Буча. Синдром Корсакова (сборник)

Вячеслав Немышев, 2016

Книги первая и вторая трилогии известного тележурналиста Вячеслава Немышева о чеченской войне. «Буча» – это история солдата Ивана Знамова, волею судьбы и присяги оказавшегося в жерновах кавказской войны 1995 года. Ему повезло остаться в живых, но война затянула его обратно. И нет конца этой военной дороге… Герои книги – реальные люди. Фамилии оставшихся в живых вымышлены. Имена погибших автор оставил без изменения. «Синдром Корсакова» – быль второй чеченской войны, продолжение книги «Буча». Это рассказ о непростом военном периоде жизни тележурналиста Григория Вязенкина в 2002 году. Если война кому-то кажется привлекательным приключением, то эта история расставит все точки над «i»… Человек попадает в перекрестье прицела и остается в живых. Сохранит ли он рассудок, совесть и душу – рад ли он возвращению?..

Оглавление

  • Буча. Книга первая
Из серии: Офицерский роман. Честь имею

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Буча. Синдром Корсакова (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

* * *

© Немышев В.В., 2016

© ООО «Издательство «Вече», 2016

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016

Буча

Книга первая

От автора

Одни читатели могут упрекнуть меня в излишней документальности изложения; другие, наоборот, — что я отдаю предпочтение более художественному вымыслу, нежели историческим фактам. И те и другие будут правы…

Делай, что должно, — и пусть будет, что будет…

Старинное рыцарское правило

Сновидение никогда не занимается пустяками; мы не позволяем, чтобы мелочи тревожили нас во сне.

Зигмунд Фрейд

Посвящаю моим родителям

Броня у бэтера теплая.

Случалось, коснешься железа рукою, отнимешь, а ладонь вся черная от пыли.

Пыль эта, словно одежда — как пальтишко демисезонное. Дождь прольется, — голый станет бэтер, чистый до неприличия, беззащитный, будто солдат первогодок в батальонной бане. Старшину своего со «срочной» вспомнишь. Старшина в бане раздает казенные полотенца и стройным матерком поторапливает синеголовых новобранцев. Пацанва толпится в узком коридоре, мальчишеские зады костистые, худые.

Голос у бэтера хрипатый.

Забьется внутри движок: сначала рявкнет, чихнет, словно простуженный, потом заурчит ровно. Самое время прислониться щекой к гладкому пыльному железу и закрыть глаза. В голове зашумит, и пробежит дрожь по телу. Желтый от чая и табака язык бормочет сам по себе негромко, еле-еле, шепотом: «Родимый, шуми, рычи, только не замолкай, тряси голову мою, только не замолкай!» На жаре мучают всякие мысли, начинаешь говорить с железной машиной, как с человеком.

Бывает, об отце подумаешь.

Отец всегда придержит сына на повороте, на крутом спуске поймает за ворот, поможет если что. Отец уму-разуму учит: «Вот вырастишь большим и на войну попадешь, там в тебя стрелять будут, убивать тебя по всякому станут, а у тебя ножки слабые, ручки хилые. Побьют тебя!»

Мальчишке грустно. Смотрит он на огромную тарелку с манной кашей. Страшно мальчишке, думает: «Папке хорошо! Он во-он какой большущий и сильный. Всякие там враги сразу сбегут, ружья побросают, если папка на них воевать пойдет».

Думает мальчишка и кашу ест — сил набирается.

Глава первая

Буча — шумный переполох, суматоха.

В. Даль

…Идут караваны по Чечне, гудят восьмиколесные бэтеры. На бэтерах десант. Рыжее задиристое солнце играет в зеркалах, зайчиками скачет по бортам грузовиков, пузатым бокам бензовозов.

Щурятся водители.

Ранней кавказской весной снег по равнине еще в феврале стаял и остался лежать в горах: в буковых рощах Шатоя, по Веденским тропам, уводящим путника в заснеженные селения Дагестана, на заставах Итумкалинского погранотряда, древних развалинах города мертвых — Тусхороя.

К апрелю на равнине уж зелено.

Идут колонны.

И еще раньше, когда на дорогах, разбитых гусеницами, артобстрелами, весенней распутицей, воют с ночи голодные собаки, появляются по обочинам солдаты. Идут. Глядят по сторонам: в руках у каждого длинный щуп, на голове каска, автомат за спиной.

Саперы. Вот прошли мост через Сунжу и свернули у Дома пионеров к разрушенной мечети. Дальше перекресток на Первомайскую улицу.

Бу-ух-х-х! Громыхнуло. Взметнулся к небу черный гриб.

И на следующий день пойдут саперы этим маршрутом. А через неделю появится в Грозном еще один сваренный из стальных трубок крест и надпись на изорванной взрывом жестянке: «Здесь погиб простой русский парень. Помяните его, люди добрые».

Шагает по Грозному сапер Иван Знамов, легко идет.

Вон песчаный бугорок. Иван поворошил щупом — чисто. Останавливаться ему ни-ни. Вторым номером Иван работает. Первые номера утопали далеко — догонять нужно. За Иваном идут остальные — вся колонна инженерной разведки.

Крикнул взводный: «Торопись, мужики!»

Иван в ответ зыркнул зеленым навыкате. Глаза у него большие, но некрасивые — злые как у волка, ресницы, словно пеплом присыпанные. Смотрит Иван перед собой на мир, смотрит, не моргая; губы жмет плотно, вытягивает в нитку, — желваки двумя кобелями цепными рвутся наружу.

Иван первым делом, как возвращается инженерная разведка в комендатуру, умывается, горло полоскает. Вода пахнет нефтью, мыльная пена серыми разводами остается на полотенце. Трет себя Иван ладонью, по стриженой голове, бережно так трет, начинает с самой макушки: сначала ведет медленно по верху, по кончикам колючих и коротких волос-ежиков, а потом с силой и злостью кидает руку вниз — так, словно смахивает с лица назойливые капли. Подбородок вскидывается вверх, шея вытягивается тонко, жилисто, беззащитно, оголяя синие вздувшиеся вены.

Урчит бэтер.

Справный солдат Иван Знамов. Все у него ладно: и форма подбита по росту, и оружие выверено по правилам. Ботинки начищены до блеска, будто не по грозненским развалинам, а на парад идти. Справностью своей Иван гордится, других подгоняет при случае. Его уважают, слушают, боятся.

Одно беда — сны Ивана мучили. Сны такие, что просыпался он среди ночи и лежал часами до подъема, смотрел, как разбегаются по палатке тени от тусклой лампы, да черный кот Фугас, хитрюга и обжора, шарится по столу. Думал Иван о том, что ничего в жизни не происходит бесполезно, даже вот паршивый Фугас для чего-то поселился в их палатке. Наверное, чтобы взводного злить.

Однажды с такой вот бессонной ночи Иван, устроившись на броне, как и остальные саперы, ждал, когда водитель Серега по прозвищу Красивый Бэтер, заведет моторы. Идти саперам по знакомому маршруту: Маяковского — Первомайка — Победы, до площади Трех Дураков.

Серега юзил аккумулятор, но двигатели только чавкали и хрипели.

Иван не выдержал:

— Серый, чего тормозишь?

Серега высунул из люка свернутый на бок нос и затравленно огляделся.

— Внатури, не понимаю. Вчера заводился.

Поковырявшись в моторе, Серега сказал обреченно:

— Все, кирдык. Бензин опять слили гады.

Бензина в Грозном хорошего не было. Местные заправлялись суррогатным — нефтяным конденсатом. Армейский «семьдесят второй» ценился — шел по червонцу за литр.

Комендантские и промышляли.

Подумали, почесали саперы бритые затылки и решили, что кроме как «бычью» со второго взвода никому в голову сливать бензин с рабочего бэтера не придет. Они вчера гудели. Не хватило. До зарплаты неделя. Ясно, что все «на мели», кто-то и сообразил поискать в баках.

Иван говорит:

— Дело принципа. Предлагаю мочить, по-другому не поймут. Сколько раз предупреждали.

Разом и скакнули все с брони.

Во втором взводе еще спят. Душно — печь натопили. Морды опухшие. Иван смотрит: у одного блевотина тут же у койки, берцы валяются изгаженные.

— От зараза.

И ударил спящего в нос. Кулаки у Ивана мосластые, хоть сам не крупный. Били и остальные кто прикладом, кто ногами. Дружок Иванов, мелкий Витек, уперся плечом и завалил двухъярусную кровать.

Грохот. Крики. Вой.

Иван ловит одного в распущенном по спине тельнике, выволакивает на середину и тычет лбом об пол. Разошелся, стал ногами лупцевать. Закричал страшно:

— Убью-у-у!

Народ смотрит — дело дрянь. Мускулистый парень по имени Мишаня, с синим татуированным скорпионом на плече, хватает Ивана крепко и тащит на улицу — вон из палатки.

— Тихо, братан. И дали им, правильна. Будем теперь так: украл — в рыло. Получите, распишитесь. Я что ж, не понимаю? Тут народ каждый день, можно сказать, за них, гадов, ходит под смертью, а они — устраивать такое западло.

Третьего дня на Первомайке у школы громыхнуло.

Лег под фугасом сапер, дядька — сибиряк, степенный мужик, месяц как отслуживший. Лег поперек дороги. Натекло на асфальт из развороченной шеи. Головы не было у него. Как жахнуло, так вместе с каской и улетела голова. Искали потом, да не нашли. Комендант приезжал, покурил и обратно уехал. Серега кривоносый вылез из бэтера и слонялся без толку, все причитал: что, как же, вот и без лица теперь корешок его, а еще час назад спрашивал закурить.

Подозрительного человека задержали. Да всякий прохожий в то время был бы подозрительным: у него ж на лбу не было написано, чем он занимался этой ночью, может, как раз фугас и ставил. Но этот мимо проехал на своей «копейке» раздолбанной. Его и приняли. Не повезло селянину. На коленях несчастный стоял. Ему руки взамок за спину и прикладами по шее, и носом тычут в кровяную лужу: «Смотри, смотри, что ваши с нашими сделали! Хоть тебя, хоть и невинного, хоть и не по-христиански, а все одно надо кончить. Око за око, зуб за зуб!» И матюги от безысходности, ненависти, немощи.

Выволокли Ивана на улицу. Отдышался он.

За синими воротами комендатуры начинался новый день. Где-то под Аргуном гудела армейская колонна; из Ханкалы в Грозный покатились бензовозы, бэтеры с десантом на броне. Золотится солнце на взмокших от ночной изморози пузатых бензовозах, скачут зайчики в зеркалах и в пулевую дырку лобовых стекол.

Прожил Иван Знамов на свете двадцать шесть лет. В апреле две тысячи первого отметил в Грозном очередной день рождения. С утра до вечера провел Иван с винтовкой в обнимку. На маршруте на Первомайской улице возле польского Красного Креста нашли тело боевика: ночью закладывал фугас да неудачно — разнесло подрывника на куски. Были еще два вызова, но так — мелочь, — пару болванок сняли с чердаков. Эхо войны. Совсем уже ко сну выпили за именинника, поговорили, но вяло как-то — утром вставать рано. Работа у саперов — ходить каждый день по маршруту, искать фугасы и мины.

Судьбу свою Иван не выбирал, как, впрочем, и все остальные.

Это, если рассуждать по-философски, а по-другому и не получалось рассуждать. По-другому получалась дурь одна, неразбериха — шум да переполох. Буча, одним словом, получалась. Большая буча.

За скандальный характер и получил Иван свое прозвище — Буча.

Случилось это еще в первую войну, в девяносто пятом, когда восемнадцатилетняя русская пехота заливала своей кровью улицы Грозного. Когда штурмовали Грозный, повезло Ивану — не убило его и не ранило даже. Щеку поцарапало — и всего делов-то.

Сам убивать научился быстро, дело оказалось нехитрое.

Подхватило его и понесло: побило головой, шкуру об землю содрало, в грязи вываляло, а не сломало. Только сердце Бучино от такого полета затвердело — в лед превратилось.

Дело было где-то в феврале девяносто пятого, может, ближе к марту.

Старлей Данилин бы невысок ростом, голос имел не так чтобы сильно громкий: командовал он саперным взводом десантного батальона, у начальства числился на хорошем счету. Солдаты его уважали — грамотный был старлей.

Как-то раз забуянил во взводе здоровяк Петька Калюжный. Петьке на дембель идти, меняться с передовой скоро: ему на «сохранении» положено быть — сидеть в окопе и дырку ковырять под орден. Петька и подпил с тоски, да скуки.

Залет конкретный.

Петька попался старлею на глаза; тот его хвать за отворот бушлата — принюхался. Петька герой! Он на гору с разведкой ходил, они сорок «духов» в пух и прах! Петька и попер на старлея. Тут Данилин его и уделал, а как — никто и не заметил, будто так и было. Лежал Петька мордой в окопной луже и хлюпал разбитым носом.

— Знамов, — Данилин ткнул согнутым пальцем Бучу в центр груди, — бронежилет надеть. Оборзели. Этого убрать с глаз. Он у меня теперь сортиры рыть будет до самой дембельской «вертушки».

Солдаты, кто был поблизости в окопе, притихли. Задние прячутся за передних, а этим деваться некуда — сопят, каски натягивают на лоб.

Свистят пули.

Река впереди, за рекой город Аргун. Лесочек градусов на семьдесят. Пригород. Домики одноэтажные. На отшибе заводик недостроенный — промзона. Оттуда, с нейтральной полосы снайпер и бил.

На войне Иван научился копать. Война — это земляные работы «в полный рост».

Копали и сержанты, и лейтенанты.

На передке рота залегла и плотненько так долбит через речку — кроет, боеприпасов не жалеет. Другая рота долбит континент. Первым делом ячейки. От ячеек — ходы сообщения. Головную роту сменят — раненых, убитых заберут — вторая выдвигается на передний край. Те, что отстрелялись, копать.

Спали часа по четыре.

Холодало по вечерам. Костер не разведешь. В окопчике воды по щиколотку. Данилин учил Ивана:

— Ты, Знамов, приклад выверни вбок, наковыряй уступчик, в уступчик и упри. Так на автомате спать можно. Кирзачи, говоришь, жмут? Портянки перемотай. Кирзачи, Знамов, вещь. Без них потонешь. Ботинки тебе на дембель выдадут. Сам добудешь. Ты парень, смотрю, крученый. Домой пишешь?

— А че писать-то? — простуженно хрипит Иван.

— Ну и не пиши, хотя матери надо. Успокоить, что жив и так далее.

Данилин поправил на груди бинокль.

— Вот урод. Вещь испортил, надо же.

Днем раньше Данилин словил биноклем пулю. Повезло старлею. Он только поднес окуляры к лицу, тут и прилетело: вырвало из рук — палец поранило осколком.

Лейтенант Буймистров с первого взвода вечером в палатке налил из своей фляжки.

— Заначка. Спирт. Как знал, для тебя берег.

Утром, когда менялись взводами на позициях, Буймистрова убило. Он даже не вскрикнул — рухнул навзничь, — снайперская пуля попала лейтенанту прямо в лоб под каску. Вытянулся Буймистров на мокром снегу. Повалило вдруг хлопьями: снег ложится на лицо лейтенанту, а не тает. Смотрит Буймистров в небесную муть, глаза пеленой уж затянуло. Присел Данилин рядом, глаза другу закрыл, потом пуговку на воротнике ему бережно так застегнул.

— Берите его, Знамов.

Отнесли Буймистрова к остальным, что лежали в рядок за палатками под флагом.

Вьется полотнище над позициями — небесного цвету, с парашютными стропами, изрешеченное, истерзанное ветром и пулями. Развевается над холодной степью десантное знамя. Знамя — символ. Через три недели боев роту переодели в новое «хэбэ». Знамя как было, так и осталось. Его даже из гранатометов «духи» били — дыры получались с кулак.

Смотрят солдаты — на месте знамя.

Глянет ротный, скажет деревяшку-флагшток поменять. Не ровен час рухнет, стыдоба тогда десантуре.

Петька Калюжный лазил менять.

Свистят пули.

Петька закрепил — слазить нужно, а он еще минуту покуражился. Пульки близко, близко засвистели. Скатился Петька в окоп: дышит как паровоз, глаза безумные, матерится страшно:

— Я их маму имел, я их папу имел и гвоздик, на котором висит портрет ихнего дедушки, тоже имел! Эй, малой, Буча, епть.

Петька всех, кто ниже его ростом, так звал — всю роту. Он же самым высоким был, на парадах красовался в первой шеренге. Петька герой. Таких бабы любят.

— Слышь, Буча, давай пыхнем, мочи нет, — Петька черным ногтем потер под носом, мечтает вслух: — Приду домой, всех баб перетрахаю, а потом начну с первой.

Иван протягивает Петьке папиросу-косяк.

— Взрывай. Спичка есть?

— Есть, — отвечает Петька и вдруг глаза вылупляет и страдальческим голосом просит: — Газету-у… Ой, приперло! Дай бумаги, давай быстрей, что ли! — запричитал Петька, замялся, затанцевал на месте.

— Засранец ты, — не то с укором, не то со смехом говорит ему Иван. — Тебе рулона в день не хватает. Жрешь все подряд.

— Да че едим-то? — Петька примирительно хохотнул. — Тушняк, да галеты. Днище пробивает не с обжорства, а с микробов.

— С каких это микробов? — удивился Буча.

— С этих самых, с чеченских. Тут их, прям, море. Я те отвечаю.

«Сральников» накопал Петька три штуки — это по тому залету. Данилин утром, когда Петька проспался, поставил ему задачу. Ямы должны быть глубокие — такие, что вся рота опорожнялась бы в течение года и все равно не смогла бы заполнить доверху.

За позициями роты был до войны не то хутор, может, ферма. От нее остался фундамент и кусок забора высотой метра два. У этого забора Петька и пристроился с газеткой посидеть, уж больно ему надоели эти чертовы ямы — захотелось, как говорится, на природе.

Война, война, что ж ты, сука, всех без разбору.

Убило Петьку некрасиво. Петька герой. Петька на гору с разведкой ходил! А ты его, сука, как последнего шелудивого пса прикончила.

Петька умер, сидя на корточках, со спущенными штанами и мятым куском газеты в руке. Пуля «в грудь» бросила его на бетонный забор; он завалился на спину, бесстыдно раскинув белые ноги.

Таким и нашли его.

Убитого отнесли туда, где коченел Буймистров, где уже укрыло мягким снежком еще полдесятка «двухсотых». Буча прикрыл синюшное Петькино лицо солдатской шапкой; шнурки на ушанке развязались: одно серо-зеленое шерстяное ухо оттопырилось, и черная веревочка, измусоленная Петькиными пальцами, беспомощно болталась из стороны в сторону. Ветер принес колючие снежинки. Они таяли на Бучиных щеках, превращаясь в капельки: стекали к подбородку и с треугольного кончика его улетали вниз в землю.

За неделю снайпер из нейтральной полосы убил еще троих.

Данилин сидел в палатке на пустом снарядном ящике, водил фонариком по карте минных полей. Рядом горбился Буча.

— Да пройду я, тащстинант. Ночью. Духи забздят двигаться ночью. Вы минометчикам скажите, пусть с полчаса покидают.

— Не учи меня, Знамов, я сам знаю, что кому сказать. Не дойдешь ты один.

Совсем охрип Иван на ветру, засипел старлею на ухо:

— Да вы меня тока отпустите. Я его вычислю. Я наблюдал. Он с того заводика работает. Он терпеливый, может полдня выцеливать, а потом сразу в дамки. Пустите, тащстинант. Не дух это. Духи так не стреляют, они валенки в стрельбе. Им понты дороже. Этот профи, наемник. Я слышал про таких.

В палатке дымно, но тепло — коптит худая труба у печи. Иван закашлялся. Рядом, на деревянном настиле, среди ящиков и бушлатов, захрипели, заворочались.

— Не гомони, людей разбудишь. Ну, ладно. Пойдешь вот здесь. — Данилин посветил на карту. — Смотри, здесь и здесь два минных поля, между ними проход полтора метра.

Они сидели долго, пока наконец не определились с деталями: Калюжный был убит сегодня, значит, стрелок после удачного выстрела переждет сутки-двое. В вечер нынче, чтоб уж наверняка, Буча и решил ползти на нейтральную сторону.

До темна шел снег. К ночи ударил минус, землистый пластилин прихватило, приморозило. Иван попробовал — продавил сапогом тонкий грязевой наст. Захрустел ледок. Данилин протянул ему фляжку.

— На. Спирт. Буймистрова.

— Спасибо, товарищ старший лейтенант. Да вы не волнуйтесь, срастется.

Черно в степи. Дождаться бы луны, — она по морозцу проглянется не позднее как к полуночи, — тогда и ползти через минные поля будет веселее. Весело, да опасно по светлому, по темну бы лучше. Мины те сам Иван и ставил, каждый кустик ему там знаком.

Данилин торопит:

— Давай пошел. Сейчас луна вылезет, ты как на ладони будешь. Мы пошумим, как договаривались. Я тебе трассерами ориентир обозначу, зажигательными. Прямо на заводик и выползешь.

Иван кинулся через бруствер в черноту.

Метров сто он прополз без опаски, — здесь своя территория; колышек нащупал — его сам втыкал. Значит, полметра влево первая «озеэмка». Данилинские саперы ставили мины на неизвлекаемость: растяжками закидали глинозем — крыса не проползет.

Ждал Иван, когда свои начнут стрелять, но когда стрельнули, ахнули разным калибром, инстинктивно ткнулся лицом в подмерзшую грязь, содрал кожу с носа. Поднял Иван голову, смотрит, куда летят трассеры. Красота — оранжевые стрелы мечутся над степью. Лучше взводного никто не стрелял из пулемета. Рисует Данилин с «пэка» — не налюбуешься, глаз не оторвать — короткими мазкам: ту-дум, ту-дум, ту-ду-дум-м-м…

— Ат красавчик! — радуется Буча.

Трассеры неслись через степь; почти сразу на нейтральной полосе загорелось. Попал Данилин, всадил в этот чертов заводик десятка два зажигательных, как и обещал. Иван перехватил ловчее автомат и, не обращая внимания на грохот стрельбы вокруг — с той стороны начали палить в ответ — пополз на заданный ориентир.

Конторка был в три этажа. Поодаль чернела полоса забора. Иван разглядел подъемный кран, взрывом сложенный пополам, котлован с фундаментом. Забрался Иван на третий этаж, устроился так, чтобы лестница просматривалась. Слышно будет, если кто пойдет: в пустом помещении человек ступит — шаги отзовутся гулким эхом.

«Главное не уснуть, — думал Иван, — не уснуть».

Сначала он замирал от каждого шороха, но скоро научился распознавать звуки: ветер гудит в проходах и меж окон — музыкально гудит, как в трубе — то сильнее, то затихает вовсе. Крысы скребутся — шур, шур.

Артиллерия далеко забила. Содрогнулась контора. Близко лег снаряд.

Иван вжал голову в плечи: «Шальной».

К рассвету он окончательно замерз. Глотнул из фляжки. Спирт не чувствовался, но внутри сразу потеплело: захотелось курить и спать. Иван вытянул ноги и закрыл глаза.

Стрелок пришел…

Иван слышит осторожные шаги по лестнице.

Нужно встать, схватить автомат и стрелять! Но что-то с головой. Веки потяжелели. И руки стали ватными. Враг все ближе, ближе. Неужели конец? Страшно. Придется копать сортиры до дембеля…

Иван открыл глаза, некоторое время не мог вздохнуть от навалившегося страха. Нащупал под рукой автомат; вслушивается напряженно. Но тихо было, только далекие раскаты доносились, да ветер гудел. Он поднялся, с трудом разогнул затекшую спину; уперся ладонями в грязный пол, отжался не считал сколько раз.

— Сегодня придешь, — всматривается Иван в серое утро за окном. — К вечеру придешь, куда ты денешься, потрох сучий.

Спать все еще хотелось, сказывались последние бессонные недели. Иван нащупал в кармане «Приму». Достал сигарету, понюхал и убрал обратно. Подложив под зад кусок фанеры, принялся ждать.

Вспомнилось ему…

Может, все это было месяца три назад, а может, пять. Может, совсем и вчера. А может, и не было вовсе, а только примерещилось солдату.

…Комбат стоял перед строем, таинственно заложив руки за спину. Уже объявили по дивизии четырехчасовую готовность, и теперь майору предстояло довести до личного состава, в чем же, собственно, дело. Понимал комбат, что тревога не учебная, а значит, там, за чертой — за росчерком пера, за приказом «по машинам» — настоящая опасность, настоящее дело, которое называется простым словом война. Но какая это будет война, главное, с кем и за что, комбат не знал. Так же как не знали этого командиры полков, дивизий и даже армий.

Буча хорошо запомнил глаза комбата и голос его всегда твердый, но в этот главный для батальона момент, будто рассеянный, будто что-то не договорил тогда комбат.

— Летим в Чечню. Там небольшая заморочка. Будем поддерживать конституционный порядок. — Комбат исподлобья пробежал взглядом по ровному строю десантников. — Командирам рот организовать сбор рапортов и доложить.

Через полчаса стопка тетрадных листков в клеточку с одинаковым текстом: «Прошу отправить…» и даже с одинаковыми грамматическими ошибками легла на стол в командирской канцелярии. Написали все без исключения.

В начале декабря десантников перебросили в заданный район, и колонна двинулась на Грозный. Батальон буксовал в солончаковой степи, кружил по незнакомым селам. Чем меньше километров оставалось до Грозного, тем ожесточенней становились улыбки местных жителей, и ненависть их была уже столь явной, что солдаты не ставили оружие на предохранители.

Торжественный день первого боя был хмур, из неба сочился скудный дождь.

Длинные бестолковые очереди хлестанули по колонне с окраины села.

Запомнил Иван в своем первом бою урчащие воздушные потоки слева и справа. А больше ничего не запомнил. Он выпустил бестолковую очередь, увидел, как его пули или чьи другие вспучили шифер над красным кирпичом. Батальон так дружно ответил из всех стволов, что бой закончился почти сразу.

За селом, в поле — там, откуда просматривались заретушированные туманом сельские околицы, колонна встала. От комбата пошли команды: разобраться, доложить о потерях. Солдаты сыпанули из грузовиков, выстраивались у обочин. Еще серьезны все: дышат тяжело, броники оправляют. Кто-то магазин перестегнул, защелкало вокруг. Пока сержанты считали, а взводные докладывали, солдаты как по команде зажурчали под колеса «шишиг».

Закурили казенные «Примы».

Солдатик — круглолицый, розовощекий — сдвинул на затылок каску и говорит радостно:

— Ё-мое, че, думаю, смотрите, чудеса какие: война ведь, ё-мое, а птички-то как поют.

Иван слушал и ухмылялся про себя.

Взводный Данилин не смеется, серьезно так и говорит:

— Дурак ты, Прянишкин. Это не птички пели, а пули свистели у тебя над головой.

Каска у чудного солдатика съехала на затылок, — лоб у него белый, широкий. Иван подумал, что хорошо по такому «леща» отвесить. И тут как давай все хохотать. Данилин тоже улыбнулся. Прянишкин сразу обмяк, захлопал глазами.

Ивану вдруг совсем не смешно стало — страшно ему стало: «А вдруг бы меня зацепило? А вдруг бы убило? А как это — больно, наверно?.. Что дальше-то будет?»

Пошла расслабуха: по второй закурили, по третьей.

С полчаса колонна стояла на окраине села.

Стадо буренок выползло из тумана. Пастушонок с ними, мальчишка лет десяти, любопытный. Встал, ноги растопырил и смотрит на военных, а сам прутиком целится в них, скалится белозубо. Ближе всех к пастушонку, скатившись с дороги, стояла бээмдэшка; на гусеницы глины ей намотало, как фарша на мясорубку. Сержант к башне прислонился, глядит во все стороны, заметил пацана, крикнул ему:

— Ей, пацан, иди сюда. Жрать хочешь?

Мальчишка перестал махать прутиком и настороженно посмотрел на чужого солдата.

— Чего молчишь, бестолочь? Ты с этого села? — Сержант спрыгнул на землю и шагнул к пареньку. — Не боишься, што ль? Не боись. Мы не страшные. Коров твоих не тронем. Но лучше гони их от дороги, да и сам не сиди здесь. Видишь, техники сколько. Чего молчишь, говорю? Тебя как звать?

Мальчишка наклонил голову, исподлобья чертит сержанта сорочьим взглядом. Потом попятился назад — все быстрее, быстрее. И вдруг побежал. Отбежав метров на десять, он громко закричал на ломаном русском:

— Ухады! Здохнэшь! — и вовсю припустился прочь от дороги, нырнул в гущу коровьих тел и пропал из виду.

Сержант даже попятился от удивления, машинально дернул автомат с плеча.

И в этот момент плесканулась с окраины села длинная автоматная очередь.

Когда не ждешь, и шарик лопнет — в штаны наложишь. Народ носом в снег, кто в грязь повалился — кому как повезло. Залегли. С той стороны больше не стреляли. Снайперы взяли на прицелы калитки, заборы. Только все без толку — тихо на той стороне. Напуганные выстрелами коровы сбились в кучу, добрыми влажными глазами косились на людей, мычали, будто просили не пугать их, не мучить без надобности.

Комбат уж на нервах: «Грузиться!» кричит. Кричат лейтенанты: «По машинам, маму вашу!» Поднимаются солдаты, метут с бушлатов крошевой землистый снег, а снег тает прямо на руках — стынут солдатские руки.

Только сержант не поднялся.

В суете поначалу не обратили внимания.

Когда стрельнуло, сержант боком неловко пошел, дошел до бээмдэшки, грудью в борт уперся и сполз вниз под гусеницы. Сержанта перевернули на спину; он потерял сознание и начал умирать. Кровь алыми шариками пузырилась на его губах, шарики лопались. Тело ритмично вздрагивало в смертных конвульсиях.

Тот смешной солдатик, розовощекий Прянишкин, вдруг зарычал — вскинув автомат, застрочил без остановки. Заходил автомат в его руках и стал харкать огнем прямо в лупоглазых толстых буренок — в самую гущу коровьего стада. Махнули буренки врассыпную, взревели раненые животные; одна легла сразу — припала на передние ноги, захрипела. Опустошив магазин, Прянишкин прижал к «бронику» горячий автомат, опустился на истоптанную коровьими копытами жухлую траву и заплакал.

Умирала буренка тяжело: удивленно водила черным глазом, мычала утробно, сучила копытами; кровь, перемешиваясь с пахучим спекшимся навозом, разжижала его. И талая земля под теплым еще коровьим телом становилась красной.

К Прянишкину подбежал взводный Данилин, выхватил у него автомат и стукнул солдата кулаком по каске.

По-настоящему войну ощутили, когда батальон заходил в Грозный.

Грузовики катились по городским улицам, разбрасывая по асфальту прилипшую к колесам глину. Мимо на бешеной скорости пронеслась грязнущая бээмдэшка с батальонной разведкой. Иван подумал: «Не нам первыми быть… Говорят, город артиллерией обработали. Во дают! Это что ж за дела такие?»

С этого момента все события того дня записались в памяти как на черно-белую кинопленку — без красок и почти без звука.

Пока Иван размышлял что да почему, на пути стали вырастать городские кварталы. С балкона первого этажа за ними, движущимися теперь в колонне по городской улице, наблюдали мужчина и женщина. Мужчина нагнулся и что-то стал говорить женщине. Та игриво захохотала, дружелюбно помахала военным. И спокойно стало у Ивана на душе. Страхи пропали. Город обычный, как все другие города. Ну, постоят военные, пошумят местные. Что ж делать? Демократия! Потолкается народ и разойдется.

Их обстреляли, когда первые машины выруливали с улицы на широкую площадь.

Иван, когда вспоминал этот бой, не мог назвать улиц и площадей, но всегда удивлялся, как их всех в тот момент сразу не поубивало.

Подбили головной танк: сорвало гусеницу, вспыхнуло в силовом отсеке. Танк пошел юзом, закрутился на месте — взревел как бешеный. Медленно завращалась башня. Чуть перепонки не лопнули, — схватился Иван за голову, — бахнул выстрел. Вырвалось пламя из танковой пушки. Огрызался, плевался танк огнем. Взрывалось в домах: летели по улице камни, стекла с бетоном и домашней утварью, заполыхало в окнах и на балконах. Иван успел подумать, что поздно теперь назад, теперь хана им всем, но от кого наступит «хана», он не знал, потому что врага не видел.

Не урчало теперь в воздухе, но грохотало все вокруг неистово.

По танку дали залп гранатометчики. Присел Иван, повалился под колеса от страшного грохота, а когда поднял голову, увидел башню танка, как в замедленной съемке летящую по воздуху.

Десантники прыгали с бортов, рвали на себя холодные затворы автоматов, искали глазами противника. Вся площадь грохотала и взрывалась. Иван стрелял. Кончились патроны. Но ему казалось, что стрелял он мимо, и в какой-то момент стало ужасно обидно, что мимо. Дернул на себя затвор — заклинило автомат — ствол задымился. Вокруг стали падать солдаты. Он подбежал к одному, тронул, к другому. Не видел лиц, но понимал, что убиты они. Рвало боекомплект в той самой грязнущей бээмдэшке. Двое еще живых обгоревших до неузнаваемости разведчиков корчились под гусеницами: как рыбы засыпающие, разевали красные рты без губ, скребли скрюченными черными пальцами.

Рядом взорвалось.

Посыпалась земля, камни, осколки. Горячим обожгло щеку. Повалился Иван, рукой за лицо. Отнял, смотрит — кровь на ладони. Зацепило? Царапина! Шквал огня снова придавил его к земле: он рухнул в грязь, больно стукнулся подбородком о холодное цевье чужого автомата. Автомат был Прянишкина, того самого чудного из третьего взвода. Прянишкин лежал рядом, свернувшись улиткой, прижав руки к животу, смотрел стеклянными глазами на Ивана.

«Готов, готов. Может, ранен? Надо посмотреть. Нет, готов. В живот, в живот прямо попало».

Разворотило Прянишкину внутренности; он кишки руками пытался обратно запихать, в разорванный живот, так и умер. Пополз Иван, прихватив автомат с двумя магазинами, остальные покорежило и смешало с кровью и чем-то черным густым из живота Прянишкина.

За сожженной бээмдэшкой пристроился пулеметчик, ефрейтор Мишка Дорничев из Подмосковья. Второго номера убило у Мишки. Ефрейтор отстегнул короб от пулемета, отбросил в сторону. Вокруг пустые ленты змеями вьются. Взводный Данилин орет Ивану в ухо:

— Дорничева видишь? Бэка ему тащи, — и взглядом указал на убитого второго номера, в руке у того коробка с пулеметными лентами. — Позицию поменяйте. Я прикрою.

Иван схватил короб, чуть не с силой вырвал из окостенелых рук второго номера. Побежал через площадь. Зацокало по асфальту. Рухнул Иван под гусеницы на Дорничева ноги. Дышит, дышит. Ефрейтор от неожиданности чуть не кинулся на Ивана. Узнал, шмыгнул носом.

— Ленты? — ткнул грязным кулаком по коробке. — Курево есть?

Перезарядили пулемет. Иван видит фигурки в конце улицы у перекрестка. Дорничев та-да-дакнул разов пять в их сторону — сдуло фигурки. Но там, видно, засекли пулеметчика. Из гранатомета дали залп: первый — мимо, второй — прямехонько по машине. У Ивана звон в голове. Он ефрейтора по спине лапанул, подхватил. И тащит. У ефрейтора кровь из ушей струйками. Только они поднялись, дернулись бежать, тут Дорничев как охнет, и сразу ноги у него подкосились.

Иван его за ворот тащит, не останавливается. Ефрейтор стонет:

— Убило меня, не больно, ног не чувствую.

— Пулемет брось, брось, брось! — Иван ему.

Дорничев сознание теряет, но в пулемет вцепился так, что ладонь прикипела к горячему стволу, а он уж боли не чувствует, только мясом горелым пахнет.

— Ты что! Я ж расписывался за него. А сдавать, когда на дембель, сдавать…

Бредит ефрейтор. Иван дотащил его, упал рядом. Щупает себя по бокам — не ранен он, не ранен! Везет ему как черту, как ста чертям!!

Бушлаты, бушлаты вокруг. Свои. Лица. Рты черные, глаза из-под касок.

Очухался Иван. Прихватил пулемет: ленту вправил, затвор рывком на себя. Стрелял Иван прицельно — не торопился. Видит человечков — маленькие такие, будто игрушечные. Прикинул: метров сто пятьдесят. Подправил прицел. И короткими очередями, как учили, застрочил по врагам. Старался Иван, язык даже прикусил, а когда увидел, что упали двое и не поднялись больше, закричал, стал кулаком грозить. Страшно Иван кричал, матерно, как на войне всегда кричат. И откуда знал-то? Выходит, что солдат он, солдатом стал, само собой так получилось.

Часа через два жестокого боя к окруженным и истекающим кровью десантникам прорвалась родная пехотная «мабута». Стали грузить раненых. Подкатили два бэтера. Наводчики ливанули крупным калибром во все стороны. Утих бой на время. В бою Иван то терял слух, то снова слышал рваные крики, команды:

— Мать еп, возьми этого.

Данилин, Данилин. На месте командир.

Вдвоем они подхватили раненого. Вдруг толкнуло Ивана: почувствовал он, что по лицу потекло у него. Но к удивлению своему, не падал Иван, не подкашивались ноги. Он снова потянулся к истерзанному осколками бушлату. Тут и заревел Данилин матюгом:

— Все, все, брось! Да не держи, брось, говорю. Убит.

Пуля попала раненому в голову — размозжило лицо. Кровью и забрызгало. Данилин пригнулся, Ивану показывает, чтобы назад отползал.

— Теперь подождешь, торопиться тебе некуда, некуда, — бормочет Данилин.

Остаток дня эвакуировали раненых, на следующий воевалось уже как обычно. Вспомнить Буча остальные дни по отдельности не мог, как ни пытался — все одинаково было. Одинаково, как на войне.

Когда ж все было-то? Хоть убей, Ивану не вспомнить. В общем помнит, а чтобы разложить по дням — ну, хоть убей. «На войне как на войне», — подумал Иван и стал глаза тереть что есть силы, чтобы не заснуть ему.

К вечеру сильно похолодало. В здании, где теперь прятался Иван, было ничуть не теплее, чем за стенами и оконными провалами.

Снег больше не шел.

Ветер гудел, подлый ветер, все остальные звуки глушил. Днем сильно стреляли. К вечеру, будто отдыхать народ разошелся. Тишина, только ву-у, ву-у-у-о-о-ы-ы!

Иван ворот поднял, фляжку нащупал в кармане.

Эх, погорячились они с Данилиным. Надо было хоть день выспаться. Все время, что они стояли под Аргуном на позициях, урывками спали. Оттого голова тяжелая, глаза — будто песка в них насыпали.

Дрожит Иван от холода: зубами стучит — так стучит, что слышно всему городу, да что там городу, всему миру! Сунул меж зубов платок, стиснул зубы. Фляжку нащупал — холодная фляжка, ледяная. Стал он проваливаться в черноту — будто затягивало его глубоко, засасывало тягучей дремой.

Лопухи, лопухи кругом.

Странно — зима, а зелено вокруг. Иван сообразил — сон это. Опять, опять!.. Надо бы очнуться. Но он знает, что это всего на минутку. Чего случится, если он посмотрит сон всего минутку и снова станет ждать — ничего ж?

Холодный сон…

Сидит Иван в лопухах и курит. Лет ему десять. Смешно. Пацаны все курили — пробовали уж, а он боялся отца. Узнает — запорет насмерть. Крут отец у него. И будто бы уехали родители из дома. Остался Иван один. Папиросы отец не прятал. Иван знал где — они или в серванте на кухне, или под скатеркой в столе. Достал себе папироску. Закурил. Огонек тлеет, дымок идет, а не пахнет. Думает Иван: правильно, что не пахнет, а то учует отец. Беда будет тогда. Вдруг тень над лопухами. Иван голову вжал в плечи, папироску прячет. Отец черной тучей склонился над стриженой Ванькиной головой. Лицо злое, рот открывает, говорит что-то, только слов не слышно, в руках у отца солдатский ремень с медной звездой. Отец ремнем трясет, щелкает как бичом. Иван ни жив ни мертв. И звук от ремня донн, донн…

Донн!

Проснулся Иван.

Пошевелиться не может: так замерз, что ног, рук не чувствует. Тишина вроде. Но вдруг слышит голоса — где-то внизу переговариваются. «Надо было поспать перед выходом хоть часа три, надо было… Пришел стрелок долбаный. С „эсведехи“ бьет, как я и думал». И вдруг нашло на Ивана такое верное, неудержимое, когда знаешь, что все получиться, что твой верх сегодня будет, что тебе нынче повезет, а не врагу твоему.

— Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить. Да плевать! Как ста чертям везет, как тысячам!! Не бзди, Петюня, щас я его укатаю за тебя, за пацанов.

И укатал.

Левее от того места, где хоронился Иван, была дыра в полу — здоровенная дыра — снарядом разворотило перекрытие на третьем этаже. Оттуда из провала и доносились голоса.

Ах ты, ветер ветерок, вовремя задул, в самый раз. Гудишь себе и гуди. Как в трубе — ау-у-у-у, ау-у-у-у! Там внизу не ждут, не чуют.

Иван вытянул фляжку и влил в рот остатки спирта. Отпустило. Побежала кровь по венам. Сжал Иван кулаки, а когда разжал, сразу и решил действовать. Времени на раздумья не было у него. Иван пощупал себя по груди: молодец он — все железное снял заранее, рядом положил. С насиженной фанерки завалился он на бок, автомат держит на весу. И пополз. Ползет — по миллиметрику вперед продвигается. Сумерки только начинали сгущаться: бледнеет вечер, но здесь, внутри пустого, холодного дома, темень. Заглянул Иван вниз: стрелок у окна, второй в охранении сзади в трех шагах. Подумал, что на этажах могут и другие быть. Не было времени на раздумья.

Иван прицелился. Когда стрелок прильнул к окну, плавно, как на стрельбище, нажал на курок.

— Тух-х, — грохнул выстрел, и вслед один за другим: — Тух-х, тух-тух-тух!

Только в кино так бывает: смотришь в глаза своему врагу, выцеживаешь из себя слова, страшные слова проклятий, а потом холодный ствол направляешь прямо в лоб и стреляешь. Дрожит враг, страшно ему умирать. Вот она расплата, — вот она случилась желанная месть. Не было у Ивана времени на кино… Первая пуля досталась тому, кто копошился сзади, тот как куль сразу и повалился. Стрелок успел только головой дернуть, вторым выстрелом разнесло ему позвоночник — попало между лопаток. Он захрипел и сполз на пол. Иван сверху делово по очереди всадил в каждого еще по три пули, тогда только уронил автомат и ткнулся лицом себе в рукав.

Трясло его, колотило.

Он перевернулся на спину, достал из кармана флягу, стал трясти капли себе на губы, защипало расцарапанный нос.

Целая вечность прошла. Иван теперь знал, что такое вечность.

Он сидел на краю пролома и жадно курил. Тело согрелось, прояснилось в голове, даже жарко стало. Нужно было уходить, но Иван медлил.

Что-то случилось в мире.

Гудит ветер. Он стихнет, когда ночь раскидает по небу звезды, и луна прольет на землю свой мертвенный свет.

Первый раз он убил явно. Так близко лежал поверженный им враг, что не смог Иван сдержать желания увидеть его лица. Еще трепетало где-то внутри его сердца. Он поджег вторую сигарету. Докурив и эту, присел, перевернул к себе тело стрелка. Посветил Иван фонариком — чубчик белесый, серебряное кольцо в ухе. Глянул в мертвеющее лицо стрелка и сразу решился. Оттянул ворот его добротной куртки — голова безвольно откинулась, глухо стукнувшись об бетон. Иван достал из ножен клинок с широким лезвием. Не раздумывая и не сомневаясь более, стал резать…

Замерло, екнуло сердце и снова ровно застучало в груди.

Долго полз Иван по снежной грязи.

Давил на шею автомат. Мешался и сваливался все время в сторону рюкзак с добротными натовскими берцами и головою стрелка.

Скатился Иван в свой окоп в глинистую грязь.

Он сидел, прислонившись спиной к холодной земляной стенке окопа. Его трогали за плечи, трясли, совали под нос фляжки, чиркали зажигалками. Он ничего не слышал и не видел, — он снова оглох, как тогда, в первом своем смертельном бою. Он был не пьян. Но он впервые в жизни ощутил себя мертвецки пьяным — так, что все понимал и думал беспрерывно, но сделай он шаг — и рухнет лицом в жижу под ногами, и не встанет, захлебнется в этой вонючей слизи.

Ивану выдали новое «хэбэ» и бушлат. Старшина ворчать стал: чего это солдату такое исключение — только ж меняли, три дня как. Данилин сказал, что по личному приказанию командира батальона.

Солдаты катали голову по крышке снарядного ящика. Савва, друг Бучин, веселый узкоглазый калмык, говорит:

— Слышь, братан, дай я ухо отрежу? Нож тебе подарю. — Он вертел перед Иваном трофейным клинком с кровостоком, кричал: — Буча пацан. Пацан сказал, пацан сделал. Это этот, да, лыжник, финн?

— Иди ты, Савва, со своим ножом, — беззлобно посылал его Иван. — Прибалт это, дурья твоя башка, биатлонист.

— Э, брат, ты у него нашел деньги, да? Им, говорят, за нас платят долларами? Делись, да, — гогочет Савва.

— Ботинки я снял с него. Вон стоят. Добрые ботинки. Режь ухо, мне не жалко. Ботинки себе возьму.

Они стояли на позициях еще три недели. Потери были, но незначительные. Скоро войска взяли Аргун. В газетах писали, что война ненадолго: боевиков придавили на всех направлениях, и они хотят замиряться. Иван плохо разбирался в политике.

К весне Ивана сняли с передовой и отправили дослуживать в родную часть.

Перед отправкой позвал Ивана взводный Данилин. Иван вдруг заметил, что глаза у старлея голубые — небесного цвета. Такие бывают только у детей и десантников.

— Ты вот что, Знамов, — Данилин будто собирался с мыслями. — Представить тебя решено к ордену, — и вдруг совсем не по-военному, не по-уставному, просто, как друг и товарищ фронтовой, сказал: — Ты только помни, Буча, всегда помни, озвереешь, не сможешь жить среди нормальных людей. Оставайся человеком даже на войне.

Старший лейтенант Данилин погиб за две недели до Ивановой демобилизации.

Когда ехал Иван на дембель, про Данилина не думал и о словах его не вспоминал. Мечтал о бане — как затопит отец. Как на пасеку они с соседями Болотниковыми поедут, раков на Дон ловить. Вообще, о новой жизни думал.

А старое?

Что ж, отпустит потихоньку. Молодой он — чего ему?

* * *

В Волгоградскую степь весна приходит в конце марта.

В апреле уже рдеют на пологих курганах тюльпаны; птица степная щебечет, а которые с ветром вернулись из чужих краев, бродят по черной маслянистой пахоте, привыкают к запаху родной земли.

Двор Знамовых в Степном не хуже других: дом еще советской постройки белого кирпича на две семьи, палисадник с теплицами, георгины у крыльца.

Года два как поставил отец Знамов баню. Ивана в армию проводили и начали строиться. Соседи Болотниковы, что жили с ними через стенку, помогали. Отец их, да старший Игорь выпивали крепко. Иванов-отец этого дела не любил, но терпел. Как всякие добрые соседи привыкли Знамовы и Болотниковы друг к другу. Так — в согласии и ссорах — жили уже много лет. С младшим Витькой соседским, тридцатилетним хитрющим, но трудолюбивым детиной, да со своим кадыкастым Жоркой, пятнадцатилетним подростком, и построили за неделю.

В письмах мать упоминала про баню.

Иван всю дорогу чесался от нетерпения, мечтал, как приедет, раскинется на горячей полке и задохнется от березового духа.

Как вернулся Иван домой, стали его расспрашивать про войну.

Иван герой!

С материной работы приходили женщины, с отцовой мужики-механизаторы. Подопьет народ — и к Ивану: расскажи, что ж там на самом деле было? По телевизору одно говорят, в газетах другое пишут. В городе, передавали по местным новостям: хоронили какого-то мальчишку-солдатика совсем молоденького, а перед гробом несли фуражку его и медальку на подушечке. Мать гостям подливает — ну, чего к парню пристаете? Сама слезу смахивает, чтоб Иван не видел.

Вышли с мужиками курить.

По небу — облака. Так плывут, будто в ряд выстроились, шеренгами стройными, колоннами.

Ветер задул — ву-у-у, ву-у-у-у.

Облака высоко. Их ветер гулящий степной не достанет. Там, в выси, свои потоки — восходящие.

С мужиками понятней объясняться. Женщины они что ж — сразу печалиться, плакать. Мужики по-деловому выспрашивают — все служивые в прошлом — про тактику, вооружение современное.

Хмельно Ивану — хорошо.

Но будто тяжесть какая внутри у него появилась, даже рукой провел по груди, словно хотел проверить, не забыл ли он снять бронежилет. Одно время таскали «броники» и днем, и ночью — так привык, что, когда скинул на первую после боев помывку, чуть не взлетел, такая легкость ощутилась. Теперь же, наоборот, тянет и тянет.

Иван стал рассказывать.

Хотел как вспоминалось всегда. Но вдруг запутался. По новой начал, снова не в ту сторону. То про окоп с водой по колено, то вдруг рассказал, как наст хрустящий пробовал кирзачом и радовался, что по ледяному будет легче ползти, чем по грязи.

Послушали мужики, покурили и дальше за стол. Песни, как водится, запели.

Мать вышла к нему, смотрит на сына — сказала б ласковое, а не может. Иван чувствует ее взгляд, понимает — хочет она оградить его, уберечь от расспросов, да пьяных разговоров. Только, что ни скажи, Ивану все в грудь, в грудь отдает. Мать-то знает, молчит поэтому. Постояла и пошла в дом.

— Не застудись сынок, после бани ведь. К вечеру свежо тянет.

— Ща, мам, приду.

Долго сидели мужики, пока все не спели.

В конце, когда расходились, плясать народ пошел, и кто-то уже на улице звонким хулиганистым голосом выдал:

— А у миленка у мово, а рубаха пестрая. А ничаго, шо пестрая, была бы шишка вострая.

Дальше, как с цепи… по всему селу. Так оно и жить веселее, когда с матерком да пошлятинкой.

Долго Иван ворочался — все заснуть не мог.

Терзала его ночь.

Уснул, и снилось ему всякое — с трататаканьем, с голосами и свистом — суматоха, шум-переполох, одним словом.

За первый месяц после «дембеля» Иван «наел сала», как старший Болотников выражался, раздобрел, округлился в плечах. Попьянствовал пару дней — надоело. Стал с отцом копаться в делах по хозяйству. Руки мозолями ободрал — заросло, зарубцевалось быстро.

Болота все тянет за рукав: пойдем, сосед, водки пожрем, наших помянем! Болота «афганец». Ноги у него правой нет по колено.

Когда Иван учился в пятом классе, к ним на 23 февраля в школку Болотников-старший приходил. Орден, Звезда, на пиджаке. Учительница сказала, что Болотникову от государства выделили квартиру как воину-интернационалисту. Школьники Болотникова поздравляли: девчонки дарили цветы — красные тюльпаны, а мальчугня стояла рядом и завороженно, как и положено глядеть на героев, смотрела на белоглазого дядьку с отвисшим животом и проплешиной в полголовы. Дядька морщился, тер себя по лысине, а когда, заговорил, пахнуло от него знакомым по-деревенски — таким, что и рассолом с утра не заглушить. Про войну рассказывала учительница, как честно выполняли наши земляки интернациональный долг. Иван только тюльпаны и запомнил, лысину болотниковскую, а еще — когда брючина задралась, под ней вместо ноги оказался оранжевый протез, и в половину его натянут носок черный с дыркой.

Жорка, младший, почти догнал Ивана в росте. Худющий. Кадыком двигает, баском к брату. Не срослось у них. Жорке с братом бы потолкаться, поспорить о том, о сем. Старший же, да солдат-воин! Сторонился младшего Иван. Надумал себе чего-то там Жорка — отстал, затаил на брата обиду. Так они и жили — каждый о своем. Только за столом и сидели рядом. Мать льет с половника одному, другому. Вздыхает про себя. Отец младшего подгоняет: живей лопай, да дуй к бане, там улей недокрашенный. Ивана будто не видит. Отец суров. Да как теперь повысить голос на такого геройского сына?

В середину лета Иван уехал в город поступать в техникум на механизатора широкого профиля. Болотникова-старшего в свое время приняли в институт без экзаменов, как «афганца», да вылетел он со второго курса по врожденной безалаберности. Иван, когда поступал, еще денег приплатить пришлось. Техникум теперь колледж. Болотников-старший ему свою квартиру на Тракторном и отдал перекантоваться «на безвременное пользование». Женился Игорь, как и все, после армии. Дочуха у него родилась. Пожили они с женой недолго. Сбежала жена к родителям и дочь забрала, а ключи пьяному Игорю в лицо и бросила. У Болоты с той поры остался шрам на лбу. В этой-то квартире и устроился Иван жить.

Прошло три года с его возвращения.

Иван защитил диплом. Домой не вернулся — работы в селе не было. Была, но платили за нее так, что, если б не пасека отцова, пошли бы по миру. Возил Иван мед в город. Подрабатывал в автосервисе у одного барышника-скупердяя со Спартановки. Так и жили. Познакомился он с девахой. Приличная. Родители у нее в торговле. Ходили с полгода, даже с семьей она его познакомила. После этого и не заладилось. Охладела деваха к нему. То ли родственники чего наговорили, она ж рассказала им, откуда он да где служил.

Плюнул Иван — других баб, что ли, нет? Она ему — дурак контуженый! С тем и разошлись.

Пришла осень, но жара все не отступала: зачерствела степь, истрескалась вдоль и поперек. Знойное было лето. Птица не ходила по сухоте, пряталась в листве. Зато раки в то лето ловились, да такие крупные, что Витька Болотников изрезал себе от жадности все пятки ракушками.

Завалятся они втроем на Дон, на заводья, вечером у костра Игорь начинал байки травить. И такого нараскажет, что Иван лежит на земле, со смеху помирает. Не война у старшего получалась в рассказах, а шутовство какое-то. То напились — не туда пришли, не того застрелили, не то разбомбили. То про «духов» — как им шашку тротиловую привяжут к жопе, а «дух» в речку бежит, ныряет, думает, что огонек на запальном шнуре вода затушит, а того не знает душман, что в воде шнур горит быстрее раза в два. То как обратно возвращались, и на Казанском вокзале их в комендатуру хотели забрать, а когда узнали, откуда они едут, под усиленным милицейским конвоем сопроводили до вагона.

Весь сентябрь мучались от жары.

К концу октября пришла на Жоркино имя повестка из военкомата.

Ивану — орден.

Иван вспомнил Данилина: «Значит, дошло представление, дошло через три года».

Гуляли сразу и за орден, и что младший уходил на службу. На проводах собралось полсела. Отцу все говорили: сыновья у тебя орлы! Отец принял «граненую», расчувствовался: одной рукой тянет к колючей щеке Ивана, другой Жорку за костяки на плечах мнет. Тот еще больше вытянулся, худой был, не рос пока вширь.

— Ах, сынули, и я, и дед ваш, покойник… Служили мы честно. Прадед в казаках воевал у Деникина!

— Бать, ты ж говорил, у Буденного. — Иван прячет улыбку.

— Это потом, а сначала у Деникина. Эх, сынули, да какая разница! Все мы казачьего племени. «Эх, да по До-ону… да казачина-а-а маладо-ой… — запел отец. — Да шашечка булатная, да коник вороно-ой».

Иванов крест трогали, примеряли, прикидывали на вес.

— Граммов двадцать чистого серебру!

— Скажешь!

— Болота, скока твоя звезда весит?

— Восемьдесят грамм, — не задумываясь, отвечает старший Болотников. Он опрокинул рюмку и, выхватив из тарелки жмень капусты, сунул в рот. Захрустел малосолом.

— Врешь, не может столько!

— Было бы больше, мне бы той миной ноги по яйца оторвало.

— Ага-га, у-гу-гу!

— Болота, давай за тех, кто в море.

Повисла капустинка на черных с проседью усах Болотникова. Нахмурился, осунулся сразу, плечи повисли. Налил он себе, потянулся и Ивану плеснул, пролил водки в капустную квашню.

— Давай, братан, за пацанов, — и выпил, не чокаясь и не глядя ни на кого.

Не заметил народ. Только отец петь сразу перестал, погрустнел, вилкой давит холодца остатки в своей тарелке. Да мать обернулась к ним с другого конца стола.

«А и не надо никому этого знать», — подумал Иван. Выпил крепкой материной водки и не закусил.

Разгулялись до утра. Жоркины друзья у Знамовых и просидели ночь. Провожать было идти в восемь — в то утро призывались еще трое парней из Степного. Иван раньше ушел к Болотниковым спать. Курили с братьями, раков вспоминали. С шутками-прибаутками и улеглись.

По свету Иван перевалил через забор к себе.

Мать с сестрами у стола, собирают завтракать полуночникам.

Он прошел в комнату и вдруг остановился, замер на месте. У серванта, где хранила мать документы, фотографии семейные, а отец вечно подсовывал свой «Беломор», стоял Жорка. Он стоял, склонив голову вперед — затылок стриженый, уши оттопыренные. Иван хотел уже окликнуть брата и вдруг увидел его отражение в зеркале. Жорка бережно двумя пальцами держал орден: пристроив серебряный крест на рубашку, смотрел на себя в зеркало. Заметил Ивана. Испугался. А орден все держит у груди. Опомнился. Отнял и положил аккуратно в коробочку. И молчит, насупился.

Не по себе стало Ивану. Захотелось сказать брательнику что-нибудь ободряющее, как старший должен говорить младшему.

— Ты пиши, Жорик, а то мать, она, знаешь. Я не писал, меня взводный знаешь, как драл. Три наряда. Мать свою десантник должен уважать.

— Я в пограничники записан, — сдержанно ответил Жорка. — Ты, это, извни. — Он кивнул на орден. — Тяжелый.

— Не тяжелей пули. Куда, в какую команду, на какую границу — сказали?

— На фи-инскую, — разочарованно протянул Жорка.

Иван услышал в его голосе знакомые нотки: «Упертый ведь, как батя. Наша порода».

Вслух сказал:

— Там тоже стреляют, реже, правда.

— Смеешься? — голос у Жорки задрожал от обиды.

— Не смеюсь, брат. Не рвись ты туда.

— А ты?

— Мне не повезло.

— А орден?

— Потому и не повезло.

Так и не договорили они. Мать вошла, посмотрела на обоих, поняла, что не вовремя. Жорка выскользнул из комнаты, задел Ивана плечом.

— О чем вы тут, не ссорились?

— Не, ма, нормально. Малой он. Ты не волнуйся. — Иван обнял мать, почувствовал знакомый с детства запах ее волос: «Мать, мать!» — Его на финскую границу. Там тихо сейчас. Хех, как в кино! «Любовь и голуби». Помнишь, когда в конце они с голубятни слезли и на сына нарвались, а этот, батя его, в трусах…

— Ладно, ладно, сынок. Все будет хорошо. Не даст бог, чтоб второго сына так же, как тебя. Не даст, пожалеет.

Ушла молодежь в солдаты.

Вскорости пришло письмо, но не от Жорки, а от товарища, с которым их должны были направить в одну команду. Прибежала его мать, письмом трясет:

— Гляньте, чего пишет.

Писал ее сын, что служит он на границе в Карелии, озеро рядом большое, чухонцы местные.

— Не то все. Вот про вашего, — и читает: — «Жорка Знамов от нас отстал, увязался на сборном пункте за каким-то офицером, говорят, что напросился в Дагестан, вроде тоже на границу. А еще сильно хочется спать…»

Потом уж Жорка и сам написал. Писал, что красиво вокруг — горы, пастбища, леса. Небо как будто над самой головой, а когда дождь, гроза, то страшно бывает с непривычки, молнии близко сверкают, грохочет. «Служу нормально, как все, — писал Жорка, в конце передавал приветы, брату Ивану особенно: — Пусть не обижается за орден».

Мать спросила Ивана, что за история. Он отмахнулся — наше дело, прошлое.

Почти год отслужил Жорка к тому времени, когда в августе девяносто девятого боевики напали на Дагестан.

Больше от Жорки Знамова писем не было.

Ураган в ту осень побил поля, повалил колосья пшеничные. Да солдату в окопе — ему все одно: еда ему теперь тушняк да галеты.

Все, что произошло потом, Иван вспоминать боялся. Странное дело, о смерти иной раз забывал, пули над головой свистели — голову не пригибал, а тут…

Бывает так на войне. Убьет солдата: завернут его тело в мешок, запаяют в цинк, отправят «двухсотым» грузом на родину. Отпоют в церкви солдата, положат в землю ногами на запад, в головах могилу венками уставят. Крест вроют. Спи, солдат, отвоевался ты. Память о тебе останется. К Пасхе, к другим праздникам придут к тебе родные — мать, жена, дети — поплачут, стаканчик с хлебушком, конфет, да пряников оставят на холмике. Выпьют за упокой твоей солдатской души.

Бывает так на войне.

Жорка пропал без вести. Совсем пропал.

Писала мать и в часть, где он служил, в военкомат. Отвечали ей, что сведений нет, данные уточняются. Смотрели они с отцом новости, где говорилось о боевых действиях, потом перечитывали Жоркины письма. В письмах — о жизни солдатской, о том, как стал Жорка сержантом, как выучился стрелять. Про то, где служит, не было ни слова — расплывчато — горы кругом, красота.

Иван еще надеялся. Но не отпустило его…

День был, солнце было, ветер был.

Обычный день.

Дома тишина. Часы тикают. Вернулся Иван из города. Бросил сумку в угол, нагнулся к рукомойнику лицо с дороги ополоснуть. Слышит голоса, вроде всхлипы. Кран не закрыл, рукавом стер воду с лица. Вошел в комнаты.

Мать лежит на диване. Отец у телефона.

— Скорая, восьмой дом. Знамовы. Приезжайте, сердце.

Иван закрутил желваками — зубы хрустнули, раскрошились, как тогда под Аргуном, будто снова ползти ему через мины, по хрусткому насту.

Отец смотрит жалким испуганным взглядом. Иван никогда не видел его таким. Отец кремень, а тут…

— Там, на столе, кассета.

Иван не понял.

— Что, батя, какая кассета? Письмо пришло, про Жорку сообщили?

— Кассета, кассета, — только и смог выговорить отец. — В аптечке лекарство, подай.

Мать увезли в больницу. Отец уехал вместе с ней. Остался Иван дома один. Подумал, что надо бы сообщить сестрам. Обе жили в Степном со своими семьями. Он уже поднял телефонную трубку, но увидел на столе кассету. Обыкновенная кассета — черного пластика, видеомагнитофонная.

Сначала ничего не было видно — серое поле на экране. Иван перемотал вперед. Нажал кнопку, включил на изображение… и отскочил от телевизора, словно ошпарился о горячее, обожгло огнем…

Уши оттопыренные, лоб крутой, затылок стриженый. Кадыка нет — по кадыку сталь, широкий нож, туда-сюда, туда-сюда. Хруст. И красное брызжет, струями течет. На полэкрана — крупно было снято — так, что все можно рассмотреть: рука волосатая, нож в руке. И глаза зажмуренные насмерть. Жоркины глаза!.. Заметался Иван. На столе стаканы, лекарство. Сшиб ногой — звякнуло стеклянное; рванулся он из комнаты на улицу. Стоит на крыльце, дрожь его лупит: трясутся руки как от пулемета грохочущего. Шарит по карманам — курить, курить! Ветер, с улицы, со степи в лицо. Захлебнулся Иван ветром.

У Болотниковых он выпил залпом стакан водки. Ничего не объясняя, снова налил трясущимися руками. Опрокинул. Когда Иван уронил голову на стол, Витька с Игорем подхватили под мышки обмякшее тело, оттащили на кровать. Уснул Иван, забылся мертвецки пьяным сном: не как тогда в сыром окопе, по-настоящему.

В пустом доме Знамовых старший Болотников один сидел перед телевизором. Иван, пока тащили его, что-то бормотал невнятное. Игорь понял, что есть кассета, а на кассете снято, как режут брата Жорку.

Записи было минут тридцать. Действо происходило на широкой поляне, на задних планах виднелись деревья, дальше пологие покрытые лесом горы. Снято было неумело, но откровенно. По поляне снуют бородачи. Картинно поднимают автоматы, стреляют в воздух. Летят гильзы. Слышатся голоса: «Аллаху-у акба-ар-р! Алла-аху…»

Смотрит Игорь.

Четверо лежат на земле со связанными за спиной руками. Бородач схватил крайнего, оттащил на пару метров, вынул нож с широким плоским лезвием. Мальчишка-солдат в защитной выцветшей хэбэшке только ногами засучил, когда бородач вдруг с силой, оскалившись во весь рот, воткнул ему нож сбоку в горло. Брызнула кровь алым фонтаном. Перерезав шею, бородач потряс окровавленным клинком. Потом так же второго, третьего…

Последним был Жорка Знамов.

Жорка не умирал дольше всех. Он, уже с перерезанным горлом, подогнул под себя колени, вскочил на ноги, но повалился вбок, долго бился в агонии. Бородач что-то сказал на своем языке другому, такому же черному небритому, опоясанному пулеметными лентами. Оба захохотали. Тогда тот, второй, наступил Жорке ногою на хлипкую дрожащую грудь и пригвоздил его выстрелом из автомата.

— Пожалел, сука, — процедил Болота.

Один мальчишка почему-то оказался посредине поляны: руки у него были свободны, он закрывал ими шею. И вдруг послышался голос — плачущий жалобный:

— Дяденьки, люди добрые, что же вы делаете? Не надо-о-о… — Солдатик клонился к земле под ударами. — Ой, о-о-о-ой… Не убивайте люди добрые, не-ее… не… адо-о-о… ад…

Первый бородач свалил мальчишку ударом ноги в лицо, нагнулся к нему:

— Э-э, какие ми тибэ люди добрыи? Кафир! Ты стрелял в правоверных, собака?

— Не-ет, не стрелял я, дяденьки-и-и… — молил солдатик.

Его убили так же, как и остальных.

Солдат за ноги оттащили к оврагу и сбросили в откос. Тела валились, переворачиваясь. Так мальчишки на деревенских пляжах — на песках — прыгают с кручи и, кувыркаясь, разбрасывая руки в стороны, с визгом и гомоном катятся вниз к речке. На траве остались бурые пятна крови, ботинки, вещи, документы, листки бумаги. Ветер подхватывал и разносил их по зеленой горной поляне.

Иван проснулся глубокой ночью.

Открыл глаза и некоторое время вглядывался в темноту вокруг себя. Сел на кровати. Закружило. Он поднялся. Тихо, стараясь не разбудить никого в доме, стал пробираться к выходу.

На кухне горел свет. Отец набил пепельницу Беломором, увидев Ивана, потянулся к пачке.

— Откуда кассета? — глухо спросил Иван. — Мать что?

Отец сильно осунулся: заметно было, как вытянулось его лицо, посерело под глазами.

Пахло водкой. Стакан на столе, спички горелые, беломорины.

— В город увезли. Инфаркт. Вот так, сынок, не уберег Господь. — Отец глянул с тусклой надеждой в глазах. — Может, не он это — а?

— Он, батя. Откуда кассета?

— Откуда… Да принесли бандероль с почты. Маруська, Болотниковых мать, и принесла. Мимо, говорит, шла и захватила. Матери отдала. Я на дворе был. Она как давай кричать, посмотрела же сразу.

Иван присел на табурет к столу, заметил под ногами почтовую обертку. На обертке штамп, адрес написан от руки синими чернилами, число. На штампе прочитал: «Махачкала, отправлено, и т. д.».

Машинально смял обертку, сунул в карман.

— Я на первой маршрутке поеду.

— Куда, сынок, куда? — отец испуганно посмотрел на него.

— Туда, батя. Видно, не судьба мне, — задумчиво произнес Иван. — Вернее, судьба. Так надо, отец. Не отпускает меня, не отпускает. Я тебе не рассказывал, что было там со мной.

И он стал говорить.

Говорил долго. Вспоминалось ему теперь ровно и по порядку: первый бой, Прянишкин, голоногий Петька Калюжный, взводный Данилина и тот стрелок с серьгой в ухе, что лег на холодный бетон с пулей в позвоночнике.

— Такие дела, отец. Теперь я буду стрелком.

Хотел отец сказать, да не сказал; хотел водки налить — уронил тяжелую натруженную руку на столешницу. Рассыпалась под рукой пепельница. Заплакал отец горючими мужскими слезами.

Покидав в дорожную сумку вещи, не попрощавшись с Болотниковыми соседями, как рассвело, вышел Иван на шоссе; дождавшись первой маршрутки, забрался на переднее сиденье. И поехал.

Глава вторая

В раннее апрельское утро, часов в семь, у комендантских ворот появился саперный старшина Костя Романченко.

Больше всего на свете старшина не любил менять своих привычек.

Вставал он раньше всех. Умывался. Выпивал большую кружку густо заваренного сладкого чая. Неторопливо съедал бутерброд с маслом. Первым выходил на комендантский двор.

Под каштаном на истертых лавках блестят капли ночной росы.

У синих ворот, уткнувшись в створ утиным носом, замер дежурный бэтер.

Жирный шмель сел на лавку; увязнув в каплях, стал перебирать лапками, тревожно водить хоботком вокруг себя.

— Э-э, брат, куда ж ты забрался? — старшина поискал глазами. Поднял из-под ног обгоревшую спичинку, стал ею подталкивать шмеля. — Дурила, ягрю, тут ж ни еды тебе, ни жилья. Бетон да железо, ягрю. Не соображаешь. Лети себе отсюда, лети на свободу.

Шмель, будто понял старшину, вдруг оторвался от мокрой лавки и тяжело полетел. Закружил вокруг каштана. Ветерок свежий, утренний подхватил шмеля и унес его за синие ворота — в город.

Где-то далеко громыхнуло.

Стрельнули.

Старшина прислушался. Не разобрать, откуда канонада — может, с Микрорайона, может, с Черноречья или от Старых Промыслов.

Тра-та-та-та… Тишина. Снова: ту-тух-х… тух, тух!

«Далеко», — предполагает старшина. Скоро идти саперам туда, за синие ворота, в город. Стреляют — хорошо. Плохо, когда тишина.

Прождав еще минут пятнадцать, старшина собрался идти смотреть своих.

Поднялся и пошел было, но в этот момент его окликнули. Старшина по голосу узнал водителя с дежурного бэтера, но имени его не вспомнил сразу. Был тот немолод, неразговорчив и хмур, с лицом вдоль и поперек изрезанным глубокими морщинами.

— Слышь, старшой, — сказал водитель, — там твои мордобой устроили. Мне-то все равно, да как бы не поубивали кого. Делов будет.

Как волокли Ивана на улицу, чуть не поколотил своих, но ему сигарету в зубы и вроде отлегло. Отдышался он. Драка не драка, а били по-серьезному. Кулаки стесали. Крепыш Мишаня Трегубов с синим скорпионом на плече приклад трет — замарал кровью.

— Правильно. Так и надо. Украл, а в ответку по морде. Взяли за моду сливать керосинку. Говорили сколько раз им… Только им говорилось, получается, попусту. Бить теперь будем.

Солнце жидкими лучами растеклось по пузатым бензовозам. От росы борта засеребрились. Щурится Иван на солнце и кажется ему, будто ярче кругом стало, света больше. Тут вспомнил: вчера рассказывали менты в дежурке, что потушили самую большую скважину и тушат другие. Дымы с неба и сошли. Небо вдруг засинело над головой. День новый начался. Подумал Иван, что семь скоро и, значит, уже пошли саперы с других комендатур. А как пройдут саперы, потянутся по дорогам военные колонны на Аргун и Шатой; из Грозного и Гудермеса покатятся восьмиколесные бэтеры с десантом на броне.

Скачут солнечные зайчики в зеркалах.

Старшина видит своих, хмурится. Не любит он этого — неуставщины, бытовухи. От разгильдяйства и беды все потери на войне.

— Буча, тебе проблемы нужны? Комендант, ягрю, узнает, вылетишь с контракта.

Иван волчьим взглядом на старшину: собрался уже наговорить в ответ, вывалить все, что с бессонной ночи надумалось ему, да не стал.

— Ладно, Костян, чего там, дали и ладно. За дело. А проблемы свои я, Костян, отстрелял, теперь без проблем живу, как птица в небе. Только птица против летит, а я, как случится, по ветру, брат, по ветру.

Домой Иван писал редко. Читали родные сухие Ивановы письма.

Он позвонил перед отправкой в часть.

— Как мать?.. Сердечный приступ?.. Деньги я оставил на столе в городе. Болота поедет, заберет. Прости, батя.

Писал Иван, что осваивает он снайперское ремесло в учебном центре недалеко от Москвы. Объект секретный, поэтому больше писать нечего. Сообщил, что встретил в учебке своего дружка по первой войне, калмыка Савву Сарангова.

Был ноябрь на дворе.

Осенней ночью в Подмосковье — это не в степи с тюльпанами — иззябнешься. Если встретишь утро с кружкой горячего чая, считай повезло. Работа у снайпера ждать: курить нельзя, шевелиться нельзя, нужду справлять… да хоть под себя, только не шелохнись! Курсанты сдавали экзамен — ночные маневры с засадами. Щемятся снайперы по лесным тропам — разбрелись по тайным местам, схоронились и ждут. Иван с Саввой в паре. Савва выкопал лежку, накидал травы, ветвей, закамуфлировался под растительность. Иван дрожь унять не может.

Отстрелялись.

Уходить пора из леса. Иван Савве фью, фью, как условились. Выбрался на опушку на точку сбора. Ждал, ждал — нет Саввы. Подумал, что утопал Савва без него; засомневался вначале, но так замерз Иван, такие воспоминания нахлынули, что вскинул он винтовку за плечо и пошел по направлению к части, ругая безответственного калмыка последними словами.

До построения заперся Иван в каптерке, похлебал чая с хохлом-каптером; каптер чем-то на покойника Данилина походил — крепыш упертый. Расчихался Иван.

— Теплокровый! Южане, вы у-у-у… — многозначительно тянул хохол, призванный на контракт из Мурманска.

Прокричали: «Становись!» Стали считать народ. Полковник Батов, старый волчара, седоусый стрелок, сбоку от дежурного стоит, руки за спиной. Батов старший курса, спец по стрельбе. «Ну, точно как комбат тогда, — подумал Иван. — Где сейчас комбат? А Батов… Ему лет уж под пятьдесят. Сколько же он служит?»

Дежурный выкрикивает фамилии:

— Горинов.

— Я.

— Бардокин.

— Я.

— Знамов.

Задумался Иван о своем.

— Знамов!.. — дежурный ищет глазами по строю.

— Я… я, — опомнившись, отвечает Иван.

Другому бы загудели в затылки недовольно «головка от уя», «чего тормозишь!» Ивана не трогают.

В самом начале, как пришли в учебку, сразу и разобрались — этого с волчьим глазом сторонись. Сломал Иван нос крепышу-каптеру. С каптером потом выпили мировую. Тот был чифирист знатный: заваривал в кружке с мятой, с разной хитрой травой. Иван выпьет «каптерского» чаю и спит ночь как убитый, снов тех не видит.

Снилось ему, что ползет он по степи к тому заводику. И вот уже почти дополз — и осталось последний рывок сделать. Вдруг слышит Иван щелчок — мину задел. Понимает, что все — «озээмка» сделает из него решето! И начинает Иван вспоминать свою жизнь: время для него останавливается. Но мина долго не рвется. Иван не может ничего вспомнить, только видит кассету на столе… на полу разбросаны лекарства, битое стекло. Телевизор включен. Болотников-старший пьяно зовет со двора. Материн плач. Глядит он в телевизор, а там брат его с перерезанным горлом.

Дошли да Саввы.

— Сарангов.

Тишина.

— Сарангов. Сговорились сегодня! — злится дежурный.

Иван удивленно оглядывается, соображает, что нет Саввы в строю. Хватились. В каптерку побежали. Каптер — шо такое? Знать не знаю! В туалет, по казарме глянули. Нет Саввы. Батов дежурному:

— Что, сынки, потеряли бойца? С кем он был в паре?

Иван вышел из строя.

Батов не шумел, не грохотал как и положено старшему на нерадивого подчиненного, только сказал:

— Фамилия?.. Да-а, Знамов, не получится из тебя снайпер.

Иван и бровью не повел на слова Батова. От Саввы не убудет. Они Данилина по частям собирали, они Петьке Калюжному изгаженные штаны натягивали. Савва тоже мытарь загнанный. Только Савва калмык — у него кровь холодная. Не обиделся Иван на Батова. У Батова своя правда — «полковничья». Он, Иван, страдалец: ему сны не дают покоя, ему братов кадык сниться, кровь черная. Ему бы только свое отстрелять — десять пуль в яблочко положить, как задумал, десять выстрелов!..

Затянул Иван бушлат и с остальными по лестнице вниз на выход. Батов весь курс поднял калмыка искать. Матерится народ — только ведь отогрелись. Высыпали перед казармой на плац. Дежурный рот открыл отдавать распоряжения. Смотрит Иван, кто-то топает по плацу от ворот, бредет — не торопится. Калмык!

Ржач потом стоял на всю учебку.

Батов сказал, что завтра три шкуры сдерет с того, кто плохо отстреляется, сгноит в нарядах. Савва, хоть и хитрый калмык, но врать не умел.

— Ты где пропадал, узкоглазый? — спрашивает его Иван. — Свист слышал?

— Уснул я, брат. Тихо было. Потом совсем тихо стало. Я глаза закрыл и…

Тут народ, кто ближе стоял, давай гоготать. Глаза закрыл! На Савву глянешь — какие глаза? Нитки две. Хитрющая физиономия у Саввы. Дежурный туда-сюда — плюнул, спрятался за полковника. Строй на плацу. А подморозило уже. Да куда там мерзнуть — со смеха разгорячились; по шеренгам побежало все громче и громче: «Калмык уснул в схроне!»

Батов спрашивает Савву:

— Чего слышал?

— Все слышал, — и давай докладывать, какие были условные сигналы, где ветка хрустнула, где мышь шмыгнула. Ничего Савва не упустил — весь расклад выдал по диспозициям. — Потом, задача, когда закончилась, Буча, то есть Знамов, да, подал мне условный сигнал. А потом тишина-а. Я глаза закрыл.

Хохот по шеренгам.

— Отставить смех! — Батов ус подкрутил. — Учитесь. Цель поразил и в материк врос, задачу выполнил и остался живой. Уяснили, соколы? Уснул, как говорится, но не мертвым сном.

Батов отвернулся, чтоб улыбку его не видели. Дежурному сказал:

— Заводи в казарму. Отбой соколам.

У Саввы все легко по жизни — заскучал на гражданке и дунул на контракт. Стрелок Савва еще по первой войне считался лучшим в роте. Его без разговоров и приняли в школу снайперов. Они, как встретились с Иваном, Савва ему первым делом — пыхнем, брат? Пыхнем. Не меняется Савва — все у него просто, как послужной список: ни наград, ни лычек. Служил — уволился. Ранение и то легкое — осколком ухо порвало. Так и ходил, как слон цирковой, с драным ухом. А что на самом деле на душе у Саввы, какие думки его тянут, никто не знал. Одно слово, калмык хладнокровный.

Батов был стрелком от бога: двадцать пять «календарей» отмаршировал седой полковник. На таких — матерых — армия держится. Во время соревнований, пока спецы возятся с навороченными импортными винтовками, лазерными дальномерами — меряют, да считают — Батов понюхает ветер, на глазок прикинет, в прицеле подкрутит на рисочку-две и со своей старенькой СВД валит мишень за тысячу метров. Ювелирно Батов работает. И снайперов он делает — каждого в единичном экземпляре. Штучный получается товар.

Отстрелялся Иван по зачетным мишеням. Батов ему — стреляй на тысячу.

Далеко мишень, очень далеко. Долго Иван примерялся, поправки вносил — с ветром не поспоришь. Пуля ветер не любит. Знает Иван, что смотрят на него. Батов вон ус крутит. Эх, ему бы только до воли добраться, до той воли, где мишени падают и больше не поднимаются. А ему немного надо — десять к одному…

Выстрел привычно ударил по ушным перепонкам. Поднял Иван голову. Батов сзади ему по макушке.

— Дурная привычка у тебя, солдат. В ответку словишь. Выстрелил — умри, чтоб ни шороха от тебя, ни звука. У кореша своего учись, — глянул в бинокль. — Свалил, сукин сын! Стрелок.

А Иван о своем:«Десять к одному. Жорка! Десять».

— Чуешь ветер, чуешь. Давай, сынок, зачетку. Хороший выстрел.

Батов расписался, протянул корочку обратно Ивану.

— Только снайпер из тебя не получится. Ты уж не обижайся, сынок, у меня глаз на такие дела наметан. Стрелок — да, но не снайпер.

Никому не рассказывал Иван свою историю, Савве даже словом не обмолвился.

Однажды пришло ему письмо.

Писал отец, что кассету забрали в прокуратуру, сам он собрался ехать в Ростов в главную медлабораторию. Адрес ему дали в военкомате. Там, дескать, могут они найти Жорку. В той лаборатории собирают всех неопознанных. Нужно будет делать экспертизу. Мать плачет каждый день. Хоть бы найти им Жоркино тело — что осталось от него, да положить на бугор к деду с бабкой по-христиански, чтоб матери было, где поплакать, да пожалеть младшего.

К декабрю и пришло Ивану это письмо.

Через две недели уходила команда снайперов туда, где теперь грохотало и взрывалось — где снова горела земля, камни и люди, откуда шли сводки фронтовых новостей, в самое пекло войны. У танка — памятника старенькой тридцатьчетверке — в парке, где липы, да тополя голые, курил Иван в одиночестве и перечитывал последнее письмо из дома.

— Ну что, стрелок, готовишься? Что пишут?

Иван вздрогнул от неожиданности. Не заметил, как к нему подошел Батов. Полковник был в шинели парадного образца — весь строгий, подтянутый.

Иван поправил шапку, козырнул.

— Здравия желаю, товарищ полковник.

— И тебе не хворать, солдат, — всегда бодрый и уверенный в себе Батов будто постарел на газах. — Все, солдат, отслужился я. На пенсию.

— Вас? — не удержался Иван. — А кто ж заместо?

— Есть спецы. О другом хотел спросить тебя. Я еще тогда об этом подумал, когда напарник твой уснул в лесу. Ведь ты не за деньгами едешь, не за славой и не от себя бежишь. Воевал раньше. Знаешь, какое это дерьмо, а едешь… Знамов, ведь ты — да?

— Так точно, Знамов, товарищ…

— Да ладно, сынок, я уж наполовину гражданский. Скажи мне, зачем рвешься туда — долги едешь собирать? Я верно понял?

Может, подкупила Ивана та простота, с которой заговорил с ним старый полковник, может, подумал, что не увидятся они с ним никогда больше. Но рассказал Иван все, что с ним было, произошло и на той войне, и дома, как смотрел он ту проклятую кассету.

Наверное, приходилось Батову слышать такое, наверное, сам он не раз видел смерть близких и дорогих людей.

— Ты вот что, солдат, — тихим голосом, но твердо сказал Батов, — иди и сделай то, что задумал, только постарайся остаться человеком. Да, я понимаю, это почти невозможно!.. Но постарайся, сынок.

* * *

На Грозный с севера шла тяжелая техника.

Боевики потрепали части Внутренних войск, милицию и ополченцев: в первых числах января штурм города, превращенного в крепость, был приостановлен, так как, по мнению командования, «потери объединенной группировки неоправданно возросли».

После вынужденного затишья 17 января 2000 года по Грозному выпустили первую тысячу тонн снарядов; штурмовые армейские группы, прикрытые с флангов огнем артиллерии и снайперскими парами, вновь начали наступление на позиции боевиков.

В Старых Промыслах на Катаяме, грозненском «Шанхае», что с картой, что на месте по ориентирам, заплутать плевое дело. Стемнело быстро. Зимние вечера за хребтом коротки, ночи долги и тревожны.

— Савва, я говорил, — шепчет Иван, — вечно тебя, чурбана, послушаю, «туда, туда!».

Звонкий собачий брех, заставил Ивана пригнуться еще ниже; он распластался вдоль забора, бесконечно тянущегося в конец улицы. Ночью не только кошки, но и заборы серы. Во дворах тихо, безжизненно. Иногда затявкает псина, брошенная хозяевами, кинется с той стороны, хрипом зайдется. Савва одну пристрелил из пистолета. Хлопок — визг на всю округу. Иван за кучу песка так и рухнул. Савва доволен. Иван ему — чурка узкоглазая! Смеется калмык. Хладнокровный, одно слово.

— И есть ты дубина.

— Э, брат, ти злой как собак! — коверкает Савва русское произношение.

Савва через «ночник» оглядывается вокруг себя. С Саввой воевать спокойно, потому что задница твоя будет прикрыта, если Савва взялся ее прикрывать. Так и сейчас: на левом фланге Савва, на правом Иван. Оглядываются, тысячу раз оглядываются: один неверный шаг — и все — смерть — мина или пуля.

— Глянь-ка, чего там. — Иван указывает рукой туда, где в рыжих всполохах вырисовался силуэт бэтера, выдохнул облегченно. — Наши!

Закопченный лейтенант Ивану понравился сразу, хотя, конечно, он не девка, чтобы нравиться. Летеха пехотный и есть: на щеках щетина окопная, шапка-таблетка несуразная на голове, кирзачи в колено. Но бравый летеха — растоптался на войне, наверное, еще с Дагестана топает, и все на переднем крае, передке.

У кострища человек десять солдат такие же закопченные. Намерзлись — тянут черные пальцы к пламени, того и гляди, опалит: задубела кожа — дымком не согреешь — так и суют прямо в огонь.

— Мы вас еще днем ждали. Ротный сказал, что снайперов нам придадут.

Лейтенант говорит, словно торопится куда, рукой трет шею. Бинт у него вокруг шеи. Шея длинная, подбородок над ней торчком вперед.

— А… это? — заметил лейтенант Иванов взгляд. — Сегодня «вованы» наступали. Не-е, «вованы» не вояки, менты и есть. Жаль пацанов. Шли на тот дом, — он махнул неопределенно, — прикинь, за бэтером в колонну по двое. От снайпера прятались. А по ним из миномета ка-ак ебнули. Две мины — двенадцать трупов. Ранены-ых! Мы вытаскивали. Меня и ебнуло осколком.

Он снова потер шею.

У костра потеснились.

Иван присел на снарядный ящик, упер приклад в ботинок, тот самый «натовский». Ствол на плечо. Потянуло с боков знакомой солдатинкой: прокисшими портянками, давно не мытыми телами, горелым порохом. У войны свой запах, специфический.

— Чего по ночи? А если б пароль сменили? У нас часто бывает.

— Заплутали, — сдержанно ответил Иван, скосился на Савву.

Савва папироску достал. Запахло коноплей. Едко — как с осенних жженых листьев. Бушлаты у костра заворочались, глаза загорелись жадно.

— А то б шмальнули, угробили вас. Мои деваху местную притащили. Плечо — синяк, и дырка в руке. Она, типа, ее ранило шальной пулей. Беженка, типа! Прикинь, — лейтенант вдруг подобрался весь. — Но я глумиться не дал, сам застрелил.

Заволновалась «солдатинка». Послышалось хриплое, брошенное с обидой:

— Интеллигент.

Громко дрова трещат — сосна. Стулья, столы из дворов по округе натащили и жгут. Но услышал Иван, и лейтенант услышал.

— Сохатый, поп… там.

Сохатым звали здоровенного солдата с наполовину оторванными сержантскими лычками на грязнущем бушлате. Бушлат его был черен и днем и ночью. Сохатый посмотрел на команадира, но без злобы: «Тоска же. Хоть какое-то разнообразие. Че не дал поглумиться? Тем более сука сама же виновата была. Снайперш по жесткому валят». Смешно Ивану — черная закоптелая сержантская рожа и белки глаз как два фонаря в темноте.

Савва братанов срочников не обижает — передал косяк по кругу. Первому Сохатому. Тот затянулся, надул щеки — отдает папироску дальше.

Лейтенант фляжку достал.

— Сохатый гранатометчик. Нормальный пацан, но языкастый. Мои водки ящик надыбали. Жрать хотите?.. Ротный забрал себе, а я вот отлил немного. Тебя как? Меня Перевезенцев Роман, — и протянул руку.

— Знамов, сержант, — чтобы не было конфузов, сразу обозначил свое звание Иван. Лейтенант, хоть и интеллигент, но простоват был.

— А-а, понятно. Контрактники? У меня тоже двое «контрабасов» во взводе были.

— Тот узкоглазый Савва-калмык. Мы с ним на первой под Аргуном.

Не для форсу и хвастовства сказал Иван про первую войну — мельком лишь упомянул. Завтра им придется вместе с этим лейтенантом и его «сроками» идти в бой. Лейтенанту так будет спокойнее — стреляные, значит, надежные.

Лейтенант понял Иванов расклад.

Закурили.

Пухает в городе, но лениво. Вдруг, будто гороха рассыпали, защелкало, все громче и громче. Взрыв, второй. Понеслось.

— У Дома печати где-то, — предположил Перевезенцев. — Нам на завтра приказано продвинуться левее от бензоколонки, в глубь квартала. Сегодня до обеда тыкались, тыкались, а у них позиции.

Спали у костра. Вповалку. Ящиков снарядных вокруг набросано в беспорядке. Длинные как гробы — те от ракет. В костер все идет.

Задремали и Иван с Саввой.

Договорились с лейтенантом Перевезенцевым, что даст он им сапера; тот проведет их через свои мины. Хорошего даст сапера. Идти решили по самым ранним сумеркам.

Утром на войне, как перед долгой дорогой — присесть нужно. Не чтоб хорошо встретили, а чтоб пуля мимо пролетела, чтоб свои не обстреляли, чтоб… Да много на войне всяких «чтоб». Заворошились идти. Савва и не спит уже. Иван ботинки перешнуровал, попрыгал — не звенит нигде, не стукает. Перевезенцев у костра: фонариком водит по солдатским лицам, матерится неинтеллигентно. Один поднялся, закашлялся.

— Где Ксендзов? — спрашивает лейтенант.

Солдат сквозь кашель:

— У себя в гробу Ксендзов, — и обратно завалился.

Тут лейтенант выдал такого отборного мата, что Иван подумал: интеллигентность лейтенанту Перевезенцеву не идет, а вот так по-боцмански, хоть святых выноси, даже очень к лицу закопченному пехотному летехе.

Лейтенант стал хвататься за ящики — которые длинные от ракет. Хлопал крышками, будил спящих вокруг. Наконец, открыв очередной, нашел то, что искал. Иван заглянул через лейтенантское плечо. В ящике, обхватив руками автомат и прижав грязные ладони к груди, лежал солдат. Иван сначала подумал, что это «двухсотый», так блаженно покоилось его тело в затасканном сальном бушлате. Тело издавало булькающие звуки, не шевелилось. Перевезенцев пнул ногой по ящику. Безрезультатно.

— Ну-ка.

Вдвоем с лейтенантом, — Иван икал от смеха, — подхватили ящик и, поднатужившись, перевернули.

Крепок солдатский сон. Спит мальчишка безусый, — не разбудить его ни матом, ни автоматной трескотней, канонады ему, как баю-бай. Переспишь с войной в обнимку ночь-другую, и ничего страшней тишины не будет в твоей жизни. Ветра, ветра — бешеного, рвущего перепонки, горячего ветра. И будь что будет!

Сколько было таких вот ночей у Ивана — не сосчитать. «Ну, здравствуй, война. Наскучалась по свежему мясу, шалава?»

— Я тебе сколько раз говорил, Ксендзов, чтоб ты не ныкался, мать…

Стряхнуло лейтенантским рыком сентиментальные мысли. Солдатик, кулем вывалившись из ящика, чуть не вкатился в костер. Вскочил как ошпаренный.

— Ну что с ним делать? — Лейтенант шею тронул. — Зараза. Вот ваш сапер, — вдруг говорит он Ивану. — Иди, Ксендзов, рожу потри снегом.

Перевезенцев задумался, посветлел лицом. Куда вся суровость делась? С какой-то обидой в голосе, отчаянием больше, стал рассказывать:

— Прошлый раз мы ночью меняли позиции, а этот уснул в своем гробу. Так что ты думаешь — его местные нашли. Спасибо не боевики. Дед один в папахе. Пришел и говорит: там ваш в ящике. Мы понять не можем, в каком ящике. Когда разобрались, аксакалу тушняка насовали. А этого ротный пообещал заживо похоронить. Реальный был бы «двухсотый». Прикинь. Шевели копытами, Ксендз.

Обтерся Ксендзов снегом, шапку на лоб надвинул. Набычившись, стоит за лейтенантом.

Смешной был солдатик Ксендзов — мелкий, незаметный. Таких война жалеет. Война в первую очередь здоровяков прибирает — кто покрупней, в кого попасть легче. На самом деле, как повезет: одного сразу приголубит пулей в лоб. Другого покалечит. А третий как заговоренный, — может, молятся за третьего крепче других? Не ведомо то.

На ксендзовском «гробу» и уселись. Лейтенант выложил на планшетке карту, фонариком водит.

— Вот здесь мы. Тут «духи». Вашу позицию Ксендз покажет. Он там прошнырялся, как у себя в огороде. Я без него не хожу. Секреток понаставил. Черт, а не сапер.

Сопит Ксендзов рядом.

Где-то снова заахало тяжело. По ушам давануло.

— С Карпинки саушки. Там и госпиталь. Близко от передка. Пятнадцать минут всего — и на стол. Так бы половину раненых не вытащили. Ротный всю водку хирургам отдал. По врачихам «духи» из миномета долбили. Прикинь. А че, я думаю, правильно, что отдал, сколько пацанов с того света.

Грохнуло в городе, взорвалось утро фугасным эхом. Перевезенцев не обращает внимания на частые взрывы, снова тычет пальцем в карту.

— Ксендзов знает. Там не больше ста метров до «духовских» позиций, можно совсем плотно подобраться. Квартал мы начнем чистить, вы услышите. Тарарама будет!.. После артподготовки и пойдем.

Когда с ночи низкое небо просветлело до серого и бесформенные тени поползли по городским развалинам, начался бой.

Первый дом, который стоял на пути атакующих, зиял черными провалами окон и рваными дырами от прямых артиллерийских попаданий. В доме во многих местах дымилось и горело. Когда пехота, мелкими группами по двое, трое, хоронясь за броней бэтеров и бээмпэшек, двинулась вперед, боевики, выбравшись из подвалов, рассредоточились по нижним этажам и открыли по наступающим сильный огонь.

Иван с Саввой оборудовали позиции в пятиэтажке, стоящей параллельно с направлением атаки роты.

Маленький солдатик Ксендзов оказался болтливым не в меру. Бубнит и бубнит над ухом. Савва обосновался на крыше. Ивану одному пришлось терпеть доставучего сапера.

— Когда через хребет шли, ух красиво. Кавказцев видел, мама не горюй, настоящих. Собак, кобелей. Горбатые. Мужик там, пастух, овец своих собирал в кучу. Нам подарил одну.

«Ага, подарил, — ухмыльнулся Иван. — Замарадерили черти!»

И вслух:

— Слышь, заноза, отвали. Сиди и чтоб не шевелился. Оп-пачки. Пошли. — Иван прильнул к прицелу. — Так вы не с Дагестана идете?

— Не-а, с за хребта Терскава.

— Тоже путево. Все, Ксендз, нишкни. Паси выходы. Сзади подберутся, хана всем.

Ксендзов, сообразив, что шутки кончились, прихватив автомат, скатился вниз на один пролет, пошебуршал там немного и притих.

Первым выполз на пустырь между домами танк.

Иван еще с первой войны с уважением относился к танкистам. Реальные смертники: сидят в консервной банке, и никуда из нее не деться. По тебе из гранатометов, мины под гусеницы. А ты первым! А за тобой голая пехота. Куда ж пехота без танка, куда танк без пехоты? За танком бэтер выруливает, «бэха» по левому флангу.

У Ивана рация на груди в разгрузке. Слушает Иван войну:

— «Коробочка»… кхр-р… дай «карандаш» право… третий проем.

— Бу-бух-х! — через пару минут в ответ с пустыря.

— Еще дай… левее ориентира…

— Сохатый, дай «шмеля»… крайнее… ш-ш-ш… на первом этаже.

— Тах-тах-тах, та-та-тах-х…

— «Таблетка», бля… штш-ш… Бутузу. У меня «трехсотый»… двое… Епта, ползи быстрее!

— «Коробочка», по тебе выстрел… Мимо. Сдай назад. За угол, за угол…

Сокол, Сокол первый.

— Началось, — прошептал Иван, надавил кнопку. — На связи Сокол первый.

Гранатометчик. Ориентир два на фасаде один. Левее в третьем окне.

Иван нашел нужное окно в фасаде дома. Чернела дыра, пусто внутри. Ниже в оконных провалах копошатся автоматчики, но то не его работа, то огнеметчиков с фронта: запустят «шмеля» — всех выкурят. Мелькнуло в окне. Иван как пружина весь подобрался, но тут же по привычке, наработанной у Батова, задышал ровно, пальцем тонко коснулся курка.

— Вижу, работаю.

Все произошло в считаные секунды.

Гранатометчик, расслабившись от безнаказанности, близко придвинулся к окну. Иван поймал его в окуляр прицела как раз в тот момент, когда тот, вскинув гранатомет на плечо, целил по рычащему, пятившемуся назад танку. Иван разглядел черные усы, короткую бороду и красный рот, открытый как в крике. Гранатометчик замешкался всего на мгновение, поднял голову. Иван навел острие галочки на горло с синим выпирающим кадыком. Оскалился хищно и плавно нажал на курок.

Случается так в летний зной…

Когда духота кроет тело липкой влагой, когда уже нечем дышать, думаешь только об одном: скорей бы, скорей бы грянул ливень! Дождь прольется на землю, и свежий ветер, сорвавшись с небес, оттуда, где могучие восходящие потоки поют свои нескончаемые песни, принесет долгожданную прохладу. Стихнет ветер. Стиснутое свинцовой грозой небо вдруг расколется надвое рыжей молнией. И грянет гром! Рухнет с ветвей испуганная птица, распластается по ветру; а которые слабы крылом, стукнутся о камень и сгинут в мутных дождевых потоках.

Иван видел — отчетливо увидел, как враг, пораженный его пулей, вскинув руки, повалился назад в черноту проема. Иван вспомнил Батова «в обратку словишь», но выждал свою секунду и увидел, как разорвало горячим свинцом синий кадык. Считает Иван.

— Первый.

И снова хрипела рация голосами войны. И не было Ивану времени торжествовать; он отпрянул от окна, пригнувшись, выбрался из пыльной комнаты.

Сокол один, Соколу второму.

«Савва проснулся», — мельком подумал Иван, переваливаясь через груды развороченного взрывами бетона и кирпича. — На приеме Сокол.

Работаю по крыше, тут засел один, да…

Оглушительно стрелял на пустыре танк, ожесточенно тяфкали пушками «бэхи», заливался крупнокалиберным лаем пулемет бэтера. Продвигалась пехота. Вот уже подобрались к крайнему подъезду, ворвались внутрь. Может, бойцы Перевезенцева, а может, и не его — из другого взвода. Иван машинально искал глазами лейтенанта, но все не находил.

Засек Иван автоматчика-боевика, снес ему голову — прямо в лоб. Считает Иван:

— Второй.

За спиной послышался шорох. Иван замер — нащупал пистолет у пояса. Сзади раздался знакомый голос:

— Ща подвалы станут рвать мои с саперного.

Иван оттер со лба выступивший обильно пот.

— Ну, ты ду-ура! Завалил бы тебя. Тебе чего сказали делать, какого лазаешь за спиной? Присядь от окна, душара.

Ксендзов привалился к стене в тень, надвинул на лоб каску, обиженно пробубнил:

— Мне на дембель весной.

Штурм дома подходил к концу. Иван глянул на часы и удивился. Три часа боя прошли как одна минута. Наступала развязка. Танк и огнеметы загнали ожесточенно сопротивлявшихся боевиков в подвалы. Дом блокировали. Там, внутри, откуда валил дым, рвалось наружу пламя, слышались еще выстрелы. Бой переместился на пролеты и этажи здания. Но скоро и там затихло.

Иван связался с Саввой.

— Сокол. Сокол второй, первому. Ты где, чурка? Спускайся.

— Тшкрх-х… Сокол… злой как собак, — не обижается Савва. Савва хладнокровный. — Иду, лезу, да.

Бой закончился. У брони суета. Грузят раненых. «Тяжелых» укладывают внутрь бэтера, тех, кто сами двигаться могут, подсаживают на броню. Бэтер взревел и, не разбирая дороги, через пустырь понесся к шоссе.

Ксендзов потянул Ивана за рукав.

— Гляньте, вон мои. Ща подвал рванут. О, потащили.

К дому, пригнувшись, побежали двое солдат. Один волочил длинную палку с примотанным на конце зарядом. Запалив шнур и всунув заряд в подвальное оконце, саперы сразу же махнули обратно. Ксендзов комментировал над ухом:

— На минималку поставили. Ща, смотрите.

Он не успел договорить, дом тряхануло от мощного взрыва.

Б-б-бух-х!..

Отдало по перепонкам. Из оконца повалил белый дым.

Сантименты на войне — дрянь дело. И ненависть ни к чему — она глаза застилает. То и имел в виду Батов, когда говорил Ивану, что не получится из него снайпер. Снайпер хладнокровен. Савва — снайпер. Иван — мытарь неприкаянный. Но у судьбы свои расчеты. Судьбе сопротивляться — народ смешить. Иван вроде по ветру, но все норовил свернуть, упереться, против идти. Получалось — шаг вперед, два назад. Лед в груди с девяносто пятого, а он все о бане: «Раскинуться на горячей полке и задохнуться от березового духа». Шиш тебе, солдат! Глянь-ка, народ кругом, «солдатинка», плещется в крови в своей и чужой. Брось, солдат, сантименты! Сантименты, когда кровь кругом, дрянь и есть.

Валит дым из подвалов. Подождали немного. Ротный своим — подвалы зачищать.

Группа собралась — и к первому подъезду. Ныряют внутрь по одному. Савва потащил Ивана — пойдем глянем, разживемся трофеями. В это время из соседнего подъезда вывели троих. Черные. Шеи заросшие густой щетиной. Шапки вязаные натянуты до подбородков. Руки прихвачены сзади.

Быстро все, быстро.

Майор что-то сказал своим, как будто отмахнулся: само собой разумеется, чего спрашивать, воздух сотрясать.

Солдаты тех троих повели. Скрылись за броней. Очереди короткие стреканули.

Темно в подвале, дымно, дышится с трудом.

Впереди голоса:

— Переверни. Твою мать, это же наши.

— Перевезенцева взвода «контрабасы». Черт их потащил…

— Вовик, краснодарский пацанчик. «Оскал» у него выколот был на плече. Ну, точно, он. Три дня как сгинули.

— Хорош базарить! — раздался знакомый Ивану простуженный голос. — Чего смотрите? Называется, бухнули. Вытаскивайте, что ли. Ксендз, ты чего тут шаришься? Вали отсюда.

Иван прижался к подвальной перегородке.

Лучи крест в крест. Шаги, топот.

Подсвечивая фонарями, солдаты проволокли два полураздетых безголовых тела. Он вспомнил Перевезенцева, — когда тот заикнулся, но не стал говорить про контрактников.

— Слышь, Савва. Видать заскучали пацаны, нарвались по пьяни. Слышал чего бакланили? Духи поглумились.

— Мы тоже поглумимся. Там раненые.

— Наши? — не понял Иван.

— Духи, духи, брат, пленные, — хохотнул Савва.

Они перебирались через месиво камней и человеческих останков: размозженные фугасами тела, автоматные стволы, бушлаты.

Хрустит под ногами.

Впереди кто-то закашлялся.

— Кхы, кха. Сколько их?

— Десять. Двое дохляки.

— Документы пошарь. Кхух.

«Перевезенцев, — узнал Иван. — Осип совсем летеха».

— О-о-ом-м… алля… мах… алла… — из угла не то стон, не то молитва доносится.

Иван видит теперь спину Перевезенцева. Солдаты снуют по подвалу: фонариками шнырь, шнырь.

— Арабы. — Ксендзова слышится голос. — Ксива не наша. Билет на самолет давнишний, — читает по слогам: — Абдулмали… какой-то. О, еп… да он негр! Нормально. Слышь, негр, ты откуда? Мы с Африкой дружим. Попутал?

Заржали.

Перевезенцев снова закашлялся.

На полу вповалку лежало десять тел. Мертвых не стали долго ворошить, только карманы вывернули. С одного стянули ботинки.

Ухмыльнулся Иван.

Фонарик вырвал из темноты молодое искривленное болью, страданиями лицо. Раненый застонал. Его пнули с двух сторон. Он вскрикнул, но подняться сам не смог — потерял много крови, почернели бинты на руках. Тогда двое солдат подхватили его, вздернули наверх. Так держали перед лейтенантом.

— А-а-а-а! — взвыл раненый. — Кафиры, собаки! Алла… акба… Рез-аать будим!

— Ну ладно, ладно, чего ты орешь. Че орешшь, говорю?!

Куда вся интеллигентность лейтенантская делась. Вот она, война — сука!

— Откуда форма? С нашего снял? — спрашивает Перевезенцев.

Иван заметил, что на боевике солдатский бушлат, пятнистая «хэбэшка», даже сапоги армейского образца — кирзачи. Вдруг закричал молодой истерично — куда весь акцент делся.

— Да-а, я ваших резал! Как свиней, они визжали, скулили-и-и! А-а-а-а.

Солдаты с двух боков прижали говоруна за раненые руки.

— Товарищ лейтенант. — Иван тронул Перевезенцева за плечо. — Да он обдолбанный. Тут шприцы кругом.

Засипел Перевезенцев:

— Нечего говорить. Валите всех, — и потянул на себя затвор автомата.

Вот она судьба! Верши ее, человек. Ломай установленные ветром правила. Восемь душ, душ вражьих. Положи их, Иван, и гуляй, паря — сделал дело! Два плюс восемь. Сделай, как задумал — за брата Жорку: десятерых — десять к одному. Велика ставка — иль мала? Может, мало за страдания, может, весь мир нужно покромсать, распустить на лоскуты? Виноватых искать?.. Да все кругом виноваты — весь это долбаный-раздолбанный мир! Скажи пацанам: дайте-ка, я один. Мне очень, очень надо, всего один раз и надо. Опустят солдаты стволы. Давай, братан, чего ж не понять, дело житейское. Эх, судьба, судьбина… Да не так хотел Иван. Сантименты?.. Будь они прокляты, эти душевные страдания. Не снайпер ты, Знамов. Так, морока от тебя одна.

Савва вдруг подал голос:

— Э, лейтенант, не надо стрелять. Зачем боеприпасы тратить, да? Злой боевик, как собак.

Замерли все, кто был в подвале. Только стоны из угла, — пленные зашевелились, услышав шоркающий звук вынимаемой из ножен стали. Затянул ксендзовский негр свою молитву.

Возопите, люди, — возопите святым на небесах! Может, услышат они и скажут Богу, чтоб простил он нас — неразумных.

Говорят, смерть от ножа — страшная смерть. Мучительная. По-научному, по-медицински вовсе нет. По-научному быстро и как в тумане: провел острием ножа по горлу, по жилке, по артерии — освободится кровь, вырвется наружу. И стихнут все звуки. Уснет обескровленный мозг. Тело еще дрожит, сердце стучит в груди, ноги сучат по осклизлой земле. Но уже не страшно: спит мозг — туман в глазах. Кто знает? Кто проверял на себе, тот знает. Но те уж не расскажут, как на самом деле. Людям видеть страшно развороченную шею, сломанный кадык. Голова!.. Страшна человеку отсеченная человеческая голова. Так не должно быть на нашем свете.

Но бывает.

Склонился Савва над тем, молодым, блеснул в желтом луче клинок. Молча все делал Савва: захрипело, забулькало под ним.

Развернулся лейтенант и пошел прочь.

Иван остался — как пригвоздило его.

Вопли, хрипы, хруст. Темно в подвале, только лучи тусклые. Не видно Ивану, но слышно все. Вдруг голос, Ксендзова голос:

— Ну, чево, негр, попутал?

— Алла… ах-хрсу… с-су-ука-а…

— О, ты глянь… Не рыпайся, — слышно, как тужится, кряхтит Ксендзов. — По нашему ругается, а еще негр. Не трепы-хай-сяа…

Полк выполнил поставленную на день задачу. Развернувшись во фронт, роты обустраивались на ночевку. По позициям боевиков теперь почти беспрестанно работала артиллерия и минометы.

Стемнело.

Заполыхали костры.

Солдаты тащили в огонь все, что горело и плавилось. Грелись, сушили портянки, терли снегом натруженные за день ноги. Офицеры докладывали по команде, что и как было: кто выбыл по ранению, сколько нужно боеприпасов на завтра. Ивану с Саввой объявили от командования благодарность за того гранатометчика и снайпера с крыши, что сбил Савва. Успел снайпер раз только стрельнуть — положил сержанта, того самого Сохатого. Пили за Сохатого и второго погибшего: кто — хоронясь от лейтенанта, водку, кто — чая из сухпаев жидкого, но горячего. Помянули горячим и стали укладываться. Ушли солдаты в охранение. Иван почистил винтовку, бросил Савве масленку, тот вечно терял мелочи хозяйственные.

Ксендзов — как репей. Савва к нему тоже проникся. Несут всякую дурь, гогочут.

— А че, я думал, первый раз… там стра-ашно, как говорят, это, убивать. А мне пофиг было, мама не горюй. Только трахея у этого негра, хрустела. Противно. Как по пенопласту ногтем.

— Га-га-га, — смеется Савва. — Душара, да.

— Мне на дембель.

Маленький солдатик — Ксендзов. Таких война жалеет.

Роту Перевезенцева на следующий же день сняли с переднего края и отвели в тыл на доукомплектование.

Савву с Иваном откомандировали прикрывать «вованов», штурмовые группы Внутренних войск. Потом снова притулились к своим пехотным «слонам». Так и крутились по городу: оглохли от канонад, тело от грязи даже не чесалось уже — зудело с пяток до ушей. На мелочевку, вроде того автоматчика, Иван больше не разменивался. Завалил Иван полевого командира — какой-то «эмир» или «амир», черт их разберет. Полковник от разведки жал ему руку и говорил, что за такой выстрел полагается орден. Штабные зашевелились вокруг полковника: «Как фамилия бойца? Знамов? Часть? За-пи-шем. Ждите!»

Обещанного три года ждут — это Иван знает, а потому мимо ушей все.

Нашкрябал Иван восемь зарубок.

Укатало его — постепенно развоевался Иван: и уже не так билось его сердце, когда падал поверженный им враг. Стучало ровно — тук-тук, тук-тук.

Он вспоминал Ксендзова: «Надо же, вид у него: сморчок, хмырь болотный. А ты, смотри, выпотрошил своего негра и хоть бы хны. По пенопласту ногтем. Душара! — передернуло Ивана, как представил тот „пенопласт“ и обгрызенный ноготь, рожу Ксендзова, выпачканную сажей. — Живой, интересно, нет? А ведь не так было в девяносто пятом, не так, точно».

Гудела Москва, встречая третье тысячелетие. Рвались над головами сытых горожан китайские петарды; пробками от шампанского салютовала столица наступающему Миллениуму. Не девяносто пятый на дворе, ясно же как день. Недра поделили, братву отстреляли. Проститутки, бросив «толянов», жмутся теперь к ментовским ширинкам. Власть прекратила ссать на колеса самолетов, вместе с зарплатой подняла престиж тайной государственной полиции. С экранов телевизоров повалила площадная брань. Стильные телезвезды — все сплошь педерасты. Убивать в «прайм тайм» стали чаще и красивше с синхронным переводом. Coca-Cola стала национальным напитком Сыктывкара и далекой сибирской станции Завитая. Одним словом, озверел народ.

Девятым стал мальчишка-подросток лет двенадцати.

На Черноречье у детской больницы, где водохранилище, завязались тяжелые бои. День-второй не могут выкурить боевиков. Вроде видела разведка, как занимали бородачи дом. Пехота совершает маневр. Команду артиллеристам. Разнесут саушки в прах хрущобу. Пошла пехота зачищать — и нарываются! Мины-растяжки, снайперы, гранатометчики. Пехота залегает, считает раненых, убитых. А в доме пусто — ни тел, ни следов. Потом сообразили: боевики в дозор выставляли салажат-шнырей. Кто станет по мальчишкам палить? Люди ж тоже — не звери.

Иван выстрелил.

Мальчуган прыгал по развалинам, ковырялся в носу, всем видом давая понять, что он беженец — каких тысячи, — что он просто еще одна жертва войны. Иван выстрелил. Он видел, как точно вошел стальной наконечник пули мальчишке в висок, как бросило голову, а затем дернулось вслед тело. Землю из-под ног мальчишки вырвало бедовым ветром, сорвавшимся с небес.

Боевиков зажали в клещи под Ермоловкой. Остатки банд загнали на минное поле, где и легли многие из оставшихся непримиримых — арабов, наемников, проклятых своим народом глупцов, вставших под знамена убийцы и маньяка Шамиля Басаева.

Но это уже материал для документальных изложений.

Басаев уходил. Его и кучку обезумевшего сброда преследовали штурмовые отряды армейской пехоты и Внутренних войск. Кружили над Катыр-Юртом боевые вертолеты. Крыла «коврами» артиллерия. Здесь у самых предгорий отчаянно сопротивлялась группа боевиков — оставленное умирать прикрытие.

Полковник от разведки нервно мял пальцами сигарету, раскрошил и выбросил. Достал другую. Иван, догнав патрон в патронник, щелкнул предохранителем. Он рядом с полковником стоит, Савва поодаль.

— Броню видишь? — полковник указал в сторону села, где метрах в ста от крайних домов дымился бэтер. — Мои на противотанковую нарвались. Оттуда из посадок снайпер работает. Не подобраться.

На село заходила в боевом порядке пара вертолетов. Полковник поднял голову.

— Снайпер тот с лесочка бьет.

Вертолеты выпустили заряды. Ракеты, оставляя тонкий дымный шлейф, с диким воем впивались в дома. Загрохотало. Над селом поднимались дымы. Где-то сбоку, свалившись на снарядный ящик, орал оглохший, одуревший от бессонницы авианаводчик:

— Полсотни первый, зайди еще раз. Замечено движение… уходят к лесу… азимут сорок, дальность тыща… две группы…

— Там раненые тяжелые. Каждая минута дорога. Пока «вертушки» загрузятся, да зайдут по новой, — продолжал мять сигарету полковник. — Там пацаны мои. Я с ними от Ботлиха иду, — рассыпалась сигарета смокшимся табаком на ботинки полковника.

Они поползли.

Вдоль поля тянулась канава — ложбина неглубокая, но от пуль укрывала. Метров через сто канава уходила правее, здесь и было самое близкое место до подбитой бронемашины.

Голое поле впереди.

Калмык, перевалившись на бок, прижал к груди винтовку. Бронежилеты и разгрузки они скинули, чтобы легче было. Иван поджал колени, напрягся.

— Савва, слышь, метров тридцать. Добежим?

Савва оттер с выпирающих скул земляную кашу, ощерился:

— Я первый, брат, — и рванулся из-за бугра.

Иван за ним.

Они бежали, почти не пригибаясь — что было сил, словно зайцы петляли по снежному полю, сбивая берцами жухлые травяные стебли. Бежал Иван, и ветер бил в лицо. Прилетели пульки. Мимо, снова мимо! Десять метров, пять. Ну, последний рывок!

Рухнули оба под искареженные миной мосты бэтера; запахло жженой резиной, чем-то едким, тошнотворным…

Петлял проселок через поле к селу. На проселке и подорвалась разведка. Хотел водитель быстрее проскочить по ровному. И нарвались. Двое в живых только и остались. Воронье над головами, над полем кружат, кружат. Им что ветер, что грохот кругом. Ниже, все ниже кругами ходят — кормежка на земле. Уже напробовались человечины. Чуют свежее.

Один в изодранном камуфляже был тяжелый совсем. Второй без шлема — глаз подплыл свекольным шишаком: зубами рвет пачки бинтовые, держит голову товарища на своих коленях и крутит, крутит бинты. У самого рука плетью висит. Иван потянулся помочь ему.

— Са-а-ам!.. — горлом навзрыд. Трясет его. Закашлялся: — Кх-хыр, пхух… — ему видать все ребра переломало, дышит, выхрипывает кровавую мокроту. — Акве… Х-ху, тьфу… Акведуки видишь?

— Что?

— Система орошения… арык… бетон… там он, они… двое, — на бред слова похожи. — Костика сбросило, он кричит… Пополз. Нету Костика, — намокают бинты, не успевает мотать одной рукой. — Дыши, Вася, дыши. Вытащат щас, вытащат.

Иван понял: по краю поля пролегала оросительная система — акведуки — бетонные желоба. В них и прятались стрелки.

Вот оно полюшко солдатское — и вдоль, и поперек перед Иваном. Сколько песен пелось про него, стихов слагалось — как ложились солдатские головы и на запад, и на восток, а ложились с незапамятных времен. И будет так до веку. Чем Иван лучше Костика того, или майора доходившего? Тем, что жив пока: кровью не харкает, голову носит на плечах. Да в чем же дело? Только и есть в нем, что рубаха прокисшая, да шкура, прилипшая к костям. Бери, смерть, если такое добро тебе сгодится! Ты уж сегодня натешилась, старая. Потешься еще: погляди, как без нужды, но по собственной воле — так, что должно сделать это солдату — выйдет он в поле и станет умирать.

А Иван уже решился.

Савва — снайпер. А он, кто он — мститель, мытарь.

Но не наобум, а точно все рассчитал Иван, — что это выстрел, десятый, пусть сделает за него Савва. Савва не промахнется. Савва хладнокровный. У Саввы глаза — нитки. Не повезет Ивану, Саввина пуля пойдет за Жорку в зачет. Повезет, он свою зарубку потом нацарапает. Будет время.

— Ну что, чурка, сыграем в кошки-мышки?

Савва не скалится, глядит на Ивана: вдруг брови сдвинул, заходил калмыцкими своими скулами, ухо рваное почесал.

— Брат, ты злой, но ты брат. Давай я, да? Я быстрый, ты стрелять будешь…

Не дал Иван договорить Савве. Вдохнул поглубже:

— Работаем.

И выскочил на поле. Приник Савва к прицелу, замер — врос в раскаленное, залитое кровью железо бэтера. Тут проще было и не придумать: Иван вызывает огонь на себя, Савва бьет наверняка. Промахнуться Савве нельзя, тогда конец, точно конец.

С двух стволов забили по Ивану…

Но были то дурные стрелки — пастухи, деревенщина. СВД не игрушка. Не везет пастухам.

Успел Иван домчаться до взгорочка. Савва положил двоих: два выстрела — два трупа.

Нету у Ивана времени на передыхи. Вася-майор, обливается кровью. На минуты его жизнь мерится теперь, на секунды даже.

Савва из-за брони высунулся: отбой, кричит, кранты «духам»!

Расслабуха навалилась. Иван поднял голову и в ответку машет:

— Слышь, чурка, тебе сказали одного, а ты…

В следующее мгновение случилось обычное для всякого сражения: тот колокол, который гудел две войны в Бучиной голове, который не давал ему спать, который будил его, как не разбудят взрывы и выстрелы, вдруг с дикой нечеловеческой силой загудел и лопнул внутри под каской. Но еще успел Буча почувствовать, будто бы этой нечеловеческой силой разорвало ему голову на миллионы частей, успел понять, осознать, что вот и он умер — убит, как другие…

Он упал, неестественно откинув голову и выпустив винтовку из рук.

Третьим выстрелом Савва добил раненого стрелка из акведука.

С того конца поля бежали бойцы с носилками. За бойцами пер, не разбирая дороги, запоздалый медицинский бэтер.

Грозный горел от края и до края. Черный дым от полыхающих нефтяных скважин застилал горизонты.

6 февраля 2000 года командующему объединенной группировкой федеральных войск доложили, что сопротивление бандгрупп в Грозном полностью сломлено: освобожден последний дом и над городом поднят российский флаг.

Войска праздновали победу.

В наградных отделах уже готовились представлять за храбрость, мужество и отвагу.

* * *

Госпиталь для солдата — это дом отдыха, если не сильно болеешь.

А когда сильно: когда течет из-под тебя, когда из культи трубки торчат и гноится в больных местах, когда температура под сорок и под гипсом чешется нестерпимо, когда плоть молодая требует своего, а ты в туалет на костылях, а товарищ за дверью капельницу держит, тогда это военная тюрьма особого режима с запахом и тараканами.

Очнулся Иван на четвертый день.

Потолок перед глазами. Трещина по потолку молнией-зигзагом. Звон колокольный отовсюду, но тонюсенький, будто много колоколов, колокольчиков. Переливаются на разные лады. То вдруг свист. И снова — дон-н…

Забылся Иван, уснул.

Не видел, как люди в белых халатах стояли над ним, говорили, что наконец пришел в сознание солдат. Значит, выдюжит, жить будет. Теперь пусть спит, теперь сон ему самое полезное. Крепнет во сне солдат, раны его рубцуются.

Из Моздока отправили Ивана на Большую землю, определили в ростовский военный госпиталь. А там таких, как Иван, — что в плацкарте до третьего яруса.

Белые палаты, долгие коридоры.

Бродят по коридорам тени в синем госпитальном; кто на пружинах казенных бьется в бреду — гипсы ломает. Кого — отмучившихся — из реанимации сразу в холодную.

А которые, оклемавшись, слава богу, тянут папироски в кулак.

Накурят в туалете — не продохнуть. Ворчат нянечки-старушки. Медсестры мимо топ-топ, халатики с коленок разлетаются. Томятся раненые с таких видов.

Отоспался Иван — на всю оставшуюся жизнь выспался.

Днем в забытьи был почти всегда, ночью проснется и глядит в потолок: сквозь колокола и колокольчики думки в нем пробуждались, как ручейки весной.

Тает, тает понемногу.

Голову ему не повернуть — в бинтах тугих: спеленали — челюстью не двинуть.

Память Ивану отшибло напрочь — ничерта не помнил. Имя свое вспоминал, будто из глубокого кармана вынимал записку-подсказку, и все никак не получалось.

Но как ни странно, нравилось ему такое свое беспамятное чудное состояние.

Что-то далекое детское накрывало его: да не как фугасами — с воем и скрежетом, а добро так, по-тихому. Нежно голубит Ивана — будто мать по голове гладит. И голос мягкий задушевный: «Ну, куда ты, Ванечка, собрался? Я сама, все сама… Ты лежи, голубчик. Шош меня стесняться? Ну, глупый. Как дите, право слово. Дите и есть».

Ручеек вдруг широкой речкой потек — ясно все стало.

Темно в палате. Лампа синяя над входом. Перед ним, прямо у лица кудряшки в голубом ореоле — да такие пахучие, ароматные, что Иван аж задохнулся от удовольствия.

Но тут речка-ручеек — ему в пах. Давит туго. Надо Ивану — захотелось по малой нужде, он и дергается на постели, пытается встать. Кудряшки по лицу, по бинтам рассыпались, и руки на плечи легли — теплые, сильные, укладывают обратно.

— Застеснялся. Ой какая невидаль! — тот самый голос мягкий. — И чего ж там у тебя такого необычного?.. Лежи уж. Сама я, сама. Ну-ка. Вот так. Мочись, мочись. Ой, смешной какой ты.

Чувствует Иван, как заскользили эти сильные руки по его телу: по животу и ниже, туда, где стыдное у всякого мужчины. Стыдное, потому что немощное — стыдоба мужику от немощи. Сделали руки все правильно. Тужится Иван, а со стыда не может сходить: как судорогой свело мышцы, в голову даже отдало. Застонал он.

Руки те по животу его гладят. И отлегло.

Кудряшки снова щекочут по щекам. Обволакивает Ивана теплым — укутало одеялом до подбородка. И уже сквозь сон слышит, но уже с обидой будто:

— Стеснительный. А как встанешь, тоже небось под юбку полезешь. Мужики.

Потянулись долгие госпитальные дни.

Стал Иван постепенно, понемногу вспоминать, что было с ним — кто он и как попал сюда. А как вспомнил, то и затосковал. И первым делом стали ему сниться сны, да не так, чтоб с голубыми кудряшками, а непонятные — черно-белые — как старое кино.

В снах Иван торопился куда-то, словно боялся не успеть.

Пустое шоссе. Маршрутка вроде как последняя до города. Он бежит, что было сил, а ноги вязнут, еле волочатся. Сумка тяжела. Он сумку бросил, обернулся — пожалел: там материны носки шерстяные, Болотникова-старшего тельник, мед майский в стеклянной банке. Как же все бросить? Завелась маршрутка. Поехали. Едут мимо кладбища. Видит Иван знакомую могилу, где дед с бабкой лежат. А над ней теперь обелиск с красной звездой. Думает Иван, что в этой звезде килограммов пять… Не то, что Болота хвалился. Болота всегда, когда переберет, бахвалится о всякой ерунде. И вдруг видит он, что машет ему с бугра брат Жорка. Но будто и не брат. Другой. Почему другой, не может Иван понять. Да и не должен Жорка быть здесь. Он же на кассете. Водитель спрашивает: «Платить будем, Знамов?..»

— Знамов, Знамов. Его разбудить! Ну, просыпайся, что ли. Обход.

Койка Ивана у окна.

Он просыпается от голосов; белые халаты вокруг.

Вспоминает Иван, что вчера сосед, крепыш Витюша, клеил окно — щели затыкал ватой, чтоб не дуло. Когда закончил и пододвинул обратно Иванову кровать, поставил ему на тумбочку банку с медом. Из дома, говорит, прислали. А еще, Иван спал когда, пришла «гуманитарка»: всем раздали новые тельники. А он, Иван, не помнит, потому что его будили, будили, а он только матюгнулся. Цивильные, которые притащили «гуманитарку», не обиделись — понятливые.

— Ну что, солдат, на поправку идем?

Доктор присел на кровать в ноги. Ему подали бумажки; он уткнулся «очкастым» носом в листки, смотрит, угукает:

— Угу, угу. Ну что ж, скажу тебе по-честному, везучий ты парень, Знамов. Еще бы миллиметр — и разлетелась бы твоя голова, как тыква. Сны мучают? Терпи, солдат. Контузия у тебя тяжелая. Покой и лекарства. — Он повернулся к стоящим за спиной белым халатам: — Что ему? Угу. По два кубика. Пока не вставать. Как долго? — Доктор оценивающе посмотрел на Ивана, потом в окно. За пыльным стеклом рос тополь-великан. — А вон как листья появятся, до тех пор.

Народ в палате подобрался веселый. Все разговоры «о бабах».

Посреди палаты стол.

По вечерам, когда начальство разойдется, резались в карты пара на пару. Витюша с прапором-авианаводчиком спелись. Прапор кривой на один глаз — осколком вышибло; бляху марлевую поправляет, кроет козырями.

— Ну что, слоны, а так нравится? А дамой, а тузом! Вот вам, слоняры, на погоны две шахи.

— Га-га-га, — ржет довольный Витюша.

Иван лежит с закрытыми глазами и слышит, как прапор грозно на Витюшин смех:

— На полтона сбавь! Разбудишь.

Иван не видит, но по наступившей тишине сообразил, что все обернулись в его сторону.

— Этот пацан, говорят, майора одного серьезного спас. Вчера полковник наведывался. Вас, слонов, на процедуры тогда водили. Все разорялся, шумел — как здоровье, да где лежит, какие условия.

Полковник и, правда, приезжал проведать Ивана — тот самый от разведки. Иван сквозь свои «колокольчики» слышал их разговор с доктором.

— Этого солдата надо лечить… лечить сильно, чтоб бегал. Будет? Хорошо. Парень себя не пожалел. Он Ваську Макогонова спас. Мы с Васькой от Ботлиха. Жена пирожков наготовила, супу. В ноги, в ноги пареньку, как говорится.

«Слава богу, успели. Не зря, значит», — подумал Иван и забылся дремучим сном.

Приснился ему калмык. Будто ползут они по полю, спешат. А у Ивана ног нет, и волочится за ним по земле синее дымящееся… Глянул, кишки его вытянулись, как веревки, брошенные кем-то впопыхах. Иван стал их подтягивать и обратно запихивать: пихает, а они не лезут в живот — места не хватает. Раздуло Ивана как барабан. Савва смеется. Иван ему: «Чурка, чего мою винтовку не взял? Потом же чистить!» А Савва: «Злой, как собак, но брат, брат, брат…» И колокола отовсюду — дон-н, дон-н.

Открыл Иван глаза, приподнялся на локте.

Из окна фонарь ему в глаза. В палате зелено от трескучего неона с потолка. За столом игроки-картежники. Шушукаются, сдают на новый кон.

— Доброе утро, славяне.

Прапор карты бросил. Витюша-добряк кистью, белым обмотышем, затряс.

— Проснулся. Так вечер. Лариска рыжая придет колоть, «плюс-минус» которая.

Авианаводчик снова колоду тасует.

— Похаваешь? На глюкозе только мочой исходить. Холодное осталось с ужина.

Наелся Иван до отвала, так что до тошноты. Затолкал в себя слипшихся макарон, котлетку припеченую с загустевшим жирком.

За столом игра вовсю. Раскурились — надымили. Вдруг дверь открылась, и вошла в палату медсестра.

Про рыжую медсестру говорили в госпитале всякое и нехорошее тоже.

Но «рыжая» гордо заходила в палаты, повиливая обтянутым выпуклым задком, распихивала по луженым глоткам таблетки, ловко колола в худые задницы. На пошлость кривилась снисходительно. Даже дружный похабный гогот не мог смутить ее. Была она некрасива: перезрелая — годам к сорока, как вино в бутылке, что откупорили, но все не допили: вкус уж не тот, и крепость слаба, но аромат еще остался.

В руках у медсестры поддончик со шприцами. Шагнула. Халатик с коленки. Белая коленка — пухлая, ароматная. Зачесалось у Ивана в ноздре. Народ за столом окурки в банку ныкать.

— Ну, што, басурмане, опять?.. Все, пишу рапорт на вашу палату. Курить в туалете! Гаворено же, — говор у рыжей южнорусский, мягкий. Но голос строгий. — Прапорщик, ну вы же взрослый человек.

И тут Иван понял, почему рыжую прозывали между собой «плюс-минус». Косила она одним глазом, да так сильно, что и не разберешь сразу, в какой смотреть. Оттого и казалась она некрасивой, порченой, что ли.

Прапор обиженно:

— Я что, воспитатель им? Сколько просил, переведите в офицерскую палату.

Подобрела рыжая Лариса.

— Мест нет. Потерпи. Тебе выписываться скоро. Хватит курить! — замахала она свободной рукой, халатик задрался высоко. Из-за стола жадные взгляды щупают голые коленки.

Не сдержался Иван — чихнул, в затылок торкнуло.

— Ачхайх-х!

— О, точно! Я ж говорю, — прапор пересел на свою койку, штаны потянул вниз. — Ну, Ларисочка, колите. Моя жопа ваши руки не забудет никогда-а! — пропел он последнюю фразу. Да не в ноту.

Гогочут «басурмане».

Дошла очередь до Ивана. Он к окну отвернулся. Фонарь с улицы плещет по глазам. Зажмурился. Шумит, веселится палата:

— Лора, е-мое, сегодня больней, чем вчера.

— А мне понравилось, можна хоть сколька.

— А погладить?..

— Описаешься от радости, слюнки подотри.

Над Иваном звенит-разливается малиновое:

— Ну, што, Ванюша? Капельницу сняли. Поел? Смотрю, тарелки у тебя. — И снова как во сне: — Стыдный ты наш.

— Она умеет! — голосят «басурмане».

— Молчите там, а то завтра скажу старшей, она вам навтыкает. Вот так, Ванечка, р-раз, — шлепок по ягодице, спиртом запахло. Иван вздрогнул. — А и не больно. Чего ты? Все. Герой, а укола боишься.

Иван, не поворачивая головы, потянулся к трусам, рука его и легла нежданно в теплую ладонь медсестры. Замер Иван. Сжала Лора его руку своей несильно и отпустила. Ивану горячее ударило в пах, потом в грудь. И колокольчики дзинь-дзинь по вискам.

Нащупал резинку.

Лежит все так же — носом к окну. Не повернется.

— Ты только не вставай. Нельзя тебе пока. Утка нужна? Подать?

— Сам, — буркнул Иван.

Угомонились наконец в палате.

Уснул и Иван.

Сытно спалось ему. Снились макароны и котлетка. На столе в банке — тюльпаны. Иван знает, что цветы предназначены Болотникову-старшему, — он же воин-интернационалист. Но думает Иван, что Болота далеко: пока он доберется до него, завянут тюльпаны. Вдруг Витюша сует кипятильник в банку — вода булькает, кипит. Иван со страхом понимает, что сейчас сварятся цветы. Сует пальцы в банку. Не обжигается, но будто обняло его чьей-то теплой рукой. Он наверняка знает чьей, но думает, что ему только кажется так. Схватил цветы; чтоб никто не видел, встает с постели — ему ж лежать положено до первых листьев. В коридоре темно, огонек далеко горит. Слабый огонек, но Иван знает, что ему туда, туда. Идет… Вот и она, сидит за столом-дежуркой. Его невеста… Да, именно! У него должна быть свадьба. Ради этого он попал в госпиталь, ради этого. Со спины он узнает рыжую Ларису. Она поет голосом прапора-авианаводчика: «Любимый, мой родной… любимый, мой родной».

Первых листьев Иван прождал ровно три дня.

Погода испортилась, тополь закидало поздним липким снежком. На исходе третьего, как стихло в палате, скинул он ноги с постели и встал. Пошатывает. В голове шумит. Отощал Иван за две недели капельниц. Ноги свои рассматривает: коленки торчком — два мосла. Пижаму натянул и шагнул к выходу. Витюша с соседней койки спросонья вскинулся.

— Ты че это. Тебе ж лежать?

— Спи, нах.

— А-а, понятно, — засопел в подушку Витюша.

В туалетной комнате лампа на потолке. Светит тускло желчно — как свечи огарок. Зеркало. Ивану вдруг страшно стало; но, переборов себя, подошел и глянул. Мать честная! Эка его укатало — мертвец на ходулях. Провел рукой по щеке. Сухая щека, колючая. Кожа желтая. Взгляд не волчий — потускнела зелень дикая. «А что ж я хотел? Сам подписался». Но не про Жорку подумалось Ивану. Будто отлегло, будто ушло старое. Той пулей десятой вышибло ему не память, а так словно перевернуло с ног на голову. И не разобраться без литры, как сказал бы старший Болота. Матери Иван не сообщал о своем ранении. Но знал, что должны были ее оповестить. Подумал, что завтра и позвонит сам. Сердце ведь у матери. Жорка… а теперь еще и он. Как бы не случилось дома беды.

— Знамов!

Иван вздрогнул от неожиданности.

— Ты што это удумал? Тебе лежать, постельный режим… только операцию. Ну-ка, быстро в палату!

Иван неловко обернулся, звездочки цветные брызнули с потолка.

Лариса рыжая. Глаза в стороны — «плюс-минус»; кудряшки лезут из-под белой накрахмаленной шапочки.

Он ведь забыл — она дежурила сегодня. Кольнула быстро и убежала. Глаза красные у нее были, как будто зареванные. Иван еще подумал про себя, может, обидел кто: у покоцанных не залежится — цепляют по жизни все, что шевелится.

— Тебя обидел кто? — а сам придерживается за раковину. Вспомнил, как она ему утку совала, потупил взгляд.

Переборол смущение, посмотрел на женщину.

Глаз один у Ларисы выпучился — что у рыбы, а другой закатился под веко.

Некрасивая.

Но тут она руки подняла к голове и стала поправлять волосы: кудряшки строптивые прячет под шапочку. И похорошела натурально — повела обтянутым задком, белым халатиком.

— А ты защитишь? — не строго, но уже игриво спросила она.

В палате наслушается Иван разговоров про Лорку-медсестру, потом подушку худую мнет, прячется от уличного фонаря и разгоравшегося желания. Да разве ж уснуть молодому после таких фантазий?

Слыла Лариса женщиной доступной и любвеобильной; не взирая на свою перезрелость, пользовалась она успехом у всех этих хромых, кривых, продырявленных. Госпитальные обитатели перли напролом: ни одной не пропустят, чтоб не облапить голодными взглядами, раздеть бессовестно до волнующих кружев. Но, как известно, чаще рвется там, где тонко, мнется там, где мягко. Мяли Лору в перевязочной, тискали объемные ее формы худосочные жалельщики, а потом хвалились друг дружке: кто там и сколько набросал, да чего нащупал-разглядел впотьмах.

Рыжая никому не отказывала. Мягкой была женщиной Лора-«плюс-минус».

Иван, теряясь, стыдясь бессовестных своих мыслей, спросил невпопад:

— Позвонить надо матери. А то у нее сердце… От тебя можно?

Иному человеку двух глаз много: вроде зрячий — ни минусов, ни плюсов, а весь мир перед ним, как через тонированные стекла-хамелеоны. Раздражает — притушится свет. Зрячесть его только ему одному и полезна, — видит человек не дальше собственного носа. Большинству так комфортно — зачем забивать голову фонарями с неоном?

Да еще звук приглушить если!..

Так долго проживешь счастливо. Так все живут. Прапор одноглазый тоже о комфорте печется. Не позорно так — своя рубаха ближе к телу. А чужое…

У Ларисы рыжей, может, и красные веки от «чужого» — кто ж знает?

Иван заметил, как она смотрит рыбьим выпученным. Хотел Иван о душе поразмыслить, но колыхнулись перед ним тяжелые ее груди, лифчик белый из-под халатика просвечивается.

Хоть кричи — не думается о душе солдату.

Лариса, женщина понятливая, обхватила Ивана под мышки и сильно, уверенно повела его по коридору. Защитник, куда уж!.. Но пообещала, что на следующем ее дежурстве возьмет она заранее ключи от кабинета, где телефон. Только, чтоб Иван никому, а то неприятности у нее могут быть. Главный, доктор-очкарик, страсть как не любит, чтобы звонили с казенных телефонов.

Утро началось, как обычно, с обхода.

Ивану пригрозили, что если он будет нарушать постельный режим, то… а чего будет, Иван и не понял — по-научному было. Дальше Витюше досталось: доктор пообещал — еще раз кто будет замечен с курением в палате, сразу на выписку к ядреней фене, в свою часть долечиваться.

Рыжая прячется теперь за доктора.

Витюша губу закусил, теребит бантик бинтовой на запястье.

— Стуканула, — сквозь зубы Витюша.

«Позвонишь теперь, как же, — в свою очередь, подумал Иван. — Чего-то да будет».

После обхода прапорщик-авианаводчик ушел на волю, попрощавшись со всеми.

— Тащитесь, пацаны.

Треснутым стеклом дзынькнули за ним расхристанные палатные двери.

В обед к ним подселили новенького.

Только тарелки убрали, укладывались на тихий час. Двери не дзынькнули, но шарахнулись с отчаянным стоном. Вкатилось в палату «тело». На двух ногах, с головой и руками. Иван из дальнего угла глядит. Покоцанное «тело». Рожа вся в зеленках, пластырях и черных точках: такие отметины остаются на лице от близких пороховых разрывов.

Не верит Иван своим глазам — знакомое «тело»!

— А че, я думал там, тоска. А тут? Я первый раз в таком кайфе. Телок, мама не горюй!

Ксендзов! Маленький солдатик Ксендзов.

Вот так дела.

Ивана не узнать издалека сразу. Он не спешит — голоса не подает, но уже предвкушает, как удивится и разорется сейчас же болтливый сапер.

Теперь не соскучиться им. Точно.

Ксендзов так ни на секунду и не замолк: обошел всех по койкам, с каждым потискался рука в руку; сообщил Витюше, что от ворот госпиталя в двух шагах видел он магазин: «А чего, на сухую сидеть, мама не горюй?» Спросил, кто читает тут рэп. Ну и что такого, что нигеры придумали? Он вот знал одного африканца, так тот ничего себе, даже по-русски умел немного, правда. Треплется Ксендзов, а сам поворачивается к Ивану и тянет пятерню лодочкой.

— Опа-на! Не понял.

Иван его цап за грудки, отворот пижамки, и к себе.

— Нарвался на п…, душара?

— Мне на дембель…

Отпустил Иван пижамку. Ксендзов по инерции назад на соседнюю кровать так и сел, да прямо на Витюшин набитый макаронами живот.

— О, еп! — квакнул Витюша.

— Бу-уча!! — не заорал, завопил маленький сапер. Медсестра в плату вбежала. Стоит ресницами хлопает — плохо кому? А Ксендзов по Ивану ползает, стакан уронил с тумбочки. Иван и не рад уже.

— Ну, дура! Задавишь. Кабан, отъелся.

Разговоров было до вечера.

Ксендзов даже на Витюшу наехал — давай двигайся, брат! Я с корешем фронтовым должен быть теперь рядом: оберегать, компоты ему носить и все такое. Набычился Витюша — ему тоже весной на дембель. Не уступил места. Ксендзов не обиделся, горланит через две койки — спать народу мешает.

Народ ничего, терпит — понятливый.

Узнал Иван, что Перевезенцеву лейтенанту присвоили «старшего», а когда под Шатоем у «Волчьих ворот» добили «духов», загноилась у того старая рана на шее. Его и отправили на лечение в Моздок, а куда потом, Ксендзов не знает. О себе Ксендзов мямлить стал. Не помню точно, говорит, стрелял, потом гранату бросил и все, отключился.

— А Савва где, калмык, ну тот? — спрашивает Ксендзов.

— Воюет калмык, где ж ему быть.

Про Савву Иван с тех пор ничего не знал. А как узнать? Команда у Саввы секретная, должность суетная — сегодня здесь, завтра там. Но почему-то уверен был Иван, что жив Савва. Он же калмык хладнокровный. Таких война стороной обходит, таких даже просроченной тушенкой не возьмешь. Степняк дикий, одно слово.

На следующий день от разговоров и воспоминаний разболелась у Ивана голова.

Ксендзов же как проснулся, так и пошел куролесить по госпиталю. К вечеру он уже тискал визжащих сестричек, получил от одной по уху. Всезнающий Витюша, науськивал Ксендзова, что для начала нужно оприходовать Лариску-«плюс-минус». Она всем дает. Такая уж безотказная у нее натура.

— Пары выпустишь, братан, а потом про любовь.

Но Лариса не обманула Ивана.

Когда она вошла в палату, Витюша подмигнул Ксендзову. Иван отвернулся. Лора, уколов кого следовало, накидав таблеток, подошла к Ивану. Присела и тихо ему:

— К перевязочной в двенадцать с копейками. Приходи. Ключики у меня-а, — и громко чтоб все слышали: — Поворачивайся. Каждого нужно просить… Как вы мне все надоели!

Когда медсестра ушла, Ксендзов прямо через Витюшу перескочил к Ивану.

— Кабан, — ржет Витюша. — Ксендз, давай в дурака на погоны.

Ксендзов слюняво лыбится, глаза блестят, а губешки жирные. Ивану шепчет, дышит противно котлетой в лицо:

— Буч, а ты рыжую того или не того? Ну, я скажу-у!.. Она тетуха! Да и все такое у нее. А как… сразу дает?

Разозлился Иван:

— Отвали, душара. Не доставай меня, а то я тебя самого и так и эдак. Усек?

Промолчал маленький солдатик Ксендзов, даже про дембель свой долгожданный не заикнулся: если полезло из Ивана волчье, все — сторонись.

Иван наткнулся на Ларису в дверях перевязочной.

— Ты погоди. Сейчас я. Там солдатику плохо. Еще реанимацию вызывать!.. — И побежала.

Коридоры в госпитале живут своей жизнью. Храпы, стоны. Народу вдоль стен: в колонну покоечно, один за другим. Не хватает мест. Кто ж думал, что такая бойня приключится за хребтом. Пахнет лекарствами и телами гниющими. Тлеет жизнь под бинтами. Гноятся раны. Отгниют — новая плоть зародится. Помоют солдата, побреют: живи, паря!

Иван, чтоб не томиться в душном коридоре, устроился в туалете на подоконнике.

Форточку раскрыл и дымит.

Свежим тянет снаружи: ветерок с улицы принес первые запахи весны. «Скоро листья появятся, — вспомнил Иван про доктора-очкарика; с табачным дымом наглотался весеннего духа. — А там и домой. Что дома? Да устроюсь как-нибудь…»

Прождал он минут тридцать. Стало его клонить в сон. В последний момент прибежала Лора. Запыхалась. Руки кровью перепачканы, на халатике пятна. Схватила Ивана под локоть и потащила в перевязочную. Толкнула его на кушетку.

— Сядь. Я ж сказала, щас! Подождать не можешь. Там солдатик вены себе вскрыл.

— Чего это? — удивился Иван.

— Откуда я знаю. Вас же мужиков тащит за каким-то чертом на войну. Не живется вам в семьях. Завтра его в неврологию. Еще не хватало мне суицидников, — растрепались рыжие кудряшки. Лора не замечает. — Ну, повезло тебе, выжил, так терпи уж. Мы, бабы, вон, терпим вас, — она хотела вставить нужное, к месту, словцо, да не стала, — терпим, а куда деваться. Чего ж, вы?..

Засопел Иван, тошнота вдруг подступила к горлу.

— Давай завтра. Пойду я.

— Завтра не моя смена. Позвоним. Ерунда! Ой, да у нас такое было, такое…

Батюшки мои, да как раскраснелась-то бабенка с суеты! Щеки порозовели. Пуговка расстегнулась, — халатик узкий в груди и раскрылся чуть больше, чем разрешено. Смотри, солдат, язык только не проглоти, не задохнись.

Иван напрягся весь.

Там, где-то за стенками, за долгими коридорами слезным матом захлебывался суицидник, рвал повязки на запястьях. Вяжут, вяжут его братаны. Война — сука! Что ж ты все без разбору валишь в одну кучу — и смерть, и любовь. Ну, пожалей, ты, покоцанных, отвали, шалава, сгинь, теперь-то хоть!

В кабинете полумрак. Иван держит Лору за руку.

— Тщ-щ-щ, только свет не включай. Вон, телефон, на столе. Быстро, две минутки. Да тише ты.

Иван стул опрокинул, чашечкой коленной ушибся больно.

— Твою ма…

— Ой, — интимно понизила голос Лора, сжала Иванову ладонь. — Ой, будет мне нагоняя.

Иван снял телефонную трубку.

Мать плакала.

Проговорил он меньше отмеренных двух минут. Нажал на рычажок.

Что он мог сказать еще? Только душу травить. Жив, ма. И все. Там за материной спиной подсказывал отец — скажи про Жорку. Нашли его тело в той лаборатории. Успела мать сообщить, что забрали брата домой и неделю как похоронили на бугре, положили к деду с бабкой. Болотниковы помогали. А старший Игорь «нажрался» на поминках и подрался с братом Витькой. Такие вот новости из дома.

Сидит Иван, не шевелится. Лариса понимает, тоже молчит. Но выждала с минуту и, решившись, потянулась к Ивановой руке.

— Пошли, што ль.

Она сделала все сама.

В ту ночь в неоновой перевязочной была она Ивану и женой… и матерью. Она ласкала его истово, она пеленала его малиновым ароматом — живи, солдат, выпускай свои пары, чего уж! И задышал солдат ровно и выплеснул все наболевшее, опостылевшее. И освободилась душа.

Пусть на время. Но всякое время есть настоящая наша жизнь.

Кто после этого осмелится блядью назвать ее, рыжую Лариску-«плюс-минус» — кто?!

В морду той сволочи тыловой, в рыло поганое культей-обглодышем, коленом гипсовым, головой мытарной, плевком из порванного рта!

Миленькие сестрички, простите нас! Девоньки родненькие, в ноги, ножки ваши падаем. Простите, Христа ради!.. Да если б не кровища с гноем, дыры в животах и глотках, встали бы мы, мужики, прикрыли бы свои раны и ушли бы тихонько, тихонечко; ушли бы себе туда, где ветер-бродяга… да пересидели бы, перестрадали, чтоб только вас не тревожить, не мытарить тела и души ваши. Простите, родные.

А-а-а-а!.. Мама моя!! Где ж ты, правда человеческая, где — куда спряталась, сгинула? Да сколько ж можно…

Рассопливился марток и ушел вместе с липким последним снегом, уступил, как и положено, шкодливому апрелю. К середине месяца проглянулись на старике тополе первые листочки. В госпитальном парке бродили выздоравливающие: кто один, кто с матерью или женой под ручку, — волочатся синие больничные халаты.

Форточки в палате уже не закрывали. Витюша отклеивал Иваново окно и приговаривал, захлебывался радостно:

— Все, пацаны, житуха теперь пойдет!

И пошла «житуха».

Ксендзов доконал всех рэпом. Притащил откуда-то заезженный плеер и слушал целыми днями свой «дум-дум». Иван стал гнать его. Ксендзов отправился терроризировать коридорных.

Однажды во время обхода доктор в очках объявил Ивану:

— Все, снимаем с тебя повязки. Когда? А вот прямо после обхода, — он кивнул белым халатам за спиной. Старшая медсестра сует бумажки. — Не надо… Знамов на поправку пошел. Полетел, орел!

— Сокол, — поправил Иван.

— Пусть сокол. На ветру заживет быстрее. Встаешь?

— Вы ж до листьев, — не сдержал улыбку Иван.

— Ладно. Вижу я, шныряешь давно по коридорам. Теперь уж все равно. Гуляй вон на природе. Да, и имей в виду, спиртное тебе — категорически, категорически!.. Это не потому что у тебя завтра день рождения, в смысле дисциплины. После таких травм пить вообще нельзя, солдат. Ни крепкое, ни легкое, — и по-латыни что-то сказал не понятное никому, а только одному себе.

И пошел дальше по палате.

Исполнялось Ивану двадцать пять лет. Ксендзов уже попавшийся два раза по пьяному делу, был предупрежден доктором, что в следующий раз он точно его выпишет. Ксендзов, перемявший к этому времени всех до одной медсестер, пообещал сделаться образцовым раненым.

— Буча, е-мое, че, думаю, надо бухло брать, — заговорщицки шептал Ивану на ухо маленький сапер. — Ништяк отметим, мама не горюй! Ты это, Лариску, ну, то есть Лору пригласи.

И на всякий случай назад от Ивановой койки.

Случилось с Иваном обычное.

Пожалели, приголубили его, он и потянулся к мягкому и доступному. Была пустота. Лора-медсестра стала первой, кто заполнила собой эту пустоту. Другим, вроде Ксендзова, мало кудряшек в голубом. Ивану хватило в самый раз.

Ждал Иван дежурства Ларисины, без нее даже с постели не хотел вставать.

Недели две тянулся их госпитальный роман. Закончилось все в один день. Лора больше не пришла. Это казалось Ивану странным, потому что она и словом ему не обмолвилась. Просто не вышла на дежурство и все. Вспоминал Иван, что последние дни она была обеспокоенная чем-то, будто не высыпалась, вид у нее был нездоровый.

Ксендзов старался не заговаривать с Иваном на тему рыжей медсестры. Сам близко к ней не подходил. Только слюни пускал. Зато Витюша заявил как-то:

— Че ты паришься? Других мало?

Не выдержал Иван, зашел как-то в перевязочную. Молоденькие смешливые медсестры сначала не хотели говорить, переглядывались между собой, прятали глаза от Ивана. Но он не уходил. И одна рассказала:

— Перевелась Лорка в другой госпиталь, чтобы ближе к дому. По семейным. Больше ничего не знаю. Ходят тут. — И кокетливо: — Женихи!

В день Иванова рождения ему торжественно объявили, что уколы закончились, лечение его идет к концу, и к майским чтоб собирался он на выписку. Иван же задумал, перед тем как уехать, найти все же Лору и объясниться, потому что душа его теперь тянется к ней.

Иван решил твердо.

Он бродил по парку, останавливался под тополем и думал, что дома его ждут родители, сестры, пасека с пчелами, баня, Болота-старший. Свобода! Но странное дело… Лариса оказывалась не на первом месте в его мыслях: вдруг вспоминал Иван о ней, сердился на себя, закрывал глаза и представлял рыжие ее кудри, но мысли его снова ускользали туда, куда неудержимо стремилось теперь Иваново сердце, рвалась измученная мытарствами и страданиями душа. Домой. Туда, где теплыми ночами одинокая луна лобзалась бессовестно с кочевыми облаками, где дрожал над степью истомленный жарою воздух, где ждала его новая старая жизнь.

День рождения отмечали чаем со сгущенкой. В палату набился народ с отделения. Кто Ивану тельник подарил — три штуки на тумбочке лежат, кто патрон отполированный, кто так пришел — с распростертыми объятьями.

— Тащись, братан!

— Серьезный возраст.

— Надьку с Викой зовите!

— Ща как дам по шее. Будешь еще лапать!

— Ой, телефон звонит. Ой, а вдруг старшая?

Девчонки-сестрички накрывают на стол. Хохочут. Шикают друг на друга, на синие пижамы — перебудите весь госпиталь! Скользят сквозь мужские руки. Кому досталось уже по шее. Да кто обидится? Сначала по шее, потом в обнимку в укромном уголке.

Ксендзов громче всех орет:

— Гляньте, во!..

Подушку свою откинул. Там «батарея» — водка с пивом.

— Чего бы без меня! Буча, мама не горюй, я рэп сочинил. Хочешь почитаю? Нам посвящается.

— Кому нам? — Иван не в настроении. Все понимают, отчего происходят его переживания. Дела сердечные, кто ж от них остается в стороне.

— Госпитальным, вот кому.

Но кто-то уже потянул из-под подушки бутылек. Откупорив, разлили. За первой в Иванову честь, сразу по второй, а там… Примолк Ксендзов. Поднялись с коек лежачие, кто на сколько мог. И выпили третий. Водки не много было — каждому досталось по грамульке. Выпил каждый свою грамульку с одною мыслью: «За вас, пацаны». Погрустили положенное. И дальше — по пиву, чтобы «за нас третью не пили», чтоб «свои не обстреляли» и за всякие другие фронтовые суеверия.

Принесли гитару. Витюша оказался умельцем до всяких песен. Прошелся по аккордам: сначала «Батяню-комбата», «Кукушку» афганскую.

Отпели.

Но вдруг прижал Витюша струны, задумался, а потом сразу и затянул густым негромким, но красивым голосом:

— «Отговри-ила роща золота-ая березовым веселым языком. И журавли печально пролета-ая уж не жалеют больше ни о ком… И журавли-и…»

Подхватили «синие пижамы» Надюшу с Викой и закружились с ними по палате. Неумело закружились, растопырив гипсы, скосившись на стороны кривым и забинтованным.

Придумайте, умники гламурные, что-нибудь, что было бы проще и понятней этой банальности! Да не придумать такое креативным мышлением. За креатив платят большие деньги, за банальность эту госпитальную всю жизнь, душу без остатка, до капельки выложишь. В банальности смысл — в каждодневном ожидании простой человеческой радости, что называлось спокон веку добром и любовью.

У Ксендзова где-то, наверное, краник был, — он пьяней всех, хоть и пил вровень. Надюшу с Викой щиплет, те визжат. Он куда-то пропадал минут на пятнадцать, возвращался и стоял в дверях, пошатывался.

Пробрала маленького сапера икота. Иван ухмылку прячет в уголках губ. Ксендзов машет на Витюшу:

— Витю-ик-ша, завязывай. Пацаны, ща будет рэп.

— Уу-у-у-у! — загудели.

— Чмо рэп!

— К нигерам в Гарлем…

— Ксендз, давай нашу! «Саперы всегда впереди в наступленьи-и…»

Ксендзов гитару у Витюши отобрал и поднял над головой.

— А я говорю, ща будет рэп. Посвящается Буче, то есть Ивану Знамову, — он бросил гитару на койку, жалобно звякнули струны, — и всем нам. Госпитальный рэп! Музыка рабочих кварталов, — торжественно объявил Ксендзов и нажал кнопку на своем плеере.

Под хриплый «дум-дум-дум» Ксендзов стал изгибаться, дрыгаться и выделывать растопыренными пальцами энергичные движения. Он читал свой рэп, прыгал как сумасшедший, тыкал себя в грудь и в лоб. Такая это была божба по-ксендзовски:

— «Мы раненые солдаты, мы не больные волки! Волки на минных полях подохли. Мы саперы и мы снайпера, десантуре, пехоте — ура! Дум-дум… Волчьи ворота закрылись не сами, мы теперь обрастем усами. Хоп-хлоп. Мы пошлем на три буквы зверей. Тяжелые сау — ау, ау! Не жалей — бей зверей! Мы батальон раненых парней. И это наш госпитальный рэ-эп! Рэп, рэп…»

Захлопали в такт кривляниям Ксендзова, задвигались: костяками-кулачинами буравят воздух, челюсти сжали до скрипа зубного; раскачиваются раненые плечо в плечо — в обнимку. Не остановить теперь маленького сапера:

— «Дембеля и душары, говорите с нами. Лейтенанты, комбаты, мы пьем за погоны, за устав, за то, что русский солдат будет прав!»

«Прав, прав», — повторяет про себя Иван.

— «Пусть дрожит душман, по горам бродит, ищет свой склеп. Это наш госпитальный рэ-э-эп!!»

На самом деле, это было смесью дурного поэтического вкуса и стонов «африканца» в подвале. Да плевать!.. Ксендзов сразу же стал героем номер один.

— Слова перепиши, Ксендз.

— Бей, зверей!..

— Сау, ау-ау… Ништяк, братан!

— Викуша, а не прогуляться ли нам…

За полтора месяца Иван привык к фонарю за окном. Светит и пусть светит. Когда засыпал на спине, видел цветные сны, как с красными тюльпанами.

«Госпитальный рэп, рэп, рэ-э-эп…», — всю ночь долбило по мозгам Ивану, и снился ему водитель из маршрутки. Водитель размахивал рукой, красными губами на коричневом лице повторял: «Викуша, падемте в перевязочную, почитаем рэп!»

Наступило утро. На измятой койке Ксендзова валялась гитара. Взъерошенные после ночи медсестры прибежали и, делая ужасные глаза, сказали, что Ксендзову — все!

— Гитару-то гитару… Ой шо будет! — И умчались, задирая мятые подолы.

Иван вечером так и не выпил: третий пригубил и поставил, побоялся, вспомнив предостережение доктора.

Доктор полчаса детально рассказывал, что и в какой последовательности натворил нарушитель-рецидивист Ксендзов. Уловил Иван лишь некоторые детали: «Значит, все-таки добрал до кондиции. Упертый пацан». Ксендзов перелезал через забор с двумя бутылками водки: Ксендзов же не мог тихо — он пел госпитальный рэп! Но не все же понимают его творчество. К примеру, дежурный офицер по госпиталю не проникся. Может, он бы и простил Ксендзова: отпустил бы, взяв с того обещание не лазить в его смену по заборам, но Ксендзов стал орать и обозвал офицера тыловой крысой. Офицер, конечно, обиделся. Может, он тоже был за хребтом? Да наверняка был. Но простил бы и это — фронтовик фронтовика поймет. Если бы Ксендзов не полез драться с вызванным нарядом. Тут уж его скрутили, спеленали и оставили трезветь в дежурном помещении, в комнате отдыха наряда. Наряд ночью не отдыхал, — развалившийся во сне Ксендзов громко храпел, икал и пьяно орал рэп. Доктор сказал, что нарушитель дисциплины Ксендзов будет сегодня же выписан и отправлен долечиваться в свою часть.

— Тем более, — продолжал свой монолог доктор, — сегодня у нас мероприятие. Вас придут поздравлять. Замкомандующего округом лично вручит государственные награды. Будут представители церкви и общественности. Поэтому сегодня нужно привести в порядок палату и быть готовыми встретить гостей достойно.

«Зануда этот доктор. А вроде ничего мужик. Ксендзова предупреждали ведь. Сам нарвался», — подумал Иван.

Мероприятие началось сразу после завтрака.

От общественности пришел всего один с отвисшим брюшком. Он ставил в ноги каждому пакет с гуманитарной помощью и повторял одно и то же:

— Скорого выздоровления, скорого выздоровления.

Иван полез в пакет и вынул, что первое попалось, карманный календарик. На календарике этот же мужик с брюшком стоял на фоне города. И подпись: «Кандидат от народа Му…ков». В пакете лежали тельник, сгущенка, конфеты сосальные, шоколадка и пара синих носков.

Разозлился Иван.

— А че носки не белые?

«Цивильный» заволновался.

— Как вы сказали? — И к генералу, на ухо ему: — Альберт, ну что же ты меня не предупредил? Солдат просит белые.

Генерал готовился сказать речь. Вокруг суетились три старших офицера в золотых парадных погонах. Попик в рясе. Генерал, в сущности, был неплохим человеком, поэтому ответил тихо, чтоб никто, кроме «цивильного», не слышал:

— На хрена ты, Мутаков, носки эти придумал? У них и ног-то не у всех по две. Ты бы им лучше водки хорошей. Ладно, не бери в голову. — И громко в Иванову сторону: — Товарищи военнослужащие, про носки ничего не скажу. Но имею честь от лица командования вручить вам, то есть отличившимся, государственные награды.

И генерал, не теряя понапрасну времени, стал вызывать по-одному.

Первым назвали Витюшу.

Тот вытянулся по стойке смирно и строевым шагом, прижимая к бедру правую ладонь с оставшимся на ней одним-единственным большим «музыкальным» пальцем, подошел к генералу.

— Носи, сынок, заслужил, — и нацепил генерал на грудь Витюше медаль «За Отвагу».

— Служу Отечеству! — рявкнул Витюша.

Наградили еще одного паренька медалью «Суворова». Иван хотел завалиться на кровать, потом решил, что надо бы покурить сначала.

И вдруг:

— Ксендзов! Рядовой Алексей Ксендзов. А где он?.. Что-о?

Генерал свирепо глядит на доктора, а тот объясняет, что так и так, дескать, выписан боец за нарушение режима.

Иван с интересом наблюдал за развитием событий. А события не заставили себя долго ждать. Генерал, уж не стесняясь никого, трубным басом, так что даже худощавый попик с испугу зажмурился, загудел:

— Доставить сюда. Сейчас немедленно! — и тише, но так, что все услышали: — Ты что, доктор?.. А это кому прикажешь вручать, а?!

Непроизвольно и врачи, и раненые потянулись в центр палаты: увидели в руках генерала красную бархатную коробочку. Генерал открыл, и все ахнули. У доктора очки съехали на кончик носа.

В коробочке лежала звезда Героя России.

Спустя тридцать минут Ксендзов, извлеченный в аварийном порядке из дежурки, переодетый в чью-то чистую пижаму, уже стоял подле генерала, потупив взгляд. Ему было сильно плохо: он слушал монотонно-торжественную речь генерала, но не мог сосредоточиться. Внутри давило на все клапана. Он жадно окинул взглядом палату. Минералка стоит на столе, прямо посередине, всего в двух шагах. Но генерал! Придется ждать…

Генерал пересказывал с листка подвиг Ксендзова:

— «Оставшись один в окружении, рядовой Ксендзов не бросил оружие. Он прицельно стал бить по врагам. В течение полутора часов с одним пулеметом он удерживал более сотни боевиков, более тридцати были им уничтожены…»

Торжественно молчали все в палате.

— «Когда в укрытие, где он находился, ворвались обезумевшие от ярости бандиты, рядовой Ксендзов швырнул последнюю гранату и успел спрятаться под развороченные доски пола…»

Ксендзов глазами тоскливо шарил по палате.

— «Рядовой Ксендзов, выбравшись из-под горящих обломков, оставаясь все время в сознании, хотя получил тяжелые травмы, смог доложить… Благодаря его умелым действиям банда была уничтожена».

Генерал перестал читать, сделался особенно торжественным, надул щеки и произнес:

— За мужество и героизм, проявленные во время… рядовому Ксендзову Алексею… звание Героя России!

«Воды!» — страдал Ксендзов, когда генерал пристегивал к отвороту синей пижамки Золотую Звезду.

«Лешка… А я даже имени его не знал», — подумал Иван.

«Пора в отпуск. Да разве отпустят? Везут народ и везут. Может, к осени», — предполагал доктор.

«Недисциплинированный солдат, водку мешает с пивом, — решил про себя генерал, принюхавшись к перегару. — Но герой! Эх… Мудаков, мог бы по бутылке. Ну, ты мне сегодня проставишься по полной программе».

«Еще в училище, в химчасть и к строителям, — скрестив руки на животе, „цивильный“ Мутаков стоял с патриотическим выражением лица. — Тьфу, пьянь! Разит как с помойки. Итого получается двадцать семь тысяч. А-а, еще ж генерала поить! С этим халява не пройдет, придется брать дорогую водку. Ну, бля, только изберусь! На месяц уеду отдыхать с Эльмиркой на Ибицу».

К майским праздникам, как и обещал доктор, отпустили Ивана домой.

Прощались они с Лешкой Ксендзовым у ворот.

— Я тебе адрес написал и это… слова… госпитальный рэп. Мож, пригодится.

Они обнялись, и Иван ушел, вскинув на плечо дорожную сумку.

Не оглянулся ни разу.

Ксендзов помахал ему в след; провожал до последнего, пока Иван ни скрылся за поворотом у магазинчика.

Философия войны! Да разве ж кто задумается так-то вот, выйдя на свободу, шлепая трофейными берцами по первым теплым лужам. Не вспомнит сразу солдат про ту философию. Ему не до глубоких мыслей, ему легко сейчас. Повезло тебе, солдат, топай теперь своей дорогой, хватай от жизни что и сколько сможешь, на девчачьи юбки заглядывайся. А философия? Рано, рано… Надышись сначала, нарадуйся. Потом поймешь. Нынче бинты с тебя, солдат, сняли. Про госпиталь ты, может, вспомнишь когда-нибудь: вспомнишь не бинты кроваво-гнойные, не хрипы, не пятки желтые под белой «с головою» простыней, а так, — что пробегут перед глазами развеселые истории про Лешку Ксендзова, про Витюшу-гитариста, да про коленки малиновые.

Иван все не как другие — раз задумал свое, так и решил — найду Лорку и скажу: ты думаешь, я как все, помял тебя и на сторону? А я, вот, не такой. Я жениться на тебе хочу. Возраст? Война нас уровняла. Поживем с тобой, потужимся. Мать у меня, знаешь какая?.. Болота опять же, сосед, крендель.

Так думал Иван, пока искал по бумажке с адресом тот госпиталь, куда перевелась Лора-медсестра. Как здорово было бы, чтоб нашел Иван свою рыжую Лорку. Поговорили бы они. Всплакнула бы «тетуха», а потом кинулась к Ивану на шею. Да! Любимый мой, родной, тебя я ждала. Ты же меня в снах своих неспроста видел. Пойдем, раз такое дело, поженимся и заживем счастливо.

Но куда же философию девать?..

Ох, горячишься ты, солдат, нарываешься. Это ты-то, который Петьку Калюжного мокрого, голоногого ворочал, взводного тело, размазанное по броне, тащил-соскрябал, мальчишке-шнырю пулю положил в висок, сам чуть с белым светом не распрощался! Обернись, солдат, оглянись по сторонам, да не жми голову в плечи от трамвайных перестуков, на окна не смотри с опаской. В окнах зайчики солнечные скачут, на трамвайное треньканье народ бежит-торопится, чтоб на свой маршрут не опоздать.

Нет войны вокруг тебя. Но она есть в тебе теперь, солдат!

Вот и вся философия.

Остеречься бы тебе, чтобы больно не стало. Да куда там… Записка с адресом зажата в кулаке. Вон и госпиталь, к которому шел ты полтора часа по мокрым весенним асфальтам. Что ж, попробуй, обмани войну.

Когда Иван увидел Ларису, то почему-то вспомнился ему тот их первый разговор в туалете на подоконнике. Она будто стала сильнее косить. И глаза снова красные, воспаленные. Некрасивая. Волосы упрятаны под шапочку и лицо тонкое осунувшееся.

Свежо после дождя.

Лариса кутается в платок, руки прижала к тяжелой груди.

— Чего тебе?

Она спросила холодно, чужим незнакомым Ивану голосом. А Иван все забыл, что хотел сказать, но даже если бы и сказал все правильно, не с таким глупым выражением лица, ничего бы не изменилось. Война — сука! Вали все на нее, солдат.

— Ты вот шо. Я замужем, — ответила Лариса. — Муж инвалид, офицер. У него орден за первую войну и пенсия за вторую группу. Тебя выписали, вот и катись.

Молчал Иван как оглушенный, шарил глазами по асфальту, сразу и понял, отчего все то время казалась она ему усталой и невыспавшейся. Лариса, кутаясь в свой платок, развернулась и пошла, но остановилась у дверей КП и, не глядя Ивану в лицо, сказала на прощание:

— Прости, Ванюша. Езжай с богом. Все у тебя еще будет.

Летят пульки шальные и там — за хребтом, и здесь — где солдаты, одуревшие от воли, свободы рыщут по мирной земле; идут клейменные кровью, а за ними по пятам волочится война. Метит, дырявит каждого, — кому в душу, кому прямо в сердце, чтоб больнее было.

Истинная блядь — война!

Но Лора, некрасивая косоглазая Лора! Благодари, солдат, Создателя и Министерство обороны, что есть в нашей армии такие женщины. Будешь ты трястись в поезде, ворочаться исколотыми ягодицами по жесткой плацкарте и вспоминать — что ж было в ее словах, в ней во всей такого, отчего вдруг задышалось тебе с облегчением, свалилась с плеч тяжесть? Да ничего необычного — простая женская мудрость. Тебя отпустили, солдат, простили и пожелали счастья. Так иди и не терзайся.

Так и не дотумкал Иван сразу, но отлегло, будто долги отдал. Теперь только о доме: о новом — незамараном, неклейменом — думалось ему.

Дождь снова закапал — теплый, весенний.

Подставил Иван лицо под дождь, а потом смахнул с лица капли, будто все болезни и воспоминания разом, и потопал к поезду.

Глава третья

Как с Маяковского сворачивать на Первомайскую улицу, по левую руку останется блокпост. На серой бетонной плите кто-то, может, омоновцы краснодарские, может, «вованы» с Софринки, намалевали красной краской, да так, чтоб видно было издалека: «Всегда везти не может».

Здесь, на перекрестке, колонна инженерной разведки стопорится, спешивается. В колонне два бэтера, КамАЗ бортовой с зушкой — зенитной установкой; народу — человек тридцать.

Буча надпись на блокпосту не читает, — «тыщу раз видел». Он с закрытыми глазами здесь все закоулки обойдет и не заблудится. Тут много чего написано было. Как Грозный взяли, народ тешился, всякие страсти малевали на стенах — черепа с костями. На Бучу эти художества впечатления не производили. Он и так знал, что везение — штука непостоянная. А писульки всякие для слабонервных или вон, для журналистов с камерами. В комендатуре народ собрался все больше закоснелый, невпечатлительный: их ничем — ни кровью, ни запахом не проймешь, разве что с крепких напитков, — так с литра только и глушит.

Командир саперного взвода военной комендатуры Ленинского района, старший лейтенант Каргулов готовится дать команду на движение. Но не торопится старлей — всему свое время: он снял и протер очки-велосипеды.

Перед ним далеко вперед тянется Первомайская улица.

Бульвар.

По бульвару — посредине — веселее идти, безопасней; страшно по обочине первым номером. А не страшно только дуракам. Контрактники тянут табачину до горячего, до огня, обжигают пальцы и губы. Щупы в руках.

Рядом старшина. Раскашлялся: харкает в кулак, будто поперхнулся.

— Т-ты чего, Костян? — привычно для старшинского уха заикается старлей.

— В дыхало попало. Морось. Кха, кху-у…

Взводный смотрит назад, туда, где вся колонна инженерной разведки, выстроившись по номерам, ждет его отмашки. И он командует:

— Па-ашли-и.

Не крикнул взводный, а вроде как голос подал больше для себя. Там, за его спиной, народ привычный, нутром чует всякую команду.

Двинулись. Бэтер покатился. Ожила Первомайка.

Витек мелкий, Бучин дружок, замешкался. Штаны у него великие на три размера, волочатся по земле. Витек елозит шипованными ботинками по асфальту, не поднимает ног — шваркает. Оттого скрежет и грохот стоит на всю округу.

— Витек, ты, типа, в штаны наложил. Прешь как танк.

Тот лыбится Буче в ответ, поднимает каску со лба и прибавляет ходу.

Грумх, грумх, грумх, грохочут его берцы.

По левую руку от взводного Мишаня Трегубов с синим скорпионом на плече. Позади него сапер по фамилии Реука — улыбчивый и исполнительный — романтик.

На Первомайке заканчивается всякая романтика. Год такой на дворе — две тысячи первый — не романтический год для грозненских саперов. Ничего романтичного на Первомайке не происходит. Если случится, кому найти фугас, говорят, подфартило парню. Взорвался — не повезло.

Машин почти не было в это утро. И народу — две молодые женщины из местных. Одна постарше, годам к тридцати, другая моложе, статнее. Опустив глаза, прошли мимо. Обе в черных платках. Лица бледные, брови дугой подведены. Мишаня с той стороны улицы им в след пошумел:

— Пра-авильно, — говорит, — глаза стыдливо в землю, в землю. Ах, какие женщины, какие…

Девицы заторопились, свернули во двор.

Белый жигуленок остановился у бордюра, пропуская колонну саперов. Водитель, вжавшись в руль, с опаской наблюдал за военными. Когда дорога впереди освободилась, «жигуленок» покатился и скрылся за поворотом.

Каргулов поднял кулак.

Ах ты, долбаная тишина! Не зря старшина кашлял в утро: не от тумана-мороси. Чует старшина, чует опасность.

Бэтер, качнувшись по инерции, стал.

Солдаты, пригибаясь к земле, хоронились за деревья, направляли стволы в сторону мрачных развалин. Старлей Каргулов сквозь треснутое стекло очков тревожно всматривается туда, где сходился в размытых перспективах Первомайский бульвар.

— К-костян, глянь ты. Я ни черта не вижу. А тихо-то как. Чего там, ну?

Старшина поднес к глазам бинокль и долго стоял так.

— Д-дежурный доложил, г-где стреляли? — Каргулов волновался и заикался сильнее, чем обычно. — В Заводском?.. Их ш-шуганут оттуда, а они ломанутся к нам. Ждите, называется. И народу на улице никого. Ж-ж-жопа!

Старшина отнял бинокль.

— Нас пасут. Бучу надо.

Когда поезд тронулся, Иван проводил взглядом мигающий серпантин ростовского перрона и завалился на верхнюю полку к стенке лицом. Сразу и уснул.

Душно в плацкарте, углем и туалетом пахнет.

Народ укладывается: сопят, кряхтят, где-то расшумелись — полки делят. Наконец, разобрались по местам. Баулы, чемоданы попрятали под себя; спят пассажиры: кто тревожно, кто пьяно, кто не спит вовсе — километры считает.

На узловой дернуло, проснулся Иван. Глянул на часы. Было далеко заполночь.

Перевернулся на живот и стал глядеть в окно.

На полустанках поезд замедлял ход, и вагон начинало сильно раскачивать. Ивану казалось, что скрипучая плацкарта сию же минуту сойдет с рельсов, и тогда все пассажиры с баулами и чемоданами повалятся со своих полок. Но колесные пары все так же размеренно громыхали на стыках, и поезд тащился дальше по степи сквозь непроглядную темень южной ночи.

Пролетали мимо семафоры, дикие степные огоньки.

Неожиданно загрохотало и завизжало — волгоградский разминулся со встречным товарняком. Иван тяжело вздохнул — не уснуть ему больше, еще и голова разболелась от тряски. Спрыгнул с полки, ногами на закрошенном полу, среди мешков и чужой обувки поискал свои берцы.

К ночи плацкарта обжилась уж пассажирами: ссыхались под газетками недоеденные белоногие куры, пахло домашним — пирожками. Вскрикивали вдруг проснувшиеся дети: покряхтывают под мамкино баю-бай. Угомонились застольщики в крайнем, у туалета, купе: вытянулись голыми пятками в проход, надышали пивным перегаром; бутылки катаются по полу, звякают.

В тамбуре свежо. На прямом перегоне поезд набрал ход, и ветер загудел в разбитом дверном окне. Подставь лицо — обожжет щеки, глаз не открыть.

Иван, глотнув ветра, присел на корточки. Прислонился затылком к дрожащей стенке тамбура и с удовольствием стал думать. Думал Иван о том, что неугомонный Болота, как узнает, что он едет, матери весь мозг иззудит. Та, конечно, переживает: Болота же, ясное дело, о чем болеет — повод! Но Болота и без повода через день залитой ходит. Или батя вон… А что? Батя по меду великий спец. Сейчас всякое природное в цене. Станут они медом торговать. Вдвоем сподручнее: туда-сюда смотаться. Руки, ноги есть. Молодой он. А голова заживет, куда денется! Деньжат Иван, опять же, заработал. Заработал… Это что ж получается — шел мстить за брата, а, на самом деле, за деньгами? Так же все и подумают. Ну и что! С паршивой овцы, как говориться… Черт с ней с войной. Одним махом все и отбросить. А Лорку как же, а совесть?.. Наговорил же ворох всего. Прости, Лорка…

Тудун-дудун, тудун-дудун — стучит где-то под ногами, под железным полом.

С тревожным лязгом распахнулась тамбурная дверь. Заспанная взлахмоченная проводница заторопилась мимо, заметив Ивана, недовольно буркнула:

— Усе стекла перебилы, та шо жа такое… Дымбеля! Передрались у соседним вахоне. Полоумные, шоркнутые усе.

«С Хохляндии тетка», — подумал Иван. Проводница дыхнула чесночным.

— Та мине же… Бычки не кидайте на пол тока. — И поскакала дальше.

Иван швырнул окурок в окно.

— Раскудахталась. — Он было поднялся идти в вагон, но передумал. — Черт с ним… до дома осталось… Потниками там дышать.

И остался в тамбуре.

Дороги, дороги! Кто знает, в какую сторону идти верно, а куда не суй носа? Здесь тебе проводница чесночная, там пятки немытые, храпы пивные. И снова Иван размечтался на ветру: разохотилось ему — уж поскорее бы «раскинуться на горячей полке и задохнуться от березового духа».

— Зажигалки не будет? Огоньку, будьте любезны.

Дверь хлопнула.

Иван так же сидит на корточках, голову не спешит поднимать. Потянулся в карман, сам себя ловит на мысли — эка привык он за госпитальные немощные месяцы: и в лицо не надо человеку смотреть — по голосу весть портрет. А голос не понравился Ивану — сладенький голосок.

Поезд дернулся, стал притормаживать. Иван поднялся с корточек, протянул случайному попутчику коробок спичек. И уже рассмотрел его внимательней.

Это был молодой человек лет двадцати двух, может, ровесник Ивана. Он смотрел на спичечный коробок и странно улыбался. Не ухмылялся, но будто хотел что-то сказать, но вроде как не решался сразу так — не познакомившись.

«Интеллигент», — Иван вспомнил маленького солдатика Ксендзова.

— Спички? Как странно в век индустриального развития, — он чиркнул по коробку. Затрепетал огонек. Парень эффектно затянулся, откинув со лба длинную светлую челку. Курил он картинно, выпуская дым из носа и рта одновременно.

«Фраер же!» — с неудовольствием подумал Иван.

Попутчик тоже взглянул на Ивана оценивающе. Так легко знакомятся люди на случайных полустанках, долгих перегонах, — когда ты понимаешь, что должен, просто обязан поведать незнакомцу о своей жизни, пожаловаться и похвалиться, приврать даже. Уж больше никогда вы не встретитесь, не станете тяготиться сказанным, так отчего ж не расплескаться — побаловать душу откровениями.

— Спички надежней.

— А-а, вы, наверное, военный? — обрадовался попутчик. И таинственно, с надуманной, как показалось Ивану, серьезностью спросил: — Оттуда?

Иван не спешил откровенничать: время ночь-полночь, и попутчик, видно, городской, балованный комфортом и бабьим вниманием. Но тот повел нить разговора, и как умеют это делать образованные или только кажущиеся таковыми люди, стал подбираться к Ивановой душе издалека.

— А я больше люблю днем ездить, когда можно разглядывать пейзажи за окном, — говорил попутчик ровно и очень правильно, будто лекцию читал или с книжки пересказывал. — Или еще, того веселее, столбы с километрами считать. Вы не пробовали? Я один раз насчитал десять вроде, а потом, знаете, сбился.

Иван тронул рукой шрам на виске: «Не заросло еще… или рожа у меня такая… клейменая».

Молодой человек оказался проницательным собеседником.

— Ранение?.. Простите. У меня дядя военный врач — не родной, двоюродный. Но мы в близких отношениях. Он часто к нам заходил, когда отец был жив… — тень промелькнула на лице парня, смахнул сразу, откинул назойливые волосы со лба. — А я, знаете, еду на свадьбу. Сестра, хым, тоже двоюродная, выходит, не поверите, за офицера. Армия, армия! Мне кажется порой, что все кругом ходят в военной форме, вся страна. Да, хым.

Иван ловил себя на мысли, что все это уже было: и тамбур, и одинокие его мысли под тудун-дудун и, как казалось Ивану, бессмысленный этот разговор о столбах и километрах.

— А я только девять успел, — сам не зная отчего, сказал Иван. За окном простуженно заверещал стоп-сигнал на пролетевшем мимо переезде.

— Муж сестры по финансовой… То есть… Извините, девять… что девять?.. Нет, это все, конечно, ерунда — считалочки. Не разумно. Муж сестры, он, знаете, верно, верно рассчитал. Целесообразно, так сказать. Сначала послужить, набрать веса, авторитета. Жизнь диктует. Связи. Сестра так и говорит — помучаемся еще пару годиков, получим майора и тогда уже в бизнес. А что мы все выкаем? Меня зовут…

Молодой человек назвал свое имя и вроде даже фамилию, но Иван внезапно погрузившись, а потом также внезапно очнувшись от накатившей волны воспоминаний, не уловил сразу. Переспрашивать не стал. Снова хлопнули двери. Знакомая блондинка с прической «химия на все времена», выпучив малоросские карие глаза, успела за какие-то секунды сначала вспомнить про «бычки», потом зажала рот ладонью, заойкала утробно и, ныряя в вагон, выговорила скороговоркой:

— Мамо моя! Милицоньера побилы, сами в кровишши, вахон перепачкалы! Станция скоро. Уж им навтыкают-та по мордам амоны-та, понавтыкают. Бычки. Ваши ж дымбеля, черти!

Ей ветерок забрался сквозняком под синюю форменную юбку, захулиганил там.

— Ой, мамо, — взвизгнула. И сдуло проводницу; лязгнула дверь.

Суета Ивану на руку — движется вокруг него. Да пускай, хоть проводница чумная, пускай дембеля-сроки дубасятся головами пьяными; этот попутчик без имени тоже вот лопочет, лопочет; поезд прет по степи, талдычат свое ту-дум, ду-дум колесные пары. Одним словом, жизнь новая движется.

— Именно, именно перпетуум-мобиле. Женщина, — молодой человек стал рассуждать на женскую тему, — это совершенный живородящий механизм, созданный природой. А кто мы?..

— Да какой перпетум! — Иван начал горячиться. — Ее потискали, она вырвалась, слава богу. Теперь на ходу будет сочинять. Подожди, сейчас придет расскажет, что там уже поубивали.

Но попутчика потянуло на философские разговоры: он затянул песню про то, как идеально устроены женщины, и если бы они, мужчины, прислушивались к женской мудрости… Иван слушал, вникал так — вполовину: под нудноватое ля-ляканье дотянет он до утра. И все — домой. Он даже подумал, чтобы пойти в вагон и попробовать соснуть часок-другой.

— Мы хотим быть похожими на женщин. Но, увы! — пошла философия. — Почему мальчики играют с девочками в дочки-матери, а девочки в войну никогда? Ну, я не имею в виду санитарками, это ведь бывает редко… Кто есть мужчины, то есть мы — ты и я, к примеру? Мы воины, охотники: мамонта забить и притащить в пещеру — вот наше призвание. Мы — убийцы? Получается так.

В груди Ивана что-то сжалось.

— Потенциальные, в этом смысле. Хотя вам, тебе, наверное, приходилось?

Ах ты, беда моя. Только такого развития темы Ивану и не хватало! Тесно Ивану в тамбуре, да не в тамбуре — в себе не может уместиться. Рвется наружу из него. Тошно, тошно… Может, выговориться, отпустить с души грех? Грех?! Разве это грех, когда месть праведная совершалась, когда кровь за кровь, око за око? Он же по совести — не за славой шел, деньгами — за брата мстил. А теперь нате вам — убийца!

Но молодой человек, сам, не замечая того, помчался по темам, перескакивая с одной на другую, будто по кочкам на болоте — так, словно, боялся увязнуть в долгих бесполезных рассуждениях… Был он раньше женат, но развелся, оставив жену с маленькой дочерью. Срочную служил в Ростове при военной кафедре какого-то института.

— Чего с отцом-то случилось? — осторожно спросил Иван. Собеседник посерел лицом, как первый раз, когда упомянул про отца.

— Сердце. Не смог пережить. Я, только я во всем виноват. Гадство, дьявол! Все так несуразно вышло. Поверьте, я до сих пор не понимаю той ситуации. Развелся с женой, бросил институт. Не получилось то, что задумал. Отец не смог пережить этого. Я убил отца, да, убил.

И вдруг стал говорить с отчаянием:

— А я вам завидую, прости, тебе. Может… Точно, именно! Все равно ничего из меня не вышло. Разве можно всю жизнь так вот — за ручку, под чью-то указку? А не стало отца, и все. Пусто… Никому ты не нужен. К чему все эти разговоры о великом, мечты?

Незаметно для себя Иван втянулся в этот, как казалось ему, никчемный разговор; путаный рассказ молодого человека по-настоящему заинтересовали самого Ивана, в некоторых места обескуражил и даже разозлил.

— Отец был известен в творческих кругах… личность… литературный критик, — продолжал попутчик. — Не слышали, Выш…ий? Ну, конечно, вряд ли. Отец ушел. Что я теперь? И что все эти книги… что все эти нобелевские лауреаты, изощренные психологи, врачеватели душ?

Вот тебе и здрасте! Думал Иван, что к нему в душу лезут, а, оказалось, перед ним выворачивается человек наизнанку. «Да, чубарый, эк тебя колбаснуло! — не удержал злое, но не вслух: — Это ты, братела, с сытости. Видишь как. И служил у папы под крылышком, дипломчик на халяву и кормился с богатого стола. Надорвался папаша, Царствие Небесное. Что ж, жалуйся, мы понятливые. Эх, братела, тебя бы в окопы под Аргун».

Вагон дернуло, поезд остановился.

Станция.

Разговор на время затих. Оба собеседника разглядывали незнакомый ночной перрон. За окном суетливо забегали. Через пару минут двери распахнулись, и в тамбур ввалились «амоны». Не врала проводница. В соседнем вагоне дембеля развоевались по серьезному. Ивана прижали автоматным стволом к стенке, грубо ощупав карманы, приказали стоять и не рыпаться. У ОМОНа расклады свои — дернешься, без разговоров получишь плюху. Иван такое дело знает. Стоит, только желваки выдавливает, изучает облупившуюся стенку перед носом. Попутчика интеллигентность подвела.

— Послушайте, это же незаконно, вы даже не спросили, кто мы! Какое вы имеете пра…

Он не договорил. Здоровенный детина со знанием дела воткнул ему в спину приклад автомата. И после того как чубарый скорчился на полу, произнес заученное:

— Ша, монсистра. Разберемся.

Пока разбирались, по тамбуру сновали люди, хлопали дверьми. Иван заметил через плечо, как проволокли с руками за спину двух парней в изодранных камуфляжах.

Потом прибежала проводница и завизжала:

— Ой, та вы шо! Это ж мои! Та оны ни при чем.

— Разберемся, — гудел омоновец.

— Шо разбираться, ну-ка бросьте руки! Полуношники. Хаварила толька им, шоб не бросалы бычки.

Ивану смешно стало; за спиной проводница верещит на омоновца:

— Тю, куда там!.. Ну, вы, мужчина, не понимаете?.. Та, боже мой. Охо-хо, ой какие вы страшные, в ваших масках! Добрые хлопчики. И вам спасибочка! Шо ба мы без вас делалы с той пьянью?..

«Менты и в Африке менты, — кривится Иван в стенку. — Охотники на мамонтов. Сейчас с дембелей шкуру и спустят. А проводница натуральный перпетум».

У них проверили документы. На Ивана посмотрели косо, перерыли всю сумку. Здоровяк, что держал его в тамбуре под дулом, что-то сказал на ухо старшему. Тот спросил Ивана:

— Из госпиталя?

Иван взял протянутые ему бумаги, военный билет. Рвут кожу желваки.

— Домой еду.

— Не шастай по ночам, солдат. Время, знаешь какое?..

А что — обычное было время. Случилась в те годы война. И, как обычно бывает, стали люди гадать, как же это не подумали они о старинных приметах. Правда, и приметы те уж никто не помнил. Стали все валить на жару: дескать, земля иссохлась, птица ушла к морю, вино кислей обычного получилось, да и виноград раньше сроку закровянел переспелыми гроздьями. Так вот после и не верь в приметы. Заплутал дурной ветрила меж горбатых хребтов, заметался с истошным воем, — и пролилась кровь, насытив истомленную землю живою влагой. Вино перебродило и загустело на губах рудыми каплями.

От примет тех забытых и случилась жестокая брань, — а отчего ж еще?

И снова побежали столбовые километры: дрожали в непроглядной ночи огоньки шахтерских поселков; новые пассажиры устраивались на узких боковушках; кареглазая хохлушка-проводница пересчитывала мелочь за чай, рассовывала по кармашкам проездные билеты.

И как в нелегкую годину сближаются, свыкаются друг с другом чужие совсем люди, так и в малой своей беде, — а как же не беда: в бочину прикладом, сумку навыворот, желваки как цепные кобели, — сошлись двое случайных попутчиков, обжились в грохочущем тамбуре. Боролся Иван с искушением, но махнул рукой на всякую осторожность. Горемыка блондинчик коньяк подарочный раскупорил — хлебнул «из горла». И Ивану протянул: давай, старик, не побрезгуй раз такое дело.

Что ж ты, доктор, разве не мог обмануть солдата — мол, пей, но в меру? И твоя душа, доктор, зачерствела: зарубцевалась малиновыми шрамами, истекла гноем. Корка сушеная, а не душа у тебя, доктор! Ты — бережливый: душа тебе нужна станет потом, когда заболит и сожмется сердце от горьких воспоминаний про то, как укрывал ты белыми простынями «с головою» неспасенных тобою, как провожал спасенных и пытался думать на латыни. Но мудрое становилось бесполезным, и ты говорил вслед идущим на волю — не пей солдат, нельзя тебе…

Что нельзя, поначалу и не поймешь почему.

Глотнул Иван сразу много; думал так — чтоб одним махом накрыло, чтоб не было пути обратно. И еще отхлебнул вдогон. Как парное молоко, севшее в простоквашу, размякла суровость Иванова: в голове стало горячо, в ногах вязкость. Ах, докторишка! Пожалел? Кого ж ты пожалел — солдата? Так солдату во хмелю, так же как тебе с твоей латынью, понятней изъясняться — за жизнь «толкать базар».

И потекли разговорчики.

Проводница, будто почуяла, заглянула в тамбур, да как на своих: пейте, хлопцы, теперь можно, только «бычки» в окно.

Ивану, что ж, понятное дело, захотелось чубарому выложить всю правду-матку: видал, как оно без папаши, как «амоны» прикладами потчуют интеллигентов? Ты мне тут про перпетумы бакланишь, а в жизни все просто: не уловил момента, не просек ситуацию — получи в дыхало.

— Царствие твоему папаше Небесное, — качает Ивана; ноги расставил широко. — Не рви сердце. Он, может, и ушел оттого, чтоб ты своей башкой покумекал, куда тебе лыжи вострить по жизни. Убивать, зема… Убивают не так…

Закружилось вокруг Ивана, запел ветер в окне, колесные пары под железным полом в такт ветру: тудун-дудун, тудун-дудун.

— Давай, зема, третий… помянем пацанов.

Попутчик выпил — вдумчиво выпил. Так Ивану показалось. И проникся он.

— Завидуешь, говоришь? Может, и правильно. Оно знаешь, как жить хорошо, знаешь?

После знакомства с ОМОНом парень совсем скис. Коньяк же не взбодрил, но взбаламутил его. Он забыл про свою челку, курил одну за другой и все порывался что-то сказать. Но Иван клал ему мосластую ладонь на плечо и, как бывает среди двоих, когда один слаб, а другой крепок, снисходительно хлопал его: так-то, братела, не катит твой умняк.

— Читаешь умные книги? — спросил Иван.

И чубарого прорвало:

— Все это вранье… вра-нье! Отец верил, учил меня, но… где истина? Болконский! Князь! Какой на х… князь? Нет теперь князей. Одно быдло кругом! И я среди этого быдла.

— Э, брат, че-то ты гонишь.

— Вы, ты читал Мальтуса? Ах, извини… Был такой поп-философ. Гитлер взял за основу его теорию. Ну, еще Гегель и Ницше, но это сложно… Суть проста. Война есть благо для человечества — всех лишних к стенке, на эшафот к чертовой матери… извините! Народ — сам виновник всех войн. Не власть, не деньги, а на-род! Расплодились — жрут, пьют! Женщины! Да-а-а! Наташи Ростовы, все эти «тургеневские», которых нет теперь и вообще-то не было никогда…

Иван оторопело слушал, но чувствовал, как горячо стало в затылке и заходило под кожей щек. Но молодой человек будто понял, что хватил лишнего и, сбавив тон, вновь перешел к своей размеренной сказительной речи:

— Я тебе честно, как на духу. Вот вернусь со свадьбы и пойду в военкомат. Уже решил. Мать, конечно, будет в истерике. Но я пока ничего не говорил. А что?.. Мне кажется, только война может научить жизни, и только так можно стать мужчиной. Ты, извини, может, я не прав? — Попутчик смутился. — Ну, я просто хочу испытать себя, если на гражданке ничего из меня не получилось. Смогу ли я воевать, убивать и так далее.

— Чего так далее? — Иван глянул бутылку на просвет, плескалось на донышке.

— Ну, смерть и… — он не нашелся что еще сказать. — Наверное, это что-то страшное? Но давайте вспомним Толстого! — он поборол смущение и, уже не глядя на Ивана, подставив лицо под струю воздуха из разбитого окна, стал говорить, перейдя на «вы»: — Вы помните сон Андрея Болконского перед самой его кончиной, помните?

— Смутно, — ответил Иван и влил в себя остатки коньяка.

— Он боялся того, что за дверью. Там было страшное — оно — смерть! Смерть ворвалась в комнату, и князь Андрей подумал, что, ведь он спит и нужно проснуться; и когда он проснулся, так ясно представил себе свой сон и понял, что смерть — это пробуждение от жизни… не более того!

— Смерть, — выдавил Иван, — это когда мозги по броне разбросаны и воняет говном из твоего разорванного брюха.

— Я имел в виду смерть духовную — смерть, как пробуждение к новой жизни!

— А я другой не знаю, только ту… когда воняет, — сказал Иван. И стало ему ужасно обидно, что эти глупые разговоры некстати напомнили ему о том, что он собирался забыть, и мысли о новой его жизни, мечты, добрые фантазии вместе с ветром вылетели в разбитое окно и растворились в лунной ночи.

Темень и мрак уже отступили, и фиолетовое утро постепенно становилось голубым, и где-то далеко впереди на востоке вот-вот готовилось выбраться из-за горизонта солнце.

Попутчик еще говорил о своем, но вяло.

Иван не слушал его.

Вдруг мелькнул за окном столбовой километр. Иван загадал: если следующий столб будет с цифрой девять, значит… значит, все устроится, все образуется! Пока ждал заветный столб, заслезилось в глазах от ветра. И не заметил циферок. Еще километр. Снова не разобрал. Иван стал тереть глаза, и потекло по щекам, — и все стало мутно. Будто пеленой окутало мир: окно, столбы с километрами и прокуренный тамбур, и первое утро новой его жизни.

Поезд прибыл на вокзал.

С тяжелой от бессонницы и коньяка головой ступил Иван на перрон. Его толкнули в плечо. Недоспавшие пассажиры с баулами спешили в город, кивали проводнице. Та равнодушно желала в ответ счастливого пути. Иван двинулся вместе со всеми, но кольнуло в ногу. Он присел перевязать тугую шнуровку и в этот момент сверху раздалось знакомое:

— Извините, приехали, а меня и не встретили. А вас?.. А я, знаете, не люблю, когда встречают, но хорошо, когда провожают, это обнадеживает, правда? Не замечали? Вы на троллейбус или маршруткой? А я, знаете, на такси поеду. Не хочется с народом толкаться: злые все утром… на работу, по делам, за добычей.

Иван затянул узелки на берцах, глянул исподлобья.

— Удачи.

— А-а, спасибо. Вы знаете, может, я и не прав, конечно, в своих измышлениях. Скажите, живет себе в фантазиях. Ничего подобного. Я реалист. Но хочется верить, что бывают исключения. Вы не согласны со мной?

Перрон почти опустел, и проводница так же равнодушно взялась тереть стекло дежурного купе. Нахлынуло на Ивана: странное дело — ему захотелось поверить в исключения. Подчиняясь какому-то внутреннему порыву, он стал расшнуровывать берцы.

— Размер у тебя какой? В смысле ботинки, говорю, какие носишь — сорок третий? В самый раз. Снимай свои, давай, давай рассупонивайся. Зачем? Дело, дело говорю… Так будет правильно. Мне уж ни к чему все это, только вспоминать.

Молодой человек на странную просьбу пожал плечами, хрустнул липучками на кроссовках. Иван протянул попутчику берцы.

— Трофейные, сносу нет. Бери.

Молодой человек влез в ботинки: потопал, стукнул один об другой. Звякнули подковы. Он скептически улыбнулся.

— Думаете, это выход?

— Да нет, просто… просто не отпускает. Будь, — сказал на прощание Иван.

* * *

Мать во дворе обняла сына.

Вместе с запахом ее волос, рук и всем, что было в ней родного слезливого, как во всякой доброй матери, нахлынули на Ивана воспоминания, видения детства: яблок со старых, теперь уже срубленных яблонь, лопухов за огородом, цепей от трактора, полыни, домашнего квасу, оврага с колючкою, соседа Болоты-балагура.

— Ма, ма…

— Сынок… ждали. Больше уж не ходи… и-и-и-и-и, — потихоньку заголосила мать, сдерживалась, как могла, и все ж плакнула: — Сына-а-а, родима-ай, Жорочка, и-и-и…

Отец с задов вышел. Улей нес. Поставил.

— Мать, мать, хорош. — Руки о бока потер. — Здоров, Иван.

— Приехал, бать.

Мать, зажав рот, схватила Иванову сумку — и за шторки. На пороге оступилась, обернулась с жалобной улыбкой: прости, сынок, не сдержалась.

Мяукнула под ногами толстенная кошка.

Отец дернул Ивана за плечи, притянул к себе, хотел шлепнуть, похлопать — на крепость проверить как всегда, но передумал. И погладил по плечу, колючим чмокнул Ивана в скулу. Кошка стала тереться о ноги. Отец шумнул:

— Пшла, сатана! — Кошка шмыгнула обратно в дом. — Тьфу, шалава, котится по три раза в году. Надо и ее с котятами вместе притопить.

Иван улыбнулся. Отец засмолил беломорину.

Мать выглянула из-за шторки: на отца бровями повела, а на Ивана самую чуть подвсхлипнула. Отец зыркнул в ответку. Разговор завязался так — о мелочах: про пчел, дорогу обсудили. Отец охнул — баню топить же! Иван говорит, нельзя ему после ранения, слабость нападает временами, может в обморок свалиться. Отец смотрит на сына, качает головой, — худой Иван, желтый.

Мать расшумелась на отца, чтоб дал обтрястись с дороги.

Обмылся Иван: постоял под душем, смыл всю дорожную накипь и, одевшись в чистое, что мать приготовила, вышел в комнаты.

Обедать решили в семейном кругу, да куда там: родни, да друзья, да соседи, да по работе — так и набралось чуть не полдвора. Хорошо Ивану стало. И снова, как в тамбуре, когда еще до попутчика — о добром, счастливом, не роковом задумалось — замечталось.

Сестры — обе румяные с улицы, с ветра. Иван с ними расцеловался. Сестры тоже пустили по слезе. Старший Болотников пришел, принес водку. Мать на него с порога так-разэдак, туды-сюды. А Болоте все божья роса. Он уж с утра опохмелившись, еще успел в управе поругаться с начальством. Злой — матерится. Сел за стол, через миски-плошки с Иваном схватился здоровкаться.

Начали с краев стола отмечать за приезд. Потом уж села мать. И отец разговорился после второго доверху — за Ивана, за мать; потянулся, в шею куда-то ей ткнулся. Влажным, но таким же волчьим на выкате, глянул на сына. Капустками с малосольем захрустели, холодца раскидали по тарелкам; рюмки — чок, чок. С хлеба ломтями сыплются крошки на колени, под стол. Под столом кошка трется меж ног.

За родню пили, за службу. И так далее. За Жорку именную поминальную подняли. Иван выпил, и закружилось в голове.

Хмельно Ивану, вроде как мутить его стало. Шумят вокруг. Он за столом от родителей сидел по правую руку. Рядом сосед-одногодок обхватил его за плечи, трясет, Болоту-старшего старается перекричать — вспоминает какую-то ерунду с детства.

И вдруг мать из-за стола поднялась; отец косо посмотрел на нее, но будто не заметил. К серванту мать стала — руки под грудь. За стеклом в серванте Жоркина фотография с похорон. Со школьного выпуска снимок. Мать не захотела тогда, чтоб в военной форме. Когда опознали Жорку в ростовской лаборатории и в цинке отправили домой, мать эту фотографию сразу выбрала и не выпускала из рук до самых похорон. Отец боялся, что она умом тронется. Но ничего передюжила, перестрадала. Жорка на фотографии был в костюмчике — серьезный: губы полные и шея худенькая, кадык выпирает.

Надоел Ивану сосед-приятель, руку скинул и встал. Пробирается вдоль стола.

Странная картина тут случилась. Мать у серванта голову склонила к младшему. Жорка прямо с фотки смотрит. И на Ивана вдруг. Иван еще удивился: нет, точно — куда он двинется, брат следит за ним, будто других нету в комнате. После выпитого поплохело ему: колокольчики — дзинь-дзинь. По вискам стукает, долбит. Смотрит Иван на Жоркину фотку, оторваться не может. «Ты чего, брат? Хорошо тебе на том свете, лучше, чем мне? Тошно мне, брат! Но я все сделал… почти… как задумал. Одного не успел».

Жорка, чудное дело, ожил как будто. На Ивана глядит с укоризной.

«Как же, братуха, выходит зря?.. Что ты так смотришь на меня, будто осуждаешь? Не отпускает меня, брат… Отпусти, братуха, грех, скажи там… пусть отпустят! Не за деньги, брат, за тебя мстил… Так что же, простить?! Они тебя, как барана, а я простить?..»

Болота заголосил на краю стола, песню затянул, да не в ноту. Мать Болотниковых, тетя Маруся, на старшего шумнула. Да того разве ж остановишь? Сестры Ивановы подхватили что Болота не дотянул. Голосистые они. В два голоса и запели. И весь стол, покачиваясь, позвякивая вилками, плошками, рюмками, тоже запел. Пели про любовь, про женщину и ее страдания, про мужчину — странника.

Колокольчики уже колоколами, колесными парами, визгами паровозными…

«Не прощай их, брат! Не-ет, брат, пускай там тоже поминки, пускай! Чего ж мне тогда делать? Куда ж теперь со всем этим?.. А я тебе „Крест“, ну тот, отдам, мне он так… Кому пожаловаться, кому-уу?!»

Ничего не ответил Жорка.

Мать фотографию достала из-за стекла и стала рукой водить по ней: вроде как пыль смахивает, но не как пыль, а как ребенка по головке гладят.

Иван выбрался из дому: на пороге стоит, руками за лицо схватился. Рядом ведро с водой. Плеснул из ведра на лоб, шею. Когда вернулся в комнату, там вовсю распелись: тянут жалобливую, щеки кулаками подпирают.

— «Бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах. На нем рубашонка худая, со множеством разных заплат, шапчонка на нем…»

Болота как всегда влез, перебил песню. Тетя Маруся, сестры замахали на него. По краям стола тут же давай чокаться. Огурцами в прихруст.

— Пусть Шурка, Шурочка споет, слышь, — кричит Болота, дожевывая огурец. — Да чего, да ладна-а!

Шипит на своего старшего тетя Маруся. Болота только отмахивается — душа ж просит.

— Шурка, давай, Шурка-а!

Голос этот бархатный — осенний урожайный — с первой ноты, слога зазвучал. Сильный голос, нутряной. Говорильня сразу и стихла. Болота бузить перестал. И не в самую силу голос тот зазвучал, дай бог, вполовину. Но и этого хватило. Не пролилась, а вышла песня на широкую дорогу и пошла себе от начала к развязке, от любви к печали.

— «Каким ты бы-ыл, таким оста-аался, орел степно-ой, ка-азак лихой…»

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Буча. Книга первая
Из серии: Офицерский роман. Честь имею

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Буча. Синдром Корсакова (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я