном

Повидаю сне,

В последний миг

Склонится кто — ко мне?».

Господин Н. не знал, что этот День Победы — последний в его жизни, что не доживет он до следующего, рухнет на мостовую посреди шумного тель-авивского дня, выпустит из руки тележку с купленными фруктами, и рассыпятся-покатятся апельсины по нагретой солнцем мостовой, и улетит его беспокойная душа в иные миры, не оставив следа на Земле.

И только Валентина еще долго будет убиваться по нему, еще долго все не сможет поверить, что ее, такого надежного, сильного и доброго «мужичка» больше нет на свете. Но все проходит, житейская суета берет свое и, в конце концов она успокоится, благо ее дочка выйдет замуж, появится внук, а с ним и новые, приятные заботы, и станет она опять такой же, как все.

Запись в дневнике г-на Н.

(Зима 2004 года)

«…Я не очень люблю ворошить свое прошлое. В нем было много неприятных для моего самолюбия моментов. Но в последнее время, так как я живу один, и не с кем поговорить, графоманская болезнь одолевает меня. Потому, примерно год назад я и начал писать некое подобие дневника. Я даже подумывал, не озаглавить ли его. Например: «Воспоминания шлимазла».

Когда-то, еще в детстве, бабушка так меня называла. Вроде бы в шутку. Когда я попадал в очередную историю. Да и истории-то были из тех, что случаются в жизни каждого мальчишки: падения с велосипеда, синяки, полученные в очередной драке, гол, забитый по ошибке в чужое окно, двойка по контрольной… Но в чем моя бабушка Фима была права — у меня всегда в этих рядовых происшествиях присутствовало нечто особенное. Какая-то особая невезучесть.

Вот, например, падение с велосипеда. Это было не просто падение. Я, погнавшись за воришкой, ловко цапнувшим с ручки моего велосипеда «авоську» с вкусными булочками, выехал на проезжую часть и врезался в проходящий мимо трамвай. Мало того, что разбил вдрызг колени и локти — на беду рядом оказался милиционер, меня задержали, как нарушителя, и бабушке пришлось меня выручать из отделения милиции. Правда, там мне оказали первую помощь и в школу обещали не сообщать, но дома наказали, лишив велосипеда на месяц, да и «авоська» с аппетитными булочками канула в нети.

Или случай с контрольной по истории? Война Алой и Белой роз. Я знал этот материал, как пальцы на собственной руке. Написал контрольную одним из первых в классе и сидел себе спокойно. А надо было просто сдать листок учительнице. Но сосед по парте, Вовка Парфенов, хороший математик, но полный обалдуй в истории, попросил у меня сдуть.

Он помогал мне сдувать алгебру с геометрией, как я мог ему отказать? А в результате он получил четверку, а я «пару» за то, что якобы списал у него контрольную. Так и было написано на моем листке. И я ничего не мог доказать, потому что тогда подвел бы друга. И вот после той контрольной покойная бабушка и выразилась в мой адрес, дескать, поздравляю, шлимазл у нас растет. А соседка по «коммуналке», суровая и верующая в Бога Анна Дмитриевна Нитовщикова, вздохнула:

— Нашему Ванюшке везде камешки.

На мой вопрос, что означает это самое «шлимазл», ясного ответа от мамы и бабушки я не получил. Но дядя Мирон, учившийся тогда в МВТУ и приходивший к нам в гости на выходные, как бывший фронтовик, разъяснил жестко:

— Шлимазл — это еврейский дурак. Но в отличие от русского Ивана-дурака, которому иногда фантастически везет, шлимазл — это не просто дурак, а дурак классический, музейный, пла-не-тар-ный! Которому не везет никогда! Понятно?

Вывод из этого был только один: еврей должен быть умным. Или хотя бы казаться таковым. В противном случае…

Но, очевидно, Всевышний раздает каждому по его умственным способностям. В нашей семье шлимазлов не было. До моего появления на этот свет.

С окончанием золотого детства мои приключения не кончились. Обычно считается, что евреи в школе ходят в первых учениках, получают грамоты за отличную учебу, участвуют в шахматных и математических олимпиадах, либо играют на музыкальных инструментах.

Я в школе учился ни шатко, ни валко, в математике был полным тупицей, из третьего класса «музыкалки» меня попросили уйти. С гуманитарными дисциплинами было легче (у меня была хорошая память), но кому нужны были в наш технический век гуманитарии? Мой дядя Мирон, как бывший член ОССОВИАХИМА и «Ворошиловский стрелок», после математики более всего уважавший на свете физкультуру, на одном из семейных советов категорично заявил:

— Если у парня нет технических способностей и тяги к музыке, но есть здоровье, пусть идет в спорт!

Здоровье у меня было. И меня торжественно, по совету неугомонного дяди, отвели в районную секцию бокса. Именно бокс должен был сделать из меня человека. И именно с бокса все и началось. Правда, вначале моя боксерская карьера складывалась удачно… Мой тренер, Виктор Андреич, хвалил меня за агрессивность и небоязнь ударов, но, тем не менее, все время ворчал:

— Не лезь вперед. Береги голову! То, что ты храбрый — это хорошо. Но помни о защите! Руки выше! Не открывайся! — и с осуждением вздыхал: — Слишком ты прямолинейный…

Через год у меня был уже второй разряд, пацаны во дворе и школе меня зауважали, но тут случился казус. Казус случился в спортивном лагере, куда я поехал на лето оздоровляться и готовиться к осенним соревнованиям.

— Осенью на первенстве ЦС сделаешь первый юношеский, а там… — и тренер выразительно крутил рукой в воздухе.

Он в меня верил. Он не знал, что судьба моя начертана свыше. В спортлагере я сцепился с Серегой Володенковым из футбольной секции. Сцепились мы, разумеется, из-за Алки Некрасовой, гимнастки и первой красавицы спортлагеря. Серега что-то там сказал про ее невинность, я вспылил и вызвал его на дуэль. На кулаках. Мои товарищи по боксерской команде были уверены в моей победе, но загвоздка заключалась в том, что наглый футболист Серега был уличный боец, хорошо известный, несмотря на юный возраст, милиции нашего района. В школе пятнадцатилетнего Серегу побаивались даже старшеклассники. Его старший брат уже сидел в колонии, чем Серега ужасно гордился. К тому же он был почти на голову выше меня, обладал длинными руками, и резким прямым ударом в лицо, а кто занимается боксом, хорошо знает, что это такое. Но я не мог отступить. Алкины глаза все время маячили передо мной.

Уличный боец Серега молниеносным ударом сломал мне нос, но я, уже находясь в состоянии «грогги», каким-то совсем не боксерским приемом сбил его с ног, нанес несколько ударов в пах, и он признал свое поражение. Увы, победа моя оказалась «пирровой». Разбитая носовая перегородка преградила мне путь к вершинам боксерской карьеры. Наш участковый «ухогорлонос», милейший доктор Ительсон, категорически заявил моей маме, что «у ребенка переходный возраст, лицевой скелет еще не сформирован, носовые кости сильно травмированы, и поэтому занятия боксом категорически противопоказаны». Да и тренер, узнав о моей «бытовой травме», присвистнув, сказал:

— Ну, что ж… не повезло тебе. Говорил же, держи руки у головы! Займись пинг-понгом… — и сразу потерял ко мне интерес.

Играть в пинг-понг я не стал, а занялся борьбой самбо, но спортивное везение покинуло меня. На ковре, как и на ринге, меня преследовали травмы и неудачи. В итоге я дошел лишь до первого разряда и на четвертом курсе института бросил все к такой-то матери. Тетка Рита, воспитывавшая меня после смерти родителей, как бы в шутку поддразнивала:

— Вечный перворазрядник.

Но это было уже потом, а тогда неудачи в боксе отошли на задний план. Ибо в восьмом классе меня настигла моя первая в жизни любовь. Я не знаю, как у кого, но судя по русской литературе, первая любовь всегда связана с чем-то очень светлым, романтическим, и если и оставляет в душе печаль несбывшегося, то все же это похоже на некий нежный аромат ночного цветка. А у меня от первой моей любви остался в душе горький осадок, как остаток недопитого кофе в чашке.

Именно тогда мне впервые дали понять, кто я есть на этой земле.

Надо сказать, что прежде я не сталкивался с презрительным к себе отношением как к еврею. Мой покойный папа был типичным славянином, я, естественно, носил его фамилию да и на еврея не был похож. Во дворе нашего ведомственного дома, принадлежащего крупному оборонному заводу, меня все знали, как сына главного инженера, Петра Ивановича. Среди моих родственников были, еще по моде первых пятилеток, распространены смешанные пары, как у моей суровой тетки Риты с ее украинским мужем, дядей Славой. Мои мама и бабушка никак не проявляли своего еврейства, кроме каких-то выражений на идише, смысла коих я не понимал, а они на мои расспросы дружно смеялись. Наверное, это было что-то неприличное.

Что же касается общего настроя, то после эпохи Сталина с ее фашистскими процессами против еврейских писателей и «дела врачей», в обществе предпочитали скромно помалкивать и не поднимать наболевшую «еврейскую тему». Страна строила светлое будущее. И весь советский народ без различия наций устремлялся в это будущее. «Без Россий, без Латвий». Так учили в школе. Так говорилось и пелось по радио. Особенно, пелось. «Забота у нас простая, забота наша такая. Жила бы страна родная и нету других забот…» В книжках братьев Стругацких мы читали о будущей коммунистической республике на Земле и о хороших, добрых людях, ее населяющих.

Надо сказать, что лично ко мне мои русские приятели относились вполне нормально. Разве только в раннем детстве… Во дворе меня лупил местный хулиган-переросток Луконин с криком «Жидок! Жиденок!». А в школе все было нормально. Особенно после того, как я стал посещать секцию бокса.

Но в восьмом классе я впервые всерьез влюбился. В одноклассницу. Ее звали Лена.

Так вот, эта Ленка, обладательница золотой косы, огромных серых глаз и довольно развитой для четырнадцати лет фигурой, любила стихи Вероники Тушновой и Эдуарда Асадова, а также мороженое «Эскимо» и ходить в кино. И мы, естественно, сопровождали ее после уроков, выполняя наперебой все ее капризы. Мы — это я и мои приятели Вовка Парфенов и Валерка Овчаренко. Лена благосклонно принимала наши ухаживания, но кого она предпочитала, мы не могли понять. Каждому из нас она ухитрялась подарить кокетливый взгляд из-под пушистых ресниц, одарить улыбкой «а‑ля Любовь Орлова», слегка пожать руку в темноте кинотеатра. Правда, целовать себя она не давала. Я почему-то был уверен, что все эти знаки внимания предназначались исключительно мне, как самому сильному в нашем «прайде». Единственное, что настораживало, то, что она никак не хотела согласиться на индивидуальное свидание. Однажды я все же подкараулил ее после школы и провожал до дома. Было начало апреля, голуби ворковали призывно на подсохших крышах, солнце светило с небес, в проходных дворах моего Аптекарского переулка звучала веселая музыка. На повороте к ее дому я развернул ее к себе и… на ходу поцеловал, прижался неумело к ее упругой горячей щеке. Она застыла на мгновение, полузакрыв глаза, а потом резко рванулась к подьезду и, уже открывая дверь, одарила меня через плечо сияющей улыбкой, бросив на ходу:

— Ду-ура-ак! — и скрылась в подьезде.

А я, с прыгающим от радости сердцем (она же не обиделась! Она не оттолкнула!), бросился домой, прыгая через лужи, как одуревший мартовский кот. Я в этот день не пошел на тренировку, а просидел весь вечер у открытого окна, слушая «Джамайку», которую без конца крутил сосед в доме напротив.

Но счастье мое длилось недолго. Ленка как-то разоткровенничалась в женской физкультурной раздевалке со своей лучшей подругой Анькой Розенбаум, совершенно позабыв, что перегородка между мужской и женской раздевалкой фанерная. И я услышал, как золотовласая Ленка, с которой я не сводил влюбленных глаз, покупал билеты в кино, читал стихи Блока и Маяковского и гулял весенними вечерами по переулкам нашего микрорайона, безапелляционно заявила Аньке:

— Не-ет, Анечка, это ты зря… Дрейзина я вовсе не люблю. С чего ты взяла? Ростом он маленький, не то что Вовка! Да и знаешь… ты не обижайся, ты моя подруга, но… Дрейзин еврей. Я, конечно, ничего не имею против евреев, они люди интеллигентные, воспитанные, но серьезного между нами ничего быть не может. Моя мама так и говорит — евреи хороши для компании, потому что умные, развитые, юморные. Но для личного знакомства — ни в коем случае! Вот ты бы познакомилась с ним… А что? Давай! А то он нам с Вовкой только мешается…

Она говорила еще что-то, но я уже не слушал. Кровь бросилась в голову. Вот оно, оказывается, как повернулось! Но меня потрясло не столько даже Ленкино «он еврей», как коварство моего лучшего друга Вовки! Он всегда гулял с нами, как бы за компанию, одновременно выгуливал собаку, иногда к нам присоединялся еще один наш товарищ, Валерка. Но по негласному уговору, Ленка была моей девчонкой и это никем не оспаривалось. Я едва удержался тогда от крика, громкого негодования, немедленной истерической разборки с Ленкой, драки с Володькой и прочих глупостей.

Наш тренер по боксу всегда говорил:

— Настоящий боец, пацаны, — это не бицепсы, не прыгучесть и не реакция, хотя все это важно. Настоящий боец — это выдержка и хладнокровие.

Я ничего им не сказал тогда. Просто перестал ходить с ними на совместные прогулки. Я понял — они просто боялись афишировать свои чувства, ведь у меня был второй юношеский по боксу, и они оба боялись «разборки».

Но рослый (метр восемьдесят) красавец Вовка мог не опасаться. Они оба просто перестали существовать для меня.

Вот эта давняя история, очевидно, отложилась в моем подсознании, и когда я знакомился с очередной русской красавицей, то старался не называть свою фамилию и избегал разговоров на «национальные темы». Внешность моя была нетипична для еврея (глаза и волосы — светлые), поэтому при легких отношениях с дамами проблем не возникало. Уже потом, через много лет, я понял, что при чисто постельных отношениях женщинам не важна твоя национальность, их волнуют совсем другие вещи. Например, твои внешние данные, хотя совсем не обязательно рост, ширина плеч и наличие накачанных мышц. Это — как придется. Гораздо важнее мужские способности. Примерно треть моих дам интересовала длина моего «достоинства». Некоторых волновала моя платежеспособность, если это касалось ужина в ресторане или поездки на Рижское взморье. Времена тогда были вегетарианские, и советские дамы не были столь избалованы. Иные любопытствовали, а слабо мне достать билеты в «Таганку», «Сатиру» или «Большой»? Интеллектуалок, помимо мужских способностей, интересовало, разумеется, количество и качество прочитанных книжек, а также умение вовремя и по делу раскрывать рот в компании. И, конечно, практически все они ценили букеты цветов и духи к дню рождения и Восьмому марта и прочие мелкие знаки внимания, которые не имеют значения для нас, мужиков, но очень ценимы так называемым «прекрасным полом».

Но, когда дело шло к венцу, ЗАГСу и «совместному ведению хозяйства», вот тогда мои русские дамы проявляли интерес к фамилии и прочим паспортным данным.

Конечно, сегодняшним молодым не понять тогдашнего настроя московских девиц, ведь с той поры миновало сорок лет, и нет уже Советского Союза с его вполне фарисейским законодательством и ублюдочными неписаными законами. Но все это было. И советские девушки вынуждены были как-то приспосабливаться к действительности.

Правда, были в те времена и отчаянные девки, что мечтали любым способом вырваться из гнилого советского «рая». Вот для таких «еврей был не мужчина, а средство передвижения». Но таких в ту пору было немного.

Поэтому сегодня я не склонен обвинять арийских подруг моей юности в расовом подходе к проблеме замужества, это был всего лишь здоровый инстинкт выживания в предлагаемых окружающей жизнью условиях.

Но сероглазая Леночка была как раз из породы немногочисленных в то время «национал-патриоток», для коих нацистское выражение «кровь и почва» было главным при выборе предмета воздыхания.

В общем, вся эта история отразилась в моем сознании и я, даже во взрослом состоянии, при очередном знакомстве был настороже и закован в некий панцирь, защищавший меня от неожиданных признаний, хамских выпадов и мелких подлостей, столь свойственных женской породе.

Но в своем тогдашнем ослеплении я почему-то решил, что еврейки лишены скверных моральных качеств, за что и был примерно наказан Всевышним.

Первая моя жена, тем не менее, оказалась русской. С ней все вышло хорошо, быстро и внезапно. Четвертый курс института. Спортлагерь. Посиделки у вечернего костра с возлияниями. Щупающий, оценивающий взгляд зеленоглазой загорелой блондинки. Лихорадочные, сумасшедшие объятия в стогу сена. И мое удивление, что она в свои девятнадцать оказалась намного опытнее меня, двадцатидвухлетнего. Мы поженились на пятом курсе, обычная студенческая свадьба, Светка была уже на четвертом месяце. Моя тетка Рита насмешливо уронила:

— Куда лезешь, шлимазл? Ее родители тебя терпеть не могут.

— Но почему?

— Потому, что ты — еврей!

— А как же ты с дядей Славой?

— Времена изменились, дурачок! Ищи жену среди своих.

Мы прожили со Светланой десять лет в любви и согласии, родили двоих детей, но тетя Рита оказалась-таки права. Ее родня ненавидела меня, и нас все же развели.

Моя вторая жена, милая двадцатилетняя девочка, в первую же совместную ночь заявившая, что она — еврейка (хотя из паспортных данных этого вовсе не следовало), увы, оказалась стопроцентной стервой.

Меня угораздило познакомиться с ней, с этой Инной, на одной новогодней вечеринке. Вернее, меня познакомила ее подруга, которая знала меня по экспедиции. Она ей все уши прожужжала:

— Ах, Дрейзин! Это же волк-одиночка! Независимый… сильный… загадочный. Все девушки Анапской экспедиции мечтали, чтобы он, ночью… в палатку… сорвал одеяло и… ну, ты понимаешь! У него та-акие руки…

Интересно, откуда она знала про мои руки? Когда Инка мне это все рассказала, я сильно удивился. И подумал — вот так и рождаются мифы, саги и всякие прочие легенды. Что до меня, то я вовсе не считал себя каким-то «волком-одиночкой», красавцем или секс-символом, от которого «все девушки» Анапской экспедиции падали в обморок. Да и руки у меня самые обычные, ну разве что развитые от занятий самбо и боксом. Но до Шварценеггера и Сталлоне мне, конечно, далеко.

В общем, после того, недоброй памяти новогоднего вечера, когда одуревший от водки с «Советским шампанским», я завалился в койку вместе с Инной и проделал с ней все то, что одуревший от выпивки половозрелый самец проделывает с приглянувшейся дамой, я очнулся в собственной квартире, на тахте, накрытый почему-то кроме одеяла еще и своей дембельской шинелью, с противной болью в правом виске. Сквозь боль в виске я услыхал, как Инна хозяйничает на моей кухне. Потом она появилась в поле зрения в надетой на голое тело моей клетчатой рубахе-ковбойке и на вопрос, почему я укрыт шинелью, ответила, что ночью я бушевал и кричал, что мне холодно и, что я на Северном полюсе! Вот что делает с человеком коктейль «Огни Москвы». Когда же я осведомился насчет выполнения своих мужских обязанностей, то Инна, игриво поведя глазками, сказала, что я был на высоте, и претензий у нее нет. И вот этот ее ответ, в сочетании с укрыванием шинелью, так меня к ней расположил, что наше новогоднее приключение растянулось на целых пять лет. Мы прожили все это время не расписываясь, ее еврейская мамочка, разумеется, негодовала, как это так, ее девочка живет с этим стариком (мне тогда было тридцать семь), а он, мерзавец, соблазнил невинное дитя (ха-ха!) и даже не чешется по поводу свадьбы. Ну, насчет «невинного дитяти» — это она преувеличила: какая это столичная девица, да в двадцать лет, «невинное дитя»?

У Инны, по ее собственному признанию была, уже пара хахалей, что по московским меркам вполне вегетарианское прошлое.

Что же до моих отпрысков от первого брака, то оба они, и Стас, и Танька, с Инной потом подружились, так как разница в возрасте у них была не столь велика, да и акселерация сделала свое черное дело.

Через пять лет мы с ней все же расписались, свадьба была очень скромной, без ресторанного грохота и пупса на капоте «свадебной» «Волги», отпраздновали дома, были только свои: ее подруги и пара мужиков из моей экспедиции. И все, может быть, и было бы нормально, но тут случилось два не связанных между собой события. В стране началась перестройка, а Инна поехала в свою первую археологическую экспедицию.

Меня, до этого относившегося к политике как к безнадежно-грязному делу, затянуло перестроечным водоворотом в демократическое движение Москвы: я носился по митингам, участвовал в демонстрациях против «Памяти», потом меня занесло в какой-то Московский комитет национальных общин, где я представлял еврейскую общину вместе с каким-то раввином. Через этот самый Комитет я занялся, вместе с бывшими «отказниками», организацией ни больше ни меньше как съезда всех евреев СССР. Съезд состоялся в Московском Киноцентре при поддержке каких-то международных спонсоров и под улюлюканье русских национал-патриотов.

Увязнув в этой бурной политической каше, которая лично мне не принесла никаких дивидендов, я потерял контроль над моей Инной и ее новыми знакомствами, совершенно забыв, что быт археологических экспедиций, проходящих в курортной зоне Черного моря, изобилует любовными приключениями.

И вот, когда она вернулась из экспедиции, то вместо влюбленной в меня по уши девочки, с восторгом выслушивающей мои пространные речи по поводу: а) истории России, б) истории евреев, в) истории древнего мира, г) работы на рыболовецких сейнерах в северной Атлантике, передо мной была чужая взрослая женщина со стиснутыми от внутреннего напряжения кулачками, окаменелой спиной, истерическими нотками в голосе и ледяной ненавистью в глазах. На мои тревожные вопросы (Что случилось? Как ты себя чувствуешь?

Что происходит?), она не отвечала или же ненатурально хохотала, несла какую-то околесицу про мою тупость в вопросах секса, и что от меня вечно несет потом, как из спортивной раздевалки. Устав от собственных истерик, она картинно брала гитару и начинала громко петь: «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались…» или «Черное море, Черное море… Ах, этот блеск плюс плеск та-ра-ра-ра!..». А потом вдруг собиралась, наскоро красилась и убегала, пропадала на несколько дней, а когда вновь появлялась, то на мои расспросы огрызалась:

— У подруги была! Какое твое дело?

Мой тихий домашний очаг, где я любил отдыхать от экспедиций, а в последнее время от митингов и демократических тусовок, превратился в буйное отделение сумасшедшего дома. В итоге я получил сердечный приступ, чего никак нельзя было ожидать при моих регулярных занятиях в «качалке». В подмосковном санатории, где я проходил реабилитацию, она побывала всего один раз, да и то под конвоем собственной мамочки, которая в данной ситуации, как ни странно, целиком взяла сторону нелюбимого зятя.

Когда же после трехнедельного санатория я вернулся в родные Фили, то застал пустую квартиру, пустой же холодильник, сиротливо распахнутый шкаф и на кухонном столе записку: «Уехала в Ленинград. Когда вернусь, не знаю. Инна…»

Как выяснилось позже, она укатила на все майские праздники в Питер с экспедиционным хахалем. Сей хахаль впоследствии оказался хорошо известным мне доктором по фамилии Гринбойм. Этот Гринбойм валандался по черноморским экспедициям вовсе не потому, что любил древнюю историю, а токмо в поисках дешевого отдыха у Черного моря. По отзывам экспедиционных ветеранов, Гринбойм, несмотря на плюгавую внешность, «петушиную» грудь и плешивую бороденку, не пропускал ни одной слабо прикрытой «бикини» задницы и, по общему признанию, таки пользовался успехом. Экспедиционные мужики, обладавшие завидным ростом, широкими плечами и внушительной мускулатурой, удивлялись столь странному выбору и объясняли успехи Гринбойма капризами женской натуры.

Классику надо было читать! Теодора Амадея Гофмана! Про крошку Цахеса по прозванию Циннобер! Немецкий мистик красочно объяснил, как по странной прихоти Высших сил у колыбели жалкого морального и физического урода появляется добрая фея и наделяет его невидимым «золотым волоском», от коего потом млеют все бабы. Да если бы только бабы!

Но все это я узнал уже потом, после приезда в Израиль, а тогда я ничего не мог понять. Мишка Калашников, мой тогдашний приятель и начальник той злосчастной экспедиции, клялся на голубом глазу, что ничего такого за моей Инной не водилось. Я, конечно, поверил ему. Я поверил, хотя и знал, что в экспедиции ничто не может скрыться, тем более от начальства, ибо территория палаточного лагеря ограничена, стенки палаток проницаемы для звуков, и у любого начальника всегда есть свой «стукач».

Но я поверил, хотя никаких оснований для веры не было. Самое скверное было то, что мы с Инной, как раз до отъезда в экспедицию, подали документы на выезд. Вызов из Израиля уже пришел, документы находились в стадии оформления, но теперь, когда она пропадала неизвестно где и с кем, все это откладывалось.

Помог, как всегда, случай. Однажды, придя домой с очередной еврейско-демократической тусовки, я застал Инну, скрюченную на тахте под двумя одеялами, кашляющую, сопливую и несчастную. Эпидемия сезонного ОРЗ добралась и до нее, и зловредные микробы вмиг прекратили ее бурный роман, ибо сопли, кашель и ломота в суставах не способствуют полетам сексуальной фантазии.

Она была несчастна, плакала и просила прощения. Она уверяла, сморкаясь в полотенце, что это была ошибка, и что она все это время сохраняла ко мне в душе самые дружеские чувства.

Мне стало ее жалко. А кого бы не охватил приступ гуманизма при виде кающейся Марии Магдалины, да еще исходящей соплями? Ее взлохмаченная голова, опухшая от слез мордочка, несчастные кроличьи глаза и раздиравший грудь кашель сделали свое дело. Неделю я прыгал вокруг нее, доставал сушеную малину, ставил ей горчичники и банки, вызывал врача, и из привезенной ее мамочкой мороженой курицы варил бульон по рецепту моей покойной бабушки. И за этими хлопотами как-то позабылись ее злобные истерики, оскорбления моего достоинства и недельные пропажи из дому.

Ну, а потом… Потом были сборы в дорогу и проводы, ее многочисленная родня проливала слезы, а ее папа, отведя меня в сторону, просил не обращать внимания на «инкины выходки и капризы», все это по молодости, потом все утрясется. И я, конечно, как честный офицер, обещал.

По прилете в Израиль нас отправили в кибуц, потому что родных и друзей у нас на новой родине не было, а мой хороший знакомый по совместной деятельности в еврейских неформальных тусовках, уехавший в Израиль раньше меня г-н Эпштейн, меня почему-то вдруг не узнал.

Что делать? Пришлось обратиться в Управление кибуцного движения, а там вопрос решили споро, благо у них как раз разворачивалась новая программа для таких неприкаянных: «Первый дом на родине». Кибуц был на самом севере Галилеи, место прекрасное, чудная природа, чистый воздух, питание, ульпан по изучению иврита, легкая работа на местной фабричке два раза в неделю, да что там говорить! Кто знает, что такое израильский кибуц, тот меня поймет. Короче — живи и радуйся. Но Инна связалась с Москвой по телефону, благо, в кибуце для «олим» была скидка, и снова «подсела на иглу» гринбоймовых обещаний. Она поверила, что вот-вот он приедет в Израиль, развернет здесь частную клинику, заберет ее к себе и вот тогда будет ей счас-стье.

Как же! Что он, дурак: бросать трехкомнатную квартиру в центре Москвы, жену с двумя детьми и свой медицинский кооператив и менять всю эту роскошь на полную «туманность Андромеды» в неведомом Израиле? Я не знаю, что он там ей напел в телефон, но она снова начала скандалить по пустякам и, как только мы закончили ульпан, собрала вещички и рванула в Тель-Авив первым же утренним автобусом.

А я остался доживать положенное мне по программе время в кибуце, надеясь, что меня оставят, как специалиста с высшим образованием. Но секретарь кибуца Амнон заявил, что раз от меня уехала жена, то я человек ненадежный и для кибуца неподходящий…

Меня все же пожалели и перебросили в другой кибуц, где была нужда в холостых волонтерах.

Там я мыл посуду на общей кухне, убирал апельсины, чистил курятники, доил коров и работал на заводе по производству сантехники. Я даже пытался учиться на курсах подготовки учителей для израильских школ, но иврит шел у меня туго и, в конце концов, меня отчислили. Через неделю секретариат кибуца уведомил меня, что программа моей абсорбции закончилась, и я должен освободить место. Правда, мне давалось время для съема квартиры в любом месте Израиля.

Я снял неухоженную полуторакомнатную «дыру» в старом районе Бат-Яма и устроился работать на частную фабричку. Мое высшее образование, все мои прежние навыки и знания в Израиле оказались ненужными, да и возраст мой, как мне объяснили старожилы, оказался критическим. Я работал на фабрике по производству плафонов для неоновых ламп, где вкалывал за минимальную зарплату, выслушивая вдобавок издевательские реплики хозяина по поводу «русим-меандесим»[48].

Но тут госпожа Фортуна внезапно повернулась ко мне лицом, ибо «ватичка» Софа, с которой я познакомился еще на педагогических курсах в кибуце, помогла с устройством на работу в Управление древностей Израиля. Разумеется, после того, как я однажды вечером, после учебы, задержался в ее комнатке, что она снимала в кибуце, на всю ночь.

На целых два года я окунулся в родную атмосферу археологической экспедиции, работал в Кейсарии, (мои московские приятели-археологи бешено мне завидовали), и казалось уже — вот оно, сбылась мечта идиота. Подруга — милая сексапильная блондинка, у которой оказалась и собственная квартира в Гиватаиме, в хорошем районе. Но, самое главное, работа в качестве антрополога-исследователя, о которой в России мог только мечтать. Что еще нужно? Живи — радуйся. Но… Моя строгая воспитательница, тетя Рита, все же оказалась права. Шлимазл — это не болезнь детства, шлимазл — это навсегда.

Черт дернул меня поспорить с моим профессором по поводу травм на черепных костях из захоронений в Кейсарии. Профессор утверждал, что следы на лицевых костях говорят о перенесенном сифилисе, я же осмелился возразить ему, что во времена Ирода Великого жители Средиземноморья сифилисом не болели, так как оную болезнь привезли из Америки матросы Колумба ровно через полторы тысячи лет после Ирода. А следы на костях, скорее всего, от рубящих ударов мечом. Этого было достаточно. Через полгода он меня уволил, то есть попросту не продлил договор, объяснив это тем, что лично ему я как специалист больше не нужен. Я кинулся на кафедру археологии университета, но оказалось, что я и там никому не нужен. Профессор позаботился о моем «реноме», и меня больше никуда не взяли. Затем то же самое повторилось и в Хайфском университете. Профессор успел позвонить своим коллегам и рассказал про «русского выскочку».

После двух лет счастливой работы по профессии, я оказался на улице.

Я тут же бросился искать работу, хотя бы и временную, писал статьи в «русские» газеты, надеясь, что, может быть, возьмут в газету, хоть на полставки. Бегал по редакциям, заглядывал в глаза более удачливым коллегам по перу.

После одного из таких «походов», придя домой, увидел свои вещи, заботливо собранные Софой в узлы.

— Выметайся, — коротко сказала Софа, — ты — неудачник, шлимазл, одно слово! Видеть тебя не хочу!

На мои попытки что-то возразить, ответила коротко:

— Даю на сборы два часа. Потом вызываю полицию!

Я не знал тогда израильских законов, я не знал своих прав, у меня не было своего адвоката, но одно я знал четко — израильская полиция «русских» не любит и поступает с нашим братом жестоко. Поэтому я тихо собрал вещи, вызвал такси и съехал. Съехал я к приятелю, попросив недельки две для улаживания своих дел. Надо было срочно найти хоть какую-то работу, но еще нужнее была крыша над головой, не идти же ночевать на бульвар Ротшильда.

Через пару дней я устроился охранником в хорошую фирму, зарплату там не задерживали, часы работы не срезали и открыли пенсионный фонд. Работал я по ночам и мог спокойно учить иврит и писать статьи в «русские» газеты, благо, тогда за это еще платили по 50–70 шекелей за «разворот» (сумасшедшие деньги!). С жильем было сложнее, ибо Софа опустошила мои и без того скромные запасы. А тут еще и к приятелю вдруг, как назло, заявились из России «кореша» по прежней жизни, и мне было в категорическом тоне сказано:

— С чужого коня посреди грязи — долой!

Спорить я не стал, и в тот же вечер мне повезло: снял всего за тысячу шекелей в месяц (копейки!) полуторакомнатную халупу в квартале Флорентин. На следующее утро (это была пятница) я не работал, взял такси и перевез весь свой нехитрый скарб: старый экспедиционный рюкзак, две спортивные сумки с книгами, чемодан с одежкой и пишмашинку (все, что привез с собой из Москвы) на новое место и… начался мой последний этап жизни в этой жаркой, небезопасной стране, жители которой пуще всего на свете боятся быть «фраерами». Что касается меня, то я не опасался прослыть «фраером», так как уже давно смирился со званием «шлимазла», что, в общем-то, одно и то же. Я уже ничего не опасаюсь в этой жизни, ибо, если верить книге «Коэлет», «что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем». Но я очень сильно подозреваю, что девяносто процентов израильтян, прибывших сюда в разное время из разных стран, принадлежат к этому интернациональному племени шлимазлов, хотя и пытаются уверить себя и других, что они — «самые-самые умные, крутые и гениальные».

На самом же деле, только шлимазлы могли согласиться купить у местных шейхов самые гиблые, бросовые земли и суметь построить такую страну среди болот, голых скал и мертвой пустыни, да еще и отбиваясь постоянно от арабских разбойников.

Я не ропщу на судьбу, но зато теперь я очень хорошо понимаю это расхожее литературное выражение: „мужество отчаяния“…»

Первый дом на Родине

(Из дневника г-на Н. Лето 2004 года)

«…В последнее время я часто возвращаюсь к воспоминаниям о своих первых днях в Израиле. Об этом новом, неизвестном и непонятном тогда еще для меня мире странных людей и отношений. Вот все говорят о житейском опыте, приобретаемом человеком к зрелому возрасту и связанной с этим опытом житейской мудрости. Но в этом мире весь мой немалый опыт сорокапятилетнего и весьма тертого жизнью мужика совершенно не годился! Я вспоминаю собрания решившихся на отъезд московских евреев, эти бурные встречи с представителями Сохнута, хорошо одетыми и улыбчивыми мужчинами и женщинами, грамотно говорившими по-русски и обещавшими нам всем, измотанным советской жизнью и перестройкой людям, «златые горы». И мы тогда поверили в сохнутовские басни. Это мы-то, советские евреи, прокрученные за несколько десятков лет через мясорубку «совкового» бытия, с его извечным «пятым пунктом» в паспорте, очередями за самым необходимым, убогим бытом, хронической нехваткой денег, дефицитом, страхом перед всемогущим КГБ и патетической ложью трибунных вождей.

Мы, классические «фомы неверующие», поверили, что где-то на далеком Юге есть хорошая страна, Еврейское государство, которое всех нас устроит, накормит-напоит, даст хорошую работу, дешевые квартиры, устроит теплую старость нашим родителям и счастливое будущее детям. Сохнутовские посланцы говорили так же убедительно, как когда-то покойный Ильич с броневика на Финляндском, а на тревожные расспросы отдельных сомневающихся граждан (А правда, что у вас там террористы автобусы взрывают? А сколько стоят квартиры в Израиле? А если я мать-одиночка с двумя детьми? А может ли найти работу преподаватель русской литературы? И так далее) — эти господа изумленно разводили руками и радостно отвечали:

— О чем вы говорите? Мы всех вас УСТРОИМ! У нас никто не живет на улице! У нас никто не голодает! На покупку квартир дается машканта! Это ссуда на покупку квартиры! У стариков будет пособие по старости! Матери-одиночки получат деньги на детей! У всех будет работа, у нас в стране ПОЛНО РАБОТЫ!

И советские евреи рванули, обгоняя друг друга, в голландское консульство, в аэропорты, на вокзалы. Бежать! Бе-е-е-жа-а-ать! Бе-е-е-е-е!

На фоне этого панического бегства, моя благоверная, Инна, быстро со мной замирилась, увидев, что я, как один из организаторов первого съезда евреев СССР, пользуюсь в еврейских кругах Москвы неким весом, и сделав вид, что ничего между нами не произошло, упросила меня не брать близко к сердцу ее «курортный романчик», мол, с кем не бывает, и поторопиться с получением разрешения на выезд.

Разрешение я получил быстро, оформление заняло еще месяц, а дальше было, как в тумане. Проводы, Киевский вокзал, мои товарищи по Демдвижению несли наш нехитрый скарб: два экспедиционных рюкзака, два чемодана с книгами да две спортивные сумки с вещами. Мы уезжали без багажа. Да и зачем он там, в Израиле? Там мы купим новую мебель и холодильник и поставим все это в новую квартиру где-нибудь в Иерусалиме или Хайфе. А теплые вещи там не нужны. «Чунга-чанга, синий небосвод! Чунга-чанга, лето круглый год!».

Будапешт нас встретил неожиданным холодом и двойным оцеплением по периметру вокзала. Рослые полицейские в черной форме с короткими автоматами наперевес. Помятую в поезде разношерстную толпу евреев оцепили и быстро повели к автобусам.

— Хорошо, хоть овчарок нет, — мрачно пошутил кто-то.

Автобусы привезли нас на какую-то рабочую окраину (судя по количеству дымящихся труб и одинаковых кирпичных зданий). Нас завели в общежитие, где мы получили номерки от комнат и талоны на обед. Какой-то всезнайка из тех, кто уже сутки обитал в этом убогом пристанище, разъяснял вновь прибывшим:

— Пару дней нас здесь продержат. А может, и целую неделю отдохнем. Лично мы с женой в Израиль не собираемся. Из Будапешта ходит электричка до Вены. Какая граница? Граница осталась в Чопе. Здесь демократическая Европа. А в Вене — прямиком в «Хиас»[49] — и в Америку! В Израиль едут только ненормальные…

Но отдохнуть неделю нам не дали. Через пару часов после обеда под окнами общежития вдруг зафырчали автобусы. По коридору загремели шаги, и в нашу комнату зашли двое рослых молодых людей.

— Вы прибыли сегодн с будапештским поездом? — спросил усатый парень со странным акцентом.

— Да, — робко ответила жена, — но нам сказали, что мы должны быть здесь три дня…

— Какие три дня?! — категорично возразил усатый. — Вы что, ничего не знаете? Ясир Арафат отдал приказ взрывать автобусы с новыми репатриантами, едущими в Израиль! Ожидается так же диверсия против мест проживания репатриантов.

— Вот ужас! — жена панически схватилась за голову. — Что делать?

— Не волнуйтесь, — твердо ответил усач, — мы о вас позаботимся. Но вы немедленно должны покинуть гостиницу! Грузите ваши чемоданы. Автобусы уже ждут на улице.

Парень записал наши фамилии и кивнул напарнику, который молча подхватив наш нехитрый багаж, вывалился в коридор. Мы с женой, одеваясь на ходу, выскочили следом за рослым усачом. Уже пробегая по длинному коридору вслед за нашими неожиданными покровителями, услыхали, как большое грузинское семейство ругается с другими такими же посланцами Сохнута:

— Нэт! — кричал глава семейства, двухметровый увесистый усач. — Нэ имээте права! Это насилиэ! Мы нэкуда нэ едэм, панятна тэбэ?! — И размахивал внушительным кулаком перед носом оторопевшего израильтянина.

Чемоданы наши исчезли в чреве огромного грузовика, а нас самих, не успевших даже пикнуть, энергично затолкали в набитый людьми автобус, который тут же тронулся с места.

В автобусе было душно, стоял смрад от потных тел и запаха нестиранных пеленок. Надсадно плакали дети. Громко кашлял какой-то старик. В глубине салона мелькнул давешний всезнайка, собиравшийся в Вену со своим семейством. Перед нами у самого выхода стояли трое молодых израильтян, сопровождавших автобус, и черноглазая, черноволосая девушка экзотической внешности, неприязненно оглядывая пассажиров, сказала что-то своему спутнику. Жена, изучавшая в течение трех лет иврит в одном из лучших московских ульпанов, перевела мне на ухо:

— Она говорит, что почему-то эти русские так плохо пахнут, и дети у них какие-то болезненные и крикливые.

Так мы впервые знакомились с отношением к нам со стороны коренных израильтян — сабр.

Но это были еще цветочки. Я не буду описывать подробности нашего прилета в Израиль. Все происходило, как в тумане, так как мы были слишком усталыми. Раздражало назойливое гостеприимство, когда мы спустились по трапу самолета, какие-то девочки в военной форме совали нам руки кульки с апельсинами и убеждали на ломанном русском, что «это хорьешо и вкюсно». Раздражал Щаранский, устроивший прямо в аэропорту митинг, где нас, вымотанных этим сумасшедшим транзитом, усадили на стулья. Целый час он сотрясал воздух о том, какие мы молодцы, что приехали на родину. Потом нас завели внутрь обширного здания и стали по очереди вызывать к чиновникам, оформлявшим документы для новых граждан. В ту ночь в аэропорту им. Бен-Гуриона приземлились три огромных лайнера «Эль-Аль», набитых под завязку евреями из трещавшего по швам СССР.

Нас с женой оформили уже под утро. Чиновница, выдавшая мне документ под названием «теудат оле», дававший нам право получить гражданство, довольно грубо сунула мне серую книжечку, странного вида бланк с написанными цифрами и небольшую пачку разноцветных бумажек.

— Где ты ходишь? Я уже полчаса вас вызываю!

— Но я не слышал. Здесь очень шумно.

— Это не моя проблема. Держи. Это — «теудат оле», твой с женой документ на полгода. По нему вы получите «корзину абсорбции». А это чек, понятно? Не потеряйте его. Это деньги, подарок от Сохнута. Вы вложите их в то отделение банка, где откроете счет. А это, — и она потрясла цветными бумажками, — это пятьсот шекелей на первое время. Все! Багажа у вас нет? Родственников в Израиле нет? Тогда вас отвезут в гостиницу «Ами». Это в Тель-Авиве. Спускайтесь на выход вон по той зеленой дорожке. Такси я вам закажу.

Такси она и вправду заказала, поговорив с водителем на странном шипящем языке. С нами загрузили в машину еще одну старушку, заговорившую с нами на дикой смеси ломанного русского и идиш. Водитель, смуглый крепкий парень восточного типа (мне он напоминал наших кавказцев), весело с ней переговаривался на иврите, выясняя, куда ей надо ехать.

Наконец, мы тронулись. Очень быстро светало. Такси неслось по совершенно пустому шоссе. Навстречу летели пальмы, как первый привет от неведомой экзотической страны. Но мне было не до восторгов. Хотелось только одного — прилечь, куда угодно, и спать, спать, спать. Окружающий мир плыл перед глазами. Очнулся я тогда, когда к нам в машину сел некий рослый, смуглый тип, похожий на мафиози из итальянского фильма. Он живо заговорил о чем-то с водителем, изредка оглядываясь на нас. Я внезапно обнаружил, что милой старушки рядом с нами уже нет.

Такси наше медленно катило по пустынному шоссе, по бокам которого росли густозеленые пирамидальные деревья и густой кустарник с яркими цветами. Моя жена вдруг тревожно сжала мне руку.

— Слушай, — зашептала мне в ухо, — ты знаешь, что они говорят? Вот этот, что справа, сейчас сказал, давай, мол, остановимся, здесь недалеко поворот в заброшенный сад, и трахнем эту молодую русскую. Интересная баба. А этот ее муж, что он нам может сделать? Дадим пару раз в живот для острастки. Да он и не выглядит здоровым. Они новые репатрианты. Они и слова на иврите не знают. Сень, что делать?

— А ты точно их поняла?

— Я же три года иврит учила! У лучшего учителя в Москве! Забыл?

«Черт, — подумал я, — бежали из России от погромщиков «Памяти», а тут, получается, то же самое. Настигла горькая мысль, что и в «еврейском государстве» нам не укрыться от подонков. А где же эта хваленая еврейская солидарность? А как же обещания господ-сохнутовцев, что нас здесь встретят с радостью и любовью?».

Но надо было что-то предпринять, так как машина стала замедлять свой ход. И моя рука потянулась к заднему карману джинсов, где я на всякий случай (вот она, московская привычка!) хранил подаренный когда-то приятелем-хулиганом самодельный кастет. Кастет был хорош, выточен на заводе из бронзовой чушки и окрашен в черный цвет. Несколько раз выручал меня в критических ситуациях в ночной Москве. Но жена, заметив движение и зная мой характер, выкинула дипломатический фортель. Она громко спросила на иврите:

— А вы куда нас сейчас везете? Нам в аэропорту сказали, что нас отвезут в гостиницу «Ами». Это где-то в Тель-Авиве. Нас там должны встретить!

Фразы на иврите прозвучали, как гром среди ясного неба. Два смуглых аборигена мигом переглянулись, такси затормозило и мужик, похожий на итальянского мафиози, выскочил наружу, что-то буркнул водителю и, хлопнув дверцей, резво затрусил по дороге. Водитель дал газу, такси наше помчалось вперед, обгоняя другие машины, и водитель сурово молчал всю дорогу до самой гостиницы. Когда мы подъехали к гостинице «Ами», уже совсем рассвело. Водитель грубо вышвырнул наши сумки и рюкзаки на мостовую, и такси, взвизгнув тормозами, умчалось в направлении моря.

Море заманчиво шелестело совсем рядом, и ветерок доносил до нас слабый запах водорослей, но мы были в таком состоянии, что не могли оценить прелести рассвета над тель-авивской набережной, а подхватив свои бебехи, направились во временное пристанище, гостиницу для новых репатриантов.

Впрочем, в «Ами» мы пробыли недолго. Провалившись в половине восьмого утра в отведенном номере в мертвый сон, уже в одиннадцать мы были разбужены назойливым звонком в дверь. Нам было предложено на иврите и английском немедленно спуститься вниз и заплатить за номер. Оказалось, что сутки пребывания здесь начинаются с 8‑ми утра. Неважно, что мы прибыли в семь, объяснил нам улыбчивый портье, для нас начались уже вторые сутки и мы должны заплатить еще шестьдесят шекелей. Итого от наших пятисот осталось триста восемьдесят. А если мы останемся здесь еще дня на три? Ведь надо же еще что-то жрать. О ценах мы не имели ни малейшего понятия. Надо было быстро что-то придумать. Мы выскочили из гостиницы, и тут нам на глаза попалось написанное от руки жирной черной краской объявление: «Группа помощи новым репатриантам. Вход напротив гостиницы „Ами“». И жирная черная стрелка указывала куда-то вдаль. Мы быстро разыскали эту «группу помощи». Группа состояла из четырех обаятельных старушек, мешавших в разговоре русские и польские слова. Они дружно взялись нам помогать, угощали «цукерками», жалели нас («О, вэйз мир[50], какие ви худеньки, бледненьки! Ви голодовали в этой Руссии!»). В конце концов, узнав, что никаких родных и друзей у нас в Израиле нет, старушки позвонили в «Кибуцное движение», в отдел по устройству новых репатриантов, и посоветовали перейти из «Ами» в кемпинг для туристов.

— Это здесь, недалеко, через две улочки, и гораздо дешевле.

В „Кибуцном движении“ нас встретил старый еврей с таким местечковым акцентом, как будто он явился в современный Тель-Авив прямо из рассказов Шолом-Алейхема. Узнав, что жена учила иврит в Москве, перешел на иврит, одобрительно покивал, выслушав ее ответы, расспросил об образовании и кем работали в Москве.

Потом позвонил куда-то и, коротко переговорив, улыбнулся нам самым приятным образом.

— У вас все будет хорошо. Завтра в девять утра придете прямо сюда, и вас отвезут. Кибуц Дан. Это на севере, возле границы с Леванон[51]. Они согласились принять вас на программу «Первый дом на родине». Вы будете немножко работать и учить иврит в ульпане. Помните, иврит — это главное. Все остальное потом.

В северный кибуц нас отвез замминистра сельского хозяйства страны, Моше К. Это был усатый здоровенный дядька, похожий скорее не на еврея, а на украинского казака, и неплохо знавший русский язык («Бабушка моя родом из Полтавы. В детстве песни мне пела по-русски. „Катюшу“, „Каким ты был, таким остался“ и еще „Черноглазая казачка подковала мне коня“»).

Дядька был влюблен в сельский Израиль и всю дорогу рассказывал нам о кибуцах и мошавах, о том, какую роль они сыграли в жизни страны, в ее обороне и экономике, и под конец путешествия почти уговорил нас стать кибуцниками. От общения с этим сильным, веселым человеком, постепенно уходило то неприятное, склизкое впечатление от первых часов прибытия, грязный осадок от грубости чиновников аэропорта и общения с аборигенами в такси по дороге в Тель-Авив.

Нас поселили в отдельном домике возле самой ограды кибуца. Рядом, за колючей изгородью тянулась плантация апельсиновых деревьев. Мы, побросав наши вещи в салоне, вышли подышать прохладным воздухом нового места. Было уже совсем темно, вокруг тянулись сплошной стеной горы, подпиравшие темное, с низкими яркими звездами, незнакомое небо. Где-то рядом дружно хохотали шакалы. В горах время от времени раздавалась стрельба. Как мы потом узнали, это стоявшие тогда в южном Ливане армейские подразделения перестреливались с арабскими бандами.

Вокруг нас в темноте раздавались странные звуки и шорохи. Скрипели под ветром деревья. И яркие незнакомые созвездия подмигивали с темного неба. Так началась жизнь на неизвестной пока родине.

У нас появился свой «метапель» или, по-русски, ответственный за абсорбцию, Авраам, которого мы называли между собой «дедушка-сионист». Мы относились к нему с иронией, к его, как нам казалось, наивному восприятию «русских» репатриантов, к его отождествлению современной России с Сибирью 40‑х годов, где Авраам провел три года в лагере и запомнил страшный холод, приросший к спине от постоянного голода живот и окрики конвойных: «Живей, е…на мать!»

Потом была Армия Андерса, африканская жара, бои под Тобруком, высадка на Сицилии, шествие по улицам освобожденного от нацистов Рима. Встреча с агентами Сохнута, тайная переброска на корабле с оружием в Палестину и участие в Войне за Независимость в рядах Пальмаха[52]. Но об этой героической жизни Авраама мы узнали уже потом, когда он показал нам свои награды: яркий британский орден за Тобрук и Сицилию и скромную белую медаль, высшую израильскую награду, «Герой Израиля». А тогда перед нами был сухой маленький старик, смешно говоривший по-русски с польским акцентом.

Но именно Авраам или Ави, (как он просил себя называть), идеалист, строивший и защищавший эту страну, говорил нам правду об Израиле.

— Детки, не питайте иллюзий. Наш Израиль, он, как сэндвич. Здесь есть все. На всякий вкус. И люди здесь, как и везде в мире, самые разные. Поймите и среди евреев есть воры, убийцы и насильники. Есть и шнореры. Вы знаете, что это такое? Это ловкачи, которые не раз вас обманут. Здесь вы встретите восточных евреев-сфарадим, которые станут вас ненавидеть только за то, что вы ашкеназим[53], еще похлеще русских гоев. Религиозные евреи в Иерусалиме будут плевать в вашу сторону, потому что ты одет в майку и шорты, а твоя жена в короткую юбку, а это бесстыдство и оскорбление Всевышнего. Но, детки, помните, главное для нас, евреев — это то, что у нас теперь есть своя страна. Поверьте, с высоты моих прожитых лет, все остальное — мелкие цурес[54]. Вам будет трудно. Первые десять лет всегда трудно. Запаситесь терпением. Савланут — терпение. Это главное слово в иврите.

Вот так он нам говорил. Потом была жизнь в кибуце, учеба в ульпане, работа на местной фабрике и медленное вживание в незнакомый мир. Но об этом я напишу в другой раз».

Глава восьмая

Сосед по даче

(Из дневника господина Н.

Осень 2004 г-да)

«Есть две вещи, достойные подлинного удивления и восхищения: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас».

И. Кант

Вы когда-нибудь видели, как плачут одинокие старики? Как они, не стыдясь катящихся по изъеденному временем лицу соленых капель, смотрят выцветшими глазами в пространство, как будто видят там что-то свое, недоступное поверхностным взглядам нового поколения, и причитают, произнося какие-то неразборчивые слова. То ли извиняются за неведомые грехи, то ли упрекают за прошлые обиды тех, кого уже нет на свете. То ли зовут умерших родных, тех, кого любили когда-то. Плачут и жалуются старики незаметно, стараясь не привлекать к себе чужого внимания, когда остаются один на один с прошлым, поэтому вечно спешащая куда-то молодость вряд ли замечает стариков с их слезами.

Господину Н. однажды «повезло» увидеть такие тихие старческие слезы. И тогда же он познал жестокую истину, что вид горюющего человека может быть обманчив.

Тогда господину Н. было всего семнадцать лет, и его звали совсем по-другому, жил он тогда в другой стране и не особенно задумывался о будущем, ибо в семнадцать лет нас больше всего интересует настоящее. В ту пору он часто бывал на даче у своей тетки Надежды. На самом деле теткой она ему не была, а приходилась женой племяннику его деда, дяде Матвею. Еще в детстве дед с бабушкой пытались объяснить Сене, кем ему приходится Надежда Георгиевна Кузнецова, жена дяди Матвея и хозяйка самой замечательной дачи на свете, куда Сеню вывозили на лето. Но Сеня так и не понял сего сложного родства и называл Надежду Георгиевну тетей Надей к обоюдному удовольствию сторон. Правда, когда он как-то привез на дачу двух своих школьных приятелей, то они сильно удивились, как это у их друга, еврея Сени, вдруг обнаружилась русская тетка, да еще сибирских казачьих кровей! Семен объяснять им ничего не стал (сложно!), хотя и знал ту давнюю историю знакомства и внезапно вспыхнувшей любви бойца красного бронепоезда «Смерть Колчаку!», Матюши Арановича, и юной казачки из забайкальской станицы, черноглазой красавицы-певуньи Надюхи… Россия — удивительная страна, и в ней всегда происходило много странных историй.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Избранные произведения (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

18

соф-шавуа» — конец недели (ивр.).

19

махон бриют — буквально — институт здоровья, попросту — бордель (ивр.).

20

«Шхунат — Флорентин» — район южного Тель-Авива, где находится много увеселительных притонов (ивр.).

21

ватика — женщина-старожил (ивр.)

22

оле хадаш — новый репатриант (ивр.)

23

мизрахит — женщина-выходец из стран Востока (ивр.)

24

хабиби — дорогуша (араб.)

25

Ган-ха-Ир* — универмаг в центре Тель-Авива

26

«русские» — так в Израиле называют всех выходцев из бывшего СССР.

27

аавабайт — ответственный за здание, завхоз (ивр.)

28

Голани — мотострелковая дивизия в АОИ.

29

9‑й канал — «русский» канал израильского ТВ

30

В 94‑м году, после подписания договора между И. Рабиным и Я. Арафатом, Арафат и его бандиты, прибывшие в Газу по приглашению правительства РабинаПереса, развязали террористическую войну против Израиля, нарушив все мирные договоры.

31

«Моледет» («Отчизна») — национ. — патриотич. движение в 90‑х годах в Израиле.

32

сабры — коренное население страны

33

оле хадаш — новый репатриант (ивр.)

34

Песах, Рош-ха-Шана — религ. праздники, е. Пасха и Новый год.

35

эсек — бизнес, дело (иврит)

36

резервистские сборы (ивр.)

37

мошав — с-хоз. поселение (ивр.)

38

ирия — мэрия (ивр.)

39

матнас — дом культуры (ивр.)

40

лех кибенамат — искаженное русск. ругательство

41

сефарды — евреи восточного происхождения (Сев. Африка, Ирак, Иран, Йемен), сильно отличаются и внешне, и своими обычаями от европейских евреев-ашкеназов.

42

мотек шели — мой дорогой, частое обращение у сефардов к друзьям или родственникам муж. пола (ивр.)

43

ОМСБОН — отдельная мотострелковая бригада особого назначения НКВД

44

«Пушка» — Пушкинская площадь в Москве, где в 1988–1990 происходили стычки между национал-большевиками «Памяти» и представителями антифашистских молодежных групп.

45

«Память» — в 1985-91‑м годах, национал-патриотическая организация, ставившая своей целью «освобождение России от евреев и масонов».

46

«какивы памяти» — этот перл не я придумал, а прочел у кого-то из наших израильских «модернистов».

47

улица Шенкин в Тель-Авиве — место сборищ элитной левацкой молодежи, выступающей против войны с арабскими террористами, за диалог с «Хамасом» и ООП.

48

русим-меандесим — русские инженеры (ивр.).

49

«Хиас» — Общество помощи еврейским иммигрантам — благотворительная организация США (англ.).

50

вейз мир — увы мне (идиш).

51

Леванон — Ливан (ивр.).

52

Пальмах — еврейские ударные роты, созданы по согласованию с властями британского мандата в Палестине (ивр.).

53

ашкеназим — субэтническая группа евреев, сформировавшаяся в Центральной Европе (ивр.).

54

цурес — беды, неприятности (идиш).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я