Дрёма. Роман

Игорь Горев

Подросток – чистый холст, на котором, однажды, будет нарисован портрет. Художников будет множество: родители, маститые мастера, сверстники, улица, время и события, он сам. Но каким быть портрету: торжественным, приукрашенным позолоченными вензелями, или обыкновенным карандашным наброском, стандартным фотоснимком… А лучше живым, правдивым, вдохновлённым Любовью. Читайте необыкновенную историю самой обычной судьбы. Читайте и размышляйте, ищите свой путь: «Поводырь проведёт, но не сделает зрячим».

Оглавление

Когда мы дремлем у костра

И море волны золотые,

Как будто кудри молодые,

Взъерошив, гонит к берегам,

Ни грусти нет, и нет тревоги,

Душа податлива ветрам,

Её стремления босые

Идут навстречу к облакам.

Не рвётся парус и пророки

Судьбу пускают на простор.

Бессильный демон многоокий

Потупит свой горящий взор.

А вы, герои скорбных плит,

Удел нашедшие в могиле,

Теперь-то вы уже не в силе

Проклятый рок свой изменить.

И сколько б трубы не звучали,

Писцы послушливо писали —

Дремотный дух прощает вам,

Как агнец падшим пастухам…

© Игорь Горев, 2017

ISBN 978-5-4474-5848-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Глава первая. Дневник

* * *

— Любовь была!.. Изначально…

Одутловатый майор поднял рыхлое лицо и с рыбьим интересом уставился на старлея, с чьих потрескавшихся губ слетела последняя крамольная фраза. И слова и смысл никак не хотели, в затуманенной голове майора, согласовываться с реальностью. Грубой, брутальной.

Они сидели в ротной полевой палатке, в которой, судя по выцветшему виду, сиживали ещё их деды. В центре топилась изрядно помятая железная печурка, возле неё были составлены тёмно-зелёные ящики из-под снарядов. Ящики служили и столом и скамейками. На ящике-столе тускло горела закопчённая керосиновая лампа, она густо чадила, чёрный дым клубился вверх, где смешивался с вселенским мраком, царившим в палатке всегда, солнечный день не рассеивал его, но лишь слегка разбавлял.

Мрак этот был живой. Он ворочался, кряхтел, сопел, храпел, и, наверное, с тоски хлопал на ветру брезентом.

— Ты чего… это? — майор очнулся, с трудом пошевелился, словно искал точку опоры на узком ребристом ящике для массивного тела. Затем кивнул лысеющей головой, то ли икая, то ли соглашаясь с чем-то, и тем же сиплым апатичным голосом добавил себе под нос, — так, старлею больше не наливать. Он о бабах заговорил.

И майор, основательно подперев подбородком в грудь, снова погрузился в сомнамбулический сон, иногда прерываемый отрывистым всхрапыванием. Тогда он вздрагивал, начинал снова искать точку опоры, как ни странно находил, тянулся к бутылке на снарядном ящике, молча наливал, пил, брал ломтик ржаного хлеба или обветренной брынзы, нюхал, или откусывал, долго жевал, бессмысленно поглядывая на спящего старлея:

— И выпить-то не с кем. Вот жизня…

Майор ещё несколько минут взглядом деревянного божка рассматривал скорчившуюся на краю керосинку, и вдруг захрапел.

Старлей делал вид, что спит. Он пытался и был бы рад глубокому беспробудному сну, ради него он согласился распить со всеми «эти поллитра разбавлёнки» и терпеть нудный, бесконечно нудный рассказ майора Белошапко о превратностях службы начальником штаба полка. Майор всё говорил, а старлей кивал и кивал, протягивая НШ железную кружку. Они были людьми из разных миров, чьи мировоззрения при столкновении в броуновском движении жизни всегда отталкивались друг от друга и бежали прочь. Ни общих интересов, ни непересекающихся запросов, ничего общего, а свели их вместе под шатким пологом армейской палатки война и случай.

Почему-то кажется, что эти слова синонимы.

* * *

Вот так почти каждый вечер, когда не было боевых и тревог, палатка проваливалась в глубокий сон. В сумрачное забытье. Но всегда этому предшествовала вакханалия:

— А не скинуть ли нам стресс, други мои! — Капитан Понамарёв вяло расстегнул подбородочный ремешок и каска, описав крутую дугу, полетела на угловую койку. — Странный факт: вещь для моего организма явно лишняя, он всячески отторгает её, протестует, а и к ней, чертовке, привыкаешь.

— Ты о Клаве — пышнотелом образе тыла?

— Если бы о ней. То привычка для организма приятная и необходимая. Я вот об этом предмете, — капитан Пономарёв опустился на койку и взял в руки каску. — Помню когда впервые надел её. А было это в училище, годков этак… а не важно. У нас был полевой выход и всех заставили не расставаться с автоматом и постоянно носить каску. Так сказать, приучали к трудностям жизни, отцы-командиры. Первый курс, попробуй не исполни. Сами понимаете. И таскали. Зато когда сняли, такое облегчение испытали и ещё долго потом ходили, крутили и качали головами, ну вроде китайских болванчиков. Знаете.

— А чего крутили-то?

Капитан Понамарёв недоумённо обернулся на голос:

— А, военная кафедра. Да тебе не понять. А от того, товарищ студент, что ощущение было такое, будто чего-то в голове не хватает.

— Каски или мозгов, ха-ха.

— А, так эту школу и я прошёл. Чуть позже, уже здесь. Как увидел разбросанные мозги на снегу, с тех пор и не расстаюсь. Пригодится.

— Что каска?

— Мозги.

— А почему все молчат. Поступило предложение.

— Пономарёв ты будто первый день в армии что ли. Поступило — наливай.

Почти все офицеры, находившиеся в палатке, сгрудились у печурки. Любители карт, изрядно выпив со всеми и закусив, отсели в сторонку, «к ломберному столику».

Разговор странным образом вернулся к каске:

— Да что б тебя!

— Что на шило сел?

— Хуже — на каску.

— Ты её не ругай. Она, конечно, вещь неудобная, но привыкаешь быстро — жизнь заставляет. Меня вот от снайперской пули спасла. Я теперь без неё и в уборную ни шагу.

— Да, прелюбопытная вещь эта привычка. То, что вчера ещё отвергал всеми фибрами души, сегодня без этого уже не представляешь как жить.

— Иоанн, а ты чего нас всех оставил?

Захмелевший, весь красный от короткого ёжика волос до грязно-белого подворотничка, капитан Понамарёв повернулся в сторону лежащего на койке старлея:

— Мы тут каску обсуждаем. Обществу хотелось бы знать и ваше особое мнение. Оно ведь у вас всегда особое.

Старлей молчал, делая вид, что дремлет.

— Нет, вы посмотрите. Наш славный Иоанн, брезгует нашим обществом, так получается, что ли? Ио-анн!

Старлей, не открывая воспалённых век, впервые за весь вечер заговорил:

— Ох, Пономарёв, и вечером ты мне не даёшь покоя.

— Покой нам только снится. Итак, обчество ждёт, — Пономарёв, ехидно щурясь и нассмешливо морща лоб, оглядел сидящих гурьбой офицеров.

Ответом ему были одобрительные усмешки.

— Да, Иоанн, просвети нас тёмных.

Старлей привстал на локте:

— Привычка, говорите? Не мучьте голову лишними вопросами — вы же, всё равно, не собираетесь отвечать на них. Верно?

— А вдруг?

— Тогда не малюйте на каске символы, не служите им и, вообще, не поклоняйтесь вы ей.

— Ты знаешь, я ещё ни разу не кланялся собственной каске. Только однажды, когда упал в грязь.

— Не обманывайтесь, товарищ майор.

— Ты за кого меня держишь?!

— Вы знаете меня, я уже всем говорил: я никого не измеряю какой-либо земной меркой. А насчёт каски, так вы первые меня спросили. В Москве в Александровском парке разве вы не кланяетесь каске?

— Ну-у старлей, это ты уже хватил через край. Ты это… святое не тронь. Понял!

— Понял, товарищ майор. И к вам будет просьба: не будите меня, когда мне хочется вздремнуть.

— Вот гад, — отворачиваясь от койки, где лежал старлей, прошипел едва слышно жилистый майор, играя желваками на щеках, — там, может, мой дед лежит. А он…

* * *

Какая война, спросите вы? Да разве это имеет значение: на какой войне люди с воодушевлением убивают друг друга. И делают это так запросто, так лихо и героически, с такой сноровкой, будто разделывают кусок мяса на кухне, успевая при этом шутить и обмениваться рецептами приготовления гуляша и отбивных.

Старлея звали Иваном. Это былинное имя никак не шло к худощавому телу, слегка вытянутому скуластому лицу и задумчивым светло-карим глазам. Поэтому в детстве его звали Ванюшей, а когда Ванюшей стало неудобно называть юношу с пробивающимися усами, начали обращаться Ваня. Официальные лица, сверившись с паспортом, величали Иван Ивановичем. Ваня всегда смущался.

* * *

Острослов капитан Пономарёв, завидев Ваню, всегда во всеуслышание объявлял:

— Наш Иоанн Иванович явился.

Старлей Ваня не обижался — сам виноват, кто же говорит о сокровенном, выстраданном, когда идёт всеобщая пьянка, а все мысли об одном: не взойдёт ли завтра солнце над твоим остывающим трупом? Тогда шутка всем понравилась, посыпались другие предложения в духе КВН, и весёлые, и скабрезные.

— Да! А Семёныча мы нарядим в сутану.

— И хде ж ты её найдёшь. Тем более Семёнычу. Разве только палатку эту перекроить.

— А хоть и палатку. Зато умора будет. Представь: наш Семёныч, значит, в сутане…

— Из палатки сшитой.

— Да, так вот, Семёныч, и вид у него такой — неприкаянного попика сажень в плечах, встречает тех, кто по ту линию фронта каждый день мечтает нам кишки выпустить.

— Причём всем и сразу.

— Значит, кланяется им и тоненьким голоском блеет: «Прощаем вам, значит, грехи ваши нам, враги наши», — и говоривший на самом деле весело заблеял.

Все взглянули на невозмутимого Семёныча, сопоставили тоненький голосок с его метр девяносто семь (причем как в высоту, так и в ширину) и палатка взорвалась от дикого хохота.

— Ты Ваня о всяких там моралях, в другое время и в другом месте. Хорошо? А тут когда водку с кровью мешаем, не надо. Хорошо. Не надо. Ты тут недавно…

— Да, ладно, не грузись и не грузи Ваню Крендель. Он так спьяну. Верно, Вань?

Командир третьей роты, чьи уши выдавали в нём борца, обернулся к Ване. Ваня ответил не сразу:

— Я серьёзно.

— А чего же ты вчерась палил из «калаша» как угорелый. Два рожка фьють в белый свет как в копеечку.

— Со страху.

— Ага — наложил, значит.

— Поддался искушению.

— Что в штаны наложить? Ха-ха. Так тут никакого искушения не надо — само прёт! Ха-ха.

— Терпеть надо. Терпеть.

— Так и я о том же, Ваня, расслабься: «Терпеть надо, терпеть». Ты чего нам тут начинаешь. Нам проповедей и без тебя хватает, наш полковой «проповедник» майор Пустовалов так заливает, так заливает — тебе до него далеко.

— А я не проповедую. Вы спросили, я ответил. Люди по одной дороге ходят, а видят разное. Поводырь слепого только проведёт, а прозревать всё равно придётся каждому. За него этот труд никто не сделает. Вот я и тружусь, да видно не до кровавого пота, слабак, если вчера со страху стрелять стал. Каждый день твержу себе: «Терпение, Ваня, терпение».

— Тьфу-ты, скучно с тобой Ваня.

— Ничего, обстреляется и повеселеет. Верно?

— Спаси Бог.

— Тьфу-ты, вот шарманка: «спаси, спаси…» Как сюда-то попал? Тебе нужно было точно в попы податься. Глядишь и открестился бы.

— Попал? Да, так же как и вы — Родина призвала. Она у нас одна на всех. Я на сборах двухнедельных партизанил, так вот с них и, не спрашивая, сюда. А откреститься, говоришь… оно можно, но пока не окунёшься — не смоешь.

В палатке стало тихо. Майор Белошапко потянувшийся было за куском рафинада, забыл зачем тянул руку, и со словами: «Вот дела», — начал медленно оседать на своё место. Да, только, видимо, так задумался над Ваниной риторикой (или смутился), что не рассчитал траектории и, чертыхаясь, сполз с ящика на пол, развеселив всех видом болтающихся в воздухе ботинками.

— Ваня, гляди, что ты наделал. Теперь НШ начнёт путать листки о награждении с похоронками. Ты ему весь мозг вывернул и он, видишь, решил теперь у чертей истину искать.

Всем стало смешно, а капитан Пономарёв, зубоскаля, добавил:

— Ты не Ваня, а Иоанн.

— Ага, Иоанн Окунатель.

— Сам ты «окунатель», болван — Креститель.

При слове «креститель» на левом фланге полка с треском разорвалась сигнальная мина и началась стрельба, послышались хлопки ручных гранат, все подскочили с мест, и начали выбегать, сталкиваясь у выхода.

На рассвете того, кто прозвал старлея «крестителем» выволокли на брезенте в тыл двое солдат:

— Ух, тяжёлый, блин. И чего трупы сами не ходят.

— Привилегия у них такая, — криво хмыкнул другой солдат, — у мёртвых, чтобы их носили на руках.

* * *

Майор окончательно потерял точку опоры и неуклюже съехал на пол. Старший лейтенант Ваня отстранённо смотрел на крышку буржуйки, она неплотно прилегала образуя тонкую щёлочку, внутри полыхала неведомая ему жизнь, мелькали тени, что-то шевелилось и с шорохом осыпалось. И оттуда в студеную палатку проникал тёплый оранжевый свет.

Хоть что-то…, — Ваня улыбнулся уголками рта. В отличие от майора он не был пьян, каждый раз делая вид, что пьёт, он лишь слегка пригубливал, морщился и при случае незаметно сливал содержимое кружки на пол. Если кто-нибудь, вдруг, заметил бы такое святотатство скандала не избежать. Спирт ценился превыше жизни, он, как никто, умел перекрашивать кровавые будни войны в весёлые пастельные цвета. Ваня шёл поперёк всем традициям и вопреки здравому смыслу: он решительно отказывался от «ста грамм», предоставляя душе возможность лицезреть ужасную реальность во всех красках: «Я не буду обманываться. Хватит! Пусть как есть — так и будет. И это будет моей правдой». Вот почему все спали, а ему не спалось. На душе было и хорошо и тяжко. Так бывает, когда твёрдо решишь идти вперёд, не сворачивая, «увижу, обязательно увижу те чудеса, о которых мне все уши прожужжали», а дорога…: сплошная непролазь, косогоры и пропасти и ты уже на полпути.

Пусть хохочут от души, издеваются — не отступлюсь. Теперь точно не отступлюсь, — думал Иван, всякий раз убеждая сам себя, — не отступлюсь! И будь, что будет… Уснуть бы. Он пошарил рукой справа от себя достал вещмешок, развязал и вытащил две изрядно потрёпанные тетради. Одна толстая, девяносто шесть листов, на красочной обложке куда-то неслись две белые гривастые лошади, другая тетрадь потоньше — на сорок восемь, простенькая без картинок на обложке. Подумал, раскрыл толстую и погрузился в чтение. В голове корявый неровный почерк рождал яркие образы:

« — Ванюша. Ванюша, бросай игрушки идём кушать.

— Сейчас, мама.

— Отец уже пришёл.

Отец это уже серьёзно. Мальчик полководческим суровым взглядом окидывал, фигурки солдат, «танчики» и поспешно бежал на кухню. На столе аппетитно парила тарелка с борщом, в вазе горкой лежали ломтики белого хлеба. И над всем авторитетно возвышалась фигура отца. Рядом, примостившись на табуретке, сидела мама.

— Ну что, боец, воюешь?

— Воюю, — серьёзно отвечал Ванюша и брался за ложку.

— И кто побеждает, надеюсь наши?

— А кто же ещё?

— Дело. Помни: знамёна это важно и под чьими ты выступаешь тем более важно. Ладно, кушай. Когда я ем, я глух и…

— Нем.

Детство — пора сплошных чудес. И хлеб всегда на столе горкой, и каша рассыпчатая с молоком, а по праздникам и пироги; обязательно. Бывает, конечно, и прилетит ремнём. Отец у Вани был строгий. Мог и высечь и в угол поставить, посидит на табурете, насупившись, потом брови сами разойдутся, глаза подобреют:

— Чуешь за что?

Ванюша кивал.

— То-то. Ладно, выходи.

Детство жило от прощения до прощения и никогда от наказания до наказания. Оно и само не держало обиды, надуется и тут же забывает. К чему копить, если потом жить с этим грузом тяжело? Ваня махал ручонкой и мигом вскакивал на колени к отцу. «От слёз, Ванюша, одно воспаление на глазах». Ванюша прижимался, испытывая особое ни с чем несравнимое чувство защищённости и чего-то ещё, что он не мог объяснить. В том «чего-то» был, и солнечный летний день, и поскрипывание чистого снега под полозьями санок, и радуга, и щебетание птиц после грозы, и запах свежих опилок у свеженького сруба, и многое, многое ещё чего. Отец, почему-то робея, гладил Ванюшу по светлым волосам, целовал в макушку, потом уверенным хватом ставил на пол и тихо подталкивал:

— Ну, давай, Ванюш, иди играйся.

Ванюша тут же бежал к матери.

— Что, простили, озорник?.. Так, к столу не подходи, а то в муке вывозишься. Потом по всему дому наследишь, — это уже мамин голос.

Детство в любой момент могло устроиться на коленках, прижаться, найти защиту. Оно всегда было под пристальным вниманием, его гладили, оберегали, ему всегда прощали, но что странно: никогда, никогда детство и взрослая жизнь не соприкасались.

Они, будто Земля и Луна, кружили рядом соединённые невидимыми космическими связями, всегда на виду, близкие и от того родные, учитывая астрономические расстояния. И самим фактом рождения. Казалось, сотряси посильнее орбиты, и разлетятся, потеряются во тьме. Ан нет, кружат рядышком.

Отец всегда приходил поздно и всегда усталый. Вешал на веранде пиджачок и невольно вжимал голову, проходя в дом, стараясь не задеть макушкой дверной косяк, да так и оставался, словно по команде «вольно»: руки безвольно по швам, опустив подбородок. Ванюше не часто удавалось поиграть с ним и приходилось всегда придумывать такую игру, чтобы привлечь внимание, «хотя бы на минуточку». Иногда мальчик канючил, надоедал и зачастую слышал в ответ: «Отстань, Ванюша, устал я сегодня». Мама обнимала нежнее и чаще. Ну как вам объяснить разницу между силой неоспоримой, способной подбросить тебя почти под самое небо к облакам и также уверенно поймать, когда начинаешь падать (аж сердце захолонится), отец — это вера неоспоримая, и маминой заботой, всегда тревожной и настороженной.

Однажды Ванюшу заинтересовало, что зажигает лампу под красным абажуром? Мальчик принялся исследовать розетку пытаясь найти в ней (как яйцо в гнёздышке) ту самую таинственную силу, способную освещать и дом, и ночную улицу. Исследование закончилось быстро и плачевно. Что-то злое пребольно ужалило в руку, сильно тряхануло и начало алчно притягивать к себе. Ванюша от страха закричал, и его отбросило прочь. Тут же подскочила испуганная мама, прижала к себе, а потом пребольно и с каким-то остервенением высекла, после чего сама расплакалась и снова прижимала и целовала. С тех пор Ванюша любил мягкий свет испускаемый светильником, и он с опаской посматривал на круглую розетку: и каким это образом в ней (в розетке) польза уживается со злом?

Была некая сила такая могучая и добрая одновременно, что могла без принуждения и ремня, каким-то невероятным способом объединить вместе два несовместимых мира, мир взрослых и мир детей. Что за сила такая? — Ванюша ответить не мог, однако детское чутьё, а главное то, с какой непринуждённостью дети вписывают себя в грандиозно великую картину под названием «Мироздание», позволяли ему, ни на секунду не сомневаясь, утвердительно кивать головой: «А вы что, дяденька, не верите в эту силу!? Вы и на Земле-то потому стоите, что она есть!» Впрочем, мальчик, пока его все вокруг звали Ванюшей, и он легко соглашался с этим, не задумывался и не пытался осознать свою сопричастность с этой силой. Он воспринимал её как данность, такую же неоспоримую, как солнце на небе и поля на земле, как отца и маму и даже различал её в мирном жужжании пушистого шмеля. И неизвестная сила отвечала ему взаимностью, оберегала и любила.

Однажды поздним зимним вечером они с другом Колькой решили испытать себя на храбрость. Серьёзно наблюдая друг за другом, они, сопя, напялили валенки, закутались в шарфы и вышли во двор. Мела позёмка, на лиловом небе смутно виднелись острые зубья дальнего леса.

— Иди, — поёжился Колька.

— И пойду, трус! А ведь мы слово давали.

— Сам ты трус!..

Так подбадривая и подначивая друг друга, мальчики осторожно пошли к лесу, высоко задирая ноги, утопая в снегу…

Обратно их принесли замёрзшими, испуганными и закутанными в большие тулупы. Когда мальчики отогрелись, отцы, не сговариваясь, сняли ремни и всыпали так «чтобы остеречь на будущее». Странно: боль быстро забылась, пострадавшее место, сами понимаете, мягкое. Не забылось Ванюше одно. Когда они окончательно потеряли собственные следы и накричались до хрипоты, он остановился, прислушался, и, схватив друга за руку, потащил сквозь кустарник и молодую поросль. Ветки больно хлестали по лицу, а он шёл и повторял: «Нам туды. Нам туды надо».

Колька запомнил порку навсегда и больше в лес ночью не ходил, пока не вырос. Ванюша вспоминал пережитый кошмар и то, что он не мог объяснить самому себе: тот голос имеющий необычайно магнетическую силу.

У них в посёлке жил гармонист, кстати, тёзка мальчика. На все праздники обязательно зазывали его: «Ванька айда, и гармонь захвати». Ванька, Ванькой, а пел он так задушевно и пронзительно, ни одно сердце устоять не могло. И погиб Ванька глупо и обыкновенно: напился и замёрз, когда возвращался с праздника, в том самом лесу его и обнаружили утром. «И чего его туда понесла недобрая, чудило пьяное». И лицо его и повадки Ванюша, как не силился, не мог вспомнить, а вот голос запросто. На пластинках так редко пели.

Таким же был и тот подслушанный однажды в заснеженном, тёмном лесу голос — незабываемым и сильным. А кроме того (и в этом Ванюша, не сомневался) — верным. Верный, вернее любого самого точного компаса. Вот, казалось бы, певец отменный и слух музыкальный а того голоса не расслышал в позёмку.

Ванюша вырос и как-то незаметно все стали называть его Ваней.

Детство, конечно, у каждого оно своё. И не всегда беззаботное: «У выродок и откуда ты мою голову взялся?». И тогда не до нежностей, нужно было не по-детски, с запасом, думать о дне завтрашнем. Вера в чудо для этих маленьких добытчиков — пустой звук: «Все чудеса с накладной бородой. Эти фокусы нам известны. Эх, ты мелкотня пузатая, — отмахнётся надутый карапуз, — Ага, жди, что тебя из мешка запросто так накормят и напоят. Пока сам не постараешься — сдохнешь с голоду». В маленьком сердце любовь ещё поискать нужно, постараться по всем закоулкам. Забитая и загнанная, приученная бояться она — любовь — может и не показаться: давай, давай — аукай. А выйдет и по морде её — пройденный урок. Лучше отсижусь. Говорят, рецидивистов тянет обратно в тюрьму, «там их дом родной».

Тем не менее, какими бы разными ни были человеческие судьбы — детство никто не миновал, это уж точно. И вспоминая о нём, всегда возникает чувство утраты: что-то было такое… такое, что и памяти мало и опыт жизни, всегда на всё имеющий ответ, на сей раз отмолчится, пожмёт невразумительно плечами и не ответит. Что-то теряем мы все, распрощавшись однажды с детством. Не короткие штанишки и смешные платьишки, не игрушки и влечение к сладкому. Всем этим может похвалиться любой взрослый, покровительственно потрепав малыша по шевелюре: подрастёшь, и сам себе начнёшь конфекты покупать в магазине, килограммами. Малыш выслушает, сверкнёт радостно глазами: «вот здорово будет!» — поскучает за взрослым столом и умчится к себе, в детскую. Мечтать. Родитель проводит взглядом отпрыска и обратится к застолью: «Кому сидим, наливай» «Сколько?» «Ты чего, краёв не видишь?!» Если пересохло в горле, не беда — зальём. Да, жажда теперь недетская, сушит и сушит, зараза. Видимо у детства свой источник и он неиссякаемый?

Как бы вернуться к нему?..

Что же утеряно нами в детстве, что-то весьма ценное, о чём мы сожалеем потом всю оставшуюся жизнь? Я думаю — взгляд. Да-да, вы будете смеяться, смейтесь на здоровье. Но я утверждаю: мы все теряем детский взгляд на жизнь и вещи. В том взгляде наивность, доверчивость, ранимость, но он видит куда больше и прозревает куда глубже, умудрённого опытом, расчётливого и циничного взгляда взрослого человека…»

* * *

Старлей закрыл тетрадь. Полог палатки захлопал на ветру, по ногам подул студёнистый сквозняк. На полу зашевелился замерзающий майор и, не пробуждаясь, пробубнил:

— Прохладно, старлей, подбрось.

Ваня поднялся, открыл дверцу печурки, подкинул внутрь дров, засмотрелся, как разгораются, потрескивая, огоньки и вернулся на место.

Уснуть бы! Почему же не спиться? И глаза, кажется, слипаются. Сомкнутся и мерещится что-то, страшное. В последнее время только страшное. И только потрёпанная тетрадка, нет-нет да вырвёт из кошмарных тисков реальности. Ваня чему-то улыбнулся. Так в детстве иногда приснится плохой сон, мама нежно разбудит, и сон тут же улетучивается. «Спокойной ночи, сынок».

Странное свойство у этих тетрадок. Написано собственной рукой. Написано коряво, торопливо и далеко не литературным слогом. Вон другие такие перлы пишут, такие книги сочиняют — прочитаешь, подивишься: и откуда у людей талант такой: сочинять. В последнее время Ваня перестал читать: «Ну их — сочинителей этих».

А случилось это после одного заурядного на войне случая. Другие уже забыли о нём давно: голова распухнет всё помнить. У Вани свои запросы к войне.

Дело было летом. Прочёсывая лес, их рота набрела на заброшенную лачужку. Когда-то она служила егерям заповедника и туристам, теперь стала последним пристанищем для полуистлевшего трупа солдата. Как он попал сюда и почему погиб? — об этом могли поведать необструганные брёвна, если бы умели говорить. Ваню передёрнуло. Вот проклятая память, забросила невесть в какие ячейки милое детство, а увиденное в срубе на опушке будет помнить долго и так назойливо, до озноба, до зубовного хруста. Злодейка! Труп лежал на полу, в нём мерзко и деловито копошились черви, над ним роились мухи. Жужжали и, выбрав место, садились. Смрад ужасный. И рядом с трупом почему-то валялась книжка в мягкой обложке. Откуда она там взялась? Егеря оставили или сам солдат (глупость конечно, но кто знает?) читал перед смертью? Книжонка очень увлекательная — военные приключения, Ваня такими зачитывался, потом искал продолжение серии, обменивался. На каждой койке можно было найти подобную книжицу в мягкой обложке, одни предпочитали детективы, другие фантастику, третьи военные приключения — на любой вкус и запрос. В перерывах между стрельбой и попойками все читали.

— Чего уставился, старлей, трупов что ли не видел? Снимай жетон и на выход. Сожжём всё к едрене фене, и червей и книги. А чего? Хочешь возиться?..

В тот же день они вернулись в расположение полка. Наспех поужинали и сразу «в люлю» — уставший организм не просил — требовал отдыха. Сон был паршивый, липкий. Снилось старлею, как из книги выползают бравые мускулистые герои, похожие почему-то белых червей и набрасываются на бедного солдата, тот корчится в предсмертных конвульсиях, стонет… Напоследок с мушиной изворотливостью вылетает сам автор и жужжит, жужжит, жужжит. Утром Ваня порылся в вещмешке, вытащил похожую книжонку и под возмущённые возгласы сослуживцев бросил в печь:

— Ты чего совсем спятил, Иоанн, прочитал сам отдай другому.

— Так больше пользы. Теплее.

Вот тебе и сочинения на свободную тему. Пишут много, пишут по-разному, в зависимости от того, как Бог наградил талантом и, согласуя талант с личными убеждениями и предпочтениями, а свободы как не было, так и нет. Свобода ведь не приходит извне, её не вручают на КПП тюрьмы. Её пишут изнутри. Да-да, именно, пишут (а не издают, направо и налево большими тиражами).

Старлей хмыкнул под нос: ты становишься литератором, излагаешь этаким…, — он задумался, подбирая подходящее слово, — высоким слогом. Много писать вредно, это уж точно… А ты для чего писал? Писака! — Ваня потянулся к тетрадям. Потом раздумал, побарабанил пальцами по белым лошадям.

* * *

Он отчётливо вспомнил, когда написал первую строчку. Он тогда почувствовал себя невероятно одиноким, ему захотелось пожалеть самого себя, найти благодарного молчаливого слушателя и жаловаться, жаловаться, жаловаться. Под надоедливое мигание новогодних гирлянд. Тут-то и попалась на глаза вот эта толстая тетрадь, он покупал её для очередного бизнес-проекта, проекта счастья, белые лошади, по его задумке, должны были превратиться в быструю пролётку, несущуюся во весь опор к счастью по извилистым дорогам жизни, хорошо — спицы на солнце сверкают, ветер будоражит кровь.

И понеслось.

Лихо исписал первую страницу. Душа ликовала и плакала — ей всё нравилось. И тут вдохновение отвлекло автоматическое мигание разноцветных лампочек, под потолком. Зачем они там мигают? Кому? Того кому предназначались этот разноцветный праздник уже нет здесь, был, всего лишь несколько часов назад, деловито копошился с ёлочными игрушками, радовался сверкающим огням, шуршанию мишуры. Потом был глупый скандал с женой, слёзы… нет, сын не плакал. Удивительно, но он не плакал, он был, как никогда, не по-детски серьёзен, сосредоточен.

Ваня вспомнил, как он снова перечитал написанное, хмыкнул зло и так же зло вырвал первую страницу. Долго комкал и потом на чистом листе написал: «Жалость прекрасна, если она не зеркало». Вдохновлённый неожиданным откровением он писал до утра и утром уснул, спокойный, радостный и совсем не одинокий. А как иначе — на страницах был он сам, вся его жизнь, но сам он не переживал заново эту жизнь, он спокойно рассматривал её со стороны. Он был читателем и автором в одном лице. Можно сказать, он терпеливо выслушивал самого себя, не осуждал, не одобрял, но и не безучастно — то был необыкновенный слушатель. Да и рассказчик не лукавил — он каялся. Честно, глаза в глаза. Для него — для Вани — написанное не было простой беллетристикой, увлекательным романом. Развёрнутые страницы напоминали разорванную с силой грудину и вывернутую наружу: неприглядно, но честно; и даже не голый.

* * *

Ваня упёр подбородок в кулаки и придвинулся поближе к печке, словно желал получше рассмотреть пламя в топке. Писать много вредно и читать тоже, тогда чтение становится чем-то вроде пищеварительного процесса, засосало внутри, и глаза начинают метаться: что бы съесть такого… со всеми вытекающими отсюда результатами. А я больше и не собираюсь — точка. Тут всё, и даже больше. Кстати всё уже было написано до меня и давно, более того: до первого писателя и до первого поэта. Чем мы кичимся, возносимся? Для полноты картины не хватало одного словосочетания: Слово Ивана… И завтра утром оно будет дописано и тогда эти тетради превратятся не в сшитые «типографским методом» листы — они оживут и обязательно переживут моё бренное тело. Как можно превратить в прах то, что бесплотно и само по себе бессмертно — мой бессмертный дух.

И тут ясная, почти детская (если бы не усталые морщины в уголках глаз и на переносице) улыбка осветила лицо старлея. Скрючившись у печурки, сохраняя внутреннее тепло, он потянулся за толстой тетрадью. «Куда же вы так мчитесь, торопитесь», — Ваня улыбнулся мчащимся по некогда глянцевой поляне лошадям, теперь поляна-обложка напоминала вытоптанный ипподром. Открыл, полистал и начал читать.

«… Давно уже меня никто не зовёт Ванюшей. Только мама, иногда. Всё чаще Ваней, где-нибудь в кабинете обратятся: Иван Иванович. Не сразу и сообразишь.

Ванюшей бы лучше…

Страна продолжала жить своей жизнью и вместе с ней я, поспевая, как мог.

В стране менялись эпохи и лидеры. Моё беспокойное отечество снова обещало очередное светлое будущее. Странно — и я, и все вокруг верил ему. А иначе как? Отечество похоже на корабль, на который не покупаешь билет — его купили задолго до тебя. И курс проложили, не спрашивая твоего мнения, исходя из собственных предпочтений, пожеланий, а частенько руководствуясь сиюминутными прихотями, капризами и упрямством: «Хочу мулатку, банановый рай и что бы непременно сейчас». Хм, «банановый рай», как и любая гастрономическая мечта «банановый рай» быстро поедается, излишки гниют и пропадают. Рабсила, обслуживающая райские запросы, тоже портится и поддаётся разложению. Зависть и озлобление, лень и жажда наживы овладевают подлыми умами. Им хочется перемен. «Долой первые классы!» Чумазые машинисты, измождённые матросы бегут наверх, за ними устремляется остальной обслуживающий персонал, на ходу пересчитывая чаевые: «у, аристократия, жмоты, совсем зажрались!» Бунт на корабле-отечестве! Капитан и остальная праздная публика, бывшая элита заперта внизу: «нехай привыкает „аристократия“ хренова к нашим условиям! Ручки белые измажет. А мы в раю поживём, покейфуем!» А корабль как шёл своим курсом, так и продолжает идти.

Новый капитан осмотрится на мостике, приноровится и вот уже слышишь уверенный окрепший голос: «Отдать швартовые! Поднять якорь! Машина полный ход!» Новая публика, ещё обживающая роскошные апартаменты первого класса, интересуется: «И куды же мы теперича?» Им подсказывают, обучают этикету: «Вы теперь не матросня какая. Вы, не Ермилка теперь, а Ермил Петрович, а вы, Глашка, не Глашка вовсе — Аглафира Ивановна. Герои новой эпохи. Ермил Петрович…» «А чаго тебе?» «Ермил Петрович, — укоризненно, — следует говорить не «чаго» — герою новой эпохи не пристало так выражаться — вы элита, будем образовываться в университетах. Итак: «Будьте любезны, осведомите меня». И, Ермил Петрович… «Слушаю вас?» «Вот видите: университетов не стоит бояться. И «бывшие» не за одно поколение манерам обучались и вместо «кофэ» «кофе» говорить учились. Ермил Петрович, галстучек поправьте». «Да ну его в ж…» «Ермил Петрович, Ермил Петрович, — осуждающе, — так положено — вы теперь лицо новой эпохи». «Извините, никак этот аглицкий узел не усвою. Мудрёный уж больно. У-у зараза». «А дайте я попробую». «Ты чего лезешь, да с грязными ногтями, Глашка! Галстук шёлковый, в самом Парижу купленный» «Во-первых, не Глашка, а Аглафира Ивановна. И маникюрам я теперича тоже образована. Не только вам университеты кончать. Во-вторых, прошу при дамах не выражаться более, и, в-третьих, в Париже. Па-ри-же!» «Вот хрень!» «Ермил Петрович! — в один голос!» «Ах, да-да. Глаш… Аглафира Петровна, не затруднит ли вас поправить мой галстук». «Браво!»

И вот в процессе, когда капитан осваивался со штурвалом и громкой связью, а шезлонги на верхней палубе шумно занимала новая светская публика, направляющаяся в вояж к «Райским островам» я застыл на лестнице.

Мимо меня прогнали в трюм несчастных «бывших». Исполнив исторические процессы и примеряя «приватизированные» бриллиантовые подвески, рубиновые кулоны и золотые цепи, наверх важно проследовали защитники и гаранты новой «свободной конституции». «Новые хозяева корабля». А я всё стоял в нерешительности, решая для себя глупейшую историческую задачу: «в чём разница между словами «приватизация» «экспроприация» и обыкновенным уголовным воровством? Мучимый совестью и, не обладая необходимой наглостью, я так и не решался, куда мне направиться: верх или вниз?

Находясь на корабле нельзя быть одновременно и «за бортом». И даже там, в бушующих водах, тебя заметят и прокричат: «Человек за бортом!» Движимые высшей гуманистической идеей люди на палубе начнут метаться, бросать спасательные круги, спускать шлюпку. Тебя под руки поднимут на корабль, приведут в чувство и сразу спросят: «Вы, чьих будете?» При гуманизме, оказывается, нужно спрашивать и определяться. Не ответишь сам, решат за тебя: «Да гляньте, при нём ни бумажника нет набитого, ни цепей золотых, ни, даже, запонок, бриллиантовых. Он с нижней палубы. Точно, точно — с нижней. Спускайте его вниз!» Капитан, согласно капитанской этике, добавит: «Налейте несчастному виски или коньяк…» «Кх, кх». «Ах, да… нижняя палуба, — капитан виновато потрёт лоб, — тогда водки ему. Водочки».

Так моя нерешительность и проклятая совесть, привычка задавать лишние вопросы, когда нужно просто хватать, сыграли со мной злую шутку: вместо положенной верхней палубы я очутился где-то внизу, между третьим классом и машинным отделением.

«Знамёна это важно».

А корабль, тем временем, набирал ход».

Старлей перестал читать и прикрыл глаза. Писал и не задумывался тогда: почему «положенной»? Почему я сам для себя решил, что верхняя палуба для меня, а вот, допустим, этому храпящему майору быть всегда внизу. Или наоборот.

Мнения и суждения — две беды человечества. Два столпа больше похожие на подводные камни и, причём, на самом глубоком месте, где дна не различишь. Идешь себе по течению, рассуждаешь себе, умничаешь: «А вы знаете, я бы на вашем месте поступил так и так… ой! Чтоб тебя…» Спотыкаешься, машешь руками: «Спасите, спасите!» К тебе участливо так наклоняются и поучают: «А я бы на вашем месте, тут кролем или брасом. Кричать бесполезно — захлебнётесь». Несёт тебя течением чёрте куда и уже не подводные камни подставляют подножки, а те что на поверхности, хорошо видимые грозятся размозжить тебе голову или другим способом покалечить. Им наплевать какого мнения ты о них и твои суждения о коварстве природы, о явном и скрытом их тоже мало интересуют. Рассуждай себе, коль так хочется.

Один вопрос мучил меня: не имея собственного мнения и суждения останусь ли я цельной личностью? Не превращусь ли в песочную фигуру, ветер подул, волна набежала, нога чья-то наступила и рассыпался. Распался на мелкие песчинки и стал уже не Ваней, а… мокрым пляжем, к примеру, или глиной, лепи, что в голову взбредёт.

Вот и получается, цветастые знамёна, и мордастые гербы, как лицо знакомого человека — они узнаваемы. О чём не спроси, уже предугадываешь, что ответят. У него сугубо своё мнение, у тебя личное отношение к данному вопросу, а взглянешь на древко с лоскутком в чужих руках и улыбнёшься: свой!»

Старлей оторвался от чтения. Люди всегда готовы какие угодно телескопы и микроскопы изобретать, заглядывать, любопытствовать, познавать, но внутрь себя, упаси бог, и другим не дам! Я — Священная роща и кто чужой покусится пусть пеняет на себя — красоваться его черепу вон на том колу. Клянусь!

«Люди прячут свой внутренний мир от посторонних, так же как всякий хлам прячется в каком-нибудь потаённом чулане, никто не видит, вот и чудненько. Наружу парадные гостевые, хрустальные люстры, книги на полках. Или много книг, или много хрусталя, это уж дело вкуса и культуры. Чулан имеет одно свойство: сколько его не убирай — всегда завален. Вот вам и выбор, на канделябры древние тратиться или в чулане прибраться, глядишь и почище стало в квартире, посветлее, посвободнее, затхлый воздух сменился свежестью.

Нет, не превращусь я в песочную фигуру, не рассыплюсь. И вовсе не мнения и суждения являются теми связующими растворами, коими скрепляется тело человека. Займусь-ка я уборкой в чулане».

Суждения и мнения, — старлей поморщился, — основа осознания: вот — это я, титан, олимпиец, и вы — все остальные. И обязательно там, подо мной. А как иначе, олимпийцу не гоже быть среди людей. Его место высокий Олимп. Его страсти, предпочтения, прихоти — обожествлены самим фактом рождения. Они святы. И кто покушается на них — люди — достойны презрения и осуждения. Олимпийцы всегда лезли в дела людей. Сталкивали между собой. В угоду своим стихиям устраивали свары и козни. Но если кто-нибудь сунет свой нос в дела заоблачных вершин, то бишь, мои, то постигнет его заслуженная кара и месть моя будет ужасна!

Каким же я был ничтожеством! — Ваню передёрнуло. Но выбей из-под ног суждение и мнение, и что?.. Пустота.

* * *

— Кто ты после этого? Чё нюни распустил. Докажи ей и её хахалю. Докажи!

Сашка смотрел зло, он терпеть не мог «мужиков с соплями».

— И что доказывать? Кому?

— Да просто в морду…

— Кому?

— Да хоть ей, хоть ему. Без разницы. Будь мужиком, в конце концов. Я знаю — ты психануть можешь.

— Могу, а потому отстань, Сань, вон лучше наливай.

— И то дело!

Ваня выпил, поморщился и оглядел стол засыпанный крошками, самым сочным украшением которого были сморщенные маринованные помидоры и огурцы. Сашка сидел напротив, вальяжно развалившись на стуле, для него «закадычный дружбан» всё равно что хозяин. Иногда он начинал деловито осматриваться, задерживая взгляд на каких-нибудь мелочах быта, будь то самовар или магнитик на холодильнике. Его блуждающий самодовольный вид словно подсказывал: не унывай, — и будь у него хвост он, беспричинно вилял бы им сейчас из стороны в сторону, увлекая за собой: пойдём, побегаем, косточку поищем.

Сашка это приятель, сосед по району, так: «привет», «привет», «как дела», «не дождётесь», — встретились, перебросились одной другой ничего не значащими фразами и в разные стороны.

А теперь приятель с заявкой на дружбу: «А давай я тебе душу полечу».

— А что и лекарство знаешь?

— Кто же его не знает, вот оно родимое. Проверенное. Прозрачное, аки слеза. Принял и просиял-таки.

— Пойдём полечимся.

— Только я того — на мели.

— Обижаешь. Я знаю, какой год на календаре: ты доктор, а лекарство за мой счёт. Рынок.

— Соображаешь. Мужик.

Ваня кисло усмехнулся, за последнее время ему столько раз меняли половую принадлежность (и родня жены, и её подруги, и прочие), то бабой безвольной обзовут, а то и тряпкой половой, что он начинал сомневаться и всячески рвался доказать: я не зря родился мальчишкой! Мужик я, мужик!

Сашка, подобно опытному психотерапевту, произнёс ключевую фразу («мужик ты, что ни на есть самый настоящий») и теперь входил в дом Вани без стука.

Было далеко за полночь. Сашка, поёрзав на стуле, наклонился, поднял с пола пустую бутылку и вопросительно уставился на Ваню:

— Тут пусто. До капли. Сходим?

— Иди.

— А ты?

— А я не хочу.

— Денег дашь?

Ваня безнадёжно мотнул головой:

— Иди Сань спать. Иди.

— Сам ты иди.

— И пойду.

В качающемся шатком мире, осторожно ступая, чтобы не упасть Ваня спустился по нескончаемым нудным ступеням к морю. Долго бродил по дорожке вдоль моря, выискивая тихий закуток, под сенью притихших деревьев. Так раненный зверь ищет себе убежище, где можно в безопасности зализать раны. Нашёл какой-то уединённый крохотный пляж, всё достоинство которого, заключалось в труднодоступности, высокие кряжистые волноотбойники пугали не только волны своим неприступным видом, но и праздношатающихся курортников.

Ваня неуклюже спрыгнул на гальку и сел у самого прибоя. Хмельно шумело в голове, тихонько плескалось море и Ване казалось, что он весь без остатка растворяется в этом ночном не ведающим света мире. Ущербный месяц испуганно выглянет из-за туч, качнётся на серебристой зыби и снова уплывёт за серый полог облаков, туда где обитали звёзды.

— Что я творю?! Ублюдок!

Процесс растворения неожиданно ускорился, только что чётко виднеющийся мол с белой полосой прибоя и далёкие огни города расплылись и размазались, как размазывается акварельный рисунок, когда плеснёшь на него водой.

— Что я творю?

Ваня обхватил голову руками и закачался, напоминая ванька-встаньку.

— Что тяжко?

Ваня замер и прислушался: Голоса?.. Показалось?! Допился!

— Бывает. В таких случаях особенное терпение нужно. Молитвенное. Тогда, может быть, Бог тебя услышит и поможет.

Глюки? Но хорошие глюки — добрые, — Ваня вытер слёзы на щеках. Ему вспомнился недавний семейный скандал. Разругавшись в пух и прах, на кухне с женой, он гневно перешагнул через разбросанные на полу комнаты игрушки и прошёл в лоджию. Острое желание крушить и ломать сдерживалось слабеющим разумом. Так только от воды, напирающей на плотину, зависит, быть катастрофе или не быть. Он тяжело сел на диван, со всей силы сжал кулаки и закрыл глаза. И тогда рядом, совсем рядом раздался знакомый детский голос: «Что папа, тяжело? — терпи, терпи». Он не сразу поверил. А когда поднял голову и открыл глаза, сын Дрёма уже вернулся к своим машинкам и увлечённо жужжал, подражая настоящим автомобилям. Кто это сейчас со мной?.. Дрёма?.. Да нет же он… дитя. В этот миг детский моторчик заглох, сын посмотрел на отца и понимающе, совсем не по-детски кивнул головой, чтобы тут же снова мчаться в игрушечном автомобильчике по узорным дорогам шерстяного ковра.

Кто тогда сказал мне: «терпи»? А сейчас?.. Может у меня того с головой? Может я ненормальный? А кто тогда нормальный, Сашка что ли?.. Кореша его, а теперь и мои?.. Ох, как подло внутри.

— Так постыло всё.

— Понимаю, тем более терпеть надо.

— Да кто здесь!

Ваня вскочил, напоминая шаолиньского бойца из школы «пьяный кулак». Никудышного бойца, который из всех наставлений учителя усвоил одно — как быть пьяным.

— Успокойся, мил человек. Я драться не собираюсь. Вот случайно забрёл сюда. Дай думаю, посижу, может, искупаюсь. Тут и ты следом спускаешься. Видимо не случайно мы тут оказались. Не случайно. Хм, чудны дела твои.

— Я не чудил.

Ваня, пошатываясь, вглядывался в непроницаемо тёмный угол, откуда раздавался странный голос.

— Нет — ты ждал чуда. Не совсем ты, значит, потерянный человек.

— Человек?.. Потерянный?.. Я дорогу домой помню.

— Все помнят чего-то, как им кажется. Сперва так уверенно ведут тебя, прихвастывают, мол, видишь зарубка, дальновидно я её сделал, верно? А потом, глядишь, и плутать начинают, едва смеркнется или другая какая напасть испытать захочет — каждый на своем и спотыкается, на своей же зарубке путаются.

— Слушай, лучше выйди на свет. Не смущай меня неизвестностью.

— А что, и выйти могу. И я к свету склонен.

Навстречу Ване вышел высокий широкоплечий мужчина. Держался он уверенно и бесстрашно. Остальные подробности Ваня не разглядел — очередная туча набежала на месяц и густая тень легла на море и близлежащие округи. Далёкие высотки освещали сами себя. Ни возраста, ни во что был одет незнакомец — разглядеть было затруднительно. Увидев человека, Ваня облегчённо расслабился:

— Уф, а я уж было подумал…

Незнакомец протянул руку:

— Анатолий. Бездельник, радующийся жизни.

— Меня Ваней зови, — Ваня помолчал и добавил, — ты бомж, значит.

— Это как рассудишь.

— Я рассужу?.. — Ваня поискал место, куда можно присесть, нашёл камень и сел, — все кругом умные один я дурак.

— Не говори так, дурак значит — пустой. Дважды пустой. А ты чем-то мучаешься, страдаешь, я вижу. Выходит не пустой вовсе.

— Видит он. Вот ты и попался на собственный крючок, то, что ты видишь, не есть ли готовая картинка, нарисованная тобой и для собственного пользования.

Незнакомец подсел поближе и внимательно взглянул на Ваню:

— Чтобы разглядеть страдание человеческое, одних глаз мало. Сердце только и может, что кровью обливаться — жалеть. Душа — зыбь, можно пройти по кочкам, а можно и в топи забрести. Тут духом прозревать нужно.

— Дух он духу тоже рознь.

— Точно подмечено.

— Это не мной — Высоцким.

— А… песни. Все поют, все тычут пальцами в небо, хотят чтобы слушали, а себя слышать наотрез отказываются. Оттого и получается: на словах ангел животворный — внутри дух иступлённый. И я когда-то бардами увлекался, задушевно было, пока дух внутри меня не заворочался. И такую муку я через него испытал, Ваня, — Анатолий неожиданно улыбнулся, — и поделом. Боль, Ваня, индикатором служит — живой пока! А что дальше? Дальше-то как жить собираемся, и собираемся ли?

— Ты не поп расстрига случаем? Лечишь тут меня. Один поп — Сашка — у меня вон дома пьяный валяется. Долечился так, что без сил под стол свалился.

— Я свою веру через ту муку принял. Боль лекарством стала — исцелила. Тебе сейчас больно, не заливай раны бальзамами и настойками болеутоляющими. Средства эффективные, но временные. Духа чертеняку, который сейчас скребётся у тебя в груди — прогони. Не сожалей о нём. Это он заставляет нас по-своему мир, что вокруг нас, судить да рядить. И когда что неугодно ему становится, не по воле его, тогда он наливает в чашу гнева и зло, щедро наливает, от души, и подаёт: выпей, утоли, мол, жажду. Мы благодарно принимаем напиток сей, осушаем и отравляемся.

— Не складно.

— Что?

— Если он отравит собственное прибежище и ему жить будет тогда негде.

Анатолий рассмеялся и долго не мог успокоиться:

— Вот развеселил-то, так развеселил. Давно я так не смеялся. — Анатолий положил ладонь на плечо Ване, — чистая душа, ох чистая душа у тебя, Ваня. Не зря, нет, не зря мы встретились. Да этому духу, поверь мне, глубоко наплевать на тебя. Он постоялец: «Пожил, покутил, сгорело, дальше пойдём, вон их сколько рождается душевных закутков». Твоя душа сейчас страдает, а он что подсказывает: тебе сделали больно, а ты вдвойне. Отомсти за себя! Остервенись, рви, кусай. Будь мужиком, покажи, на что ты способен! Так?

— Так, Толя, всё так. Будто рентгеном просветил.

Ваня встал, подошёл к беспокойной воде, наклонился и плеснул себе на лицо.

— Море тёплое. Так ты не сектант, какой?

— Я не отделяю кусочек своего счастья от общего пирога. Пирог испекли для всех, тем и живу и радуюсь жизни.

— Ты уже говорил. Искупаюсь.

— Тогда и я окунусь с тобой.

Тогда Ваня до самого рассвета просидел с незнакомцем. Хмель после купания испарился и напоминал о себе неприятным привкусом во рту и тяжёлой головой.

— Вглядись, есть такой миг, когда, вроде, и тьма ещё полновластная царица вокруг, и звёзды незыблемы и взирают на тебя с высоты с космическим презрением, но нет, что-то подсказывает тебе: близится конец ночи. Именно с этого мгновения и тьма — уже не тьма, и звёзды сразу потускнели. Сколько сейчас?

— Полчетвёртого.

— Петухам рано петь. Зато тебе уже известно — грядёт рассвет. Вера, вот она какая, уму неведомо, темно, а ей и во тьме светло как днём. Вот ты спросил меня, как тебе дальше жить. Этим рассветом и живи. Ночи неизбежны. А ты всё равно живи рассветом, и звёзды бывают путеводными, и ночи тихими, и сны летучими. А ты в ясный день верь. И он грядёт. Неизбежно.

* * *

Да были сны. Старлей вспомнил первый сон. Всёпоглощающее пылающее око. В том сне он ощутил себя поленом перед топкой, и до сих пор озноб пробирает. Кошмарный, невыразимо страшный липкий сон.

Анатолий стал его другом. Настоящим, которых много не бывает. Истинная дружба, хотя мы разные: один «плюс» другой «минус». Не важно, кто «плюс», кто «минус» — вместе мы батарейка, от нас зарядиться можно и лампочку зажечь. Анатолий всё твердил, что он раб божий. — Старлей улыбнулся, вспомнив знакомое лицо с твёрдыми волевыми чертами. — Когда я услышал от него «раб божий», тут же почему-то вспомнил Дрёму, его детские глаза и сразу решил: нет Толя мы не рабы — мы дети любимые. Вслух не сказал. Зачем? Путь может быть один — дороги всегда разные. Были другие моменты в нашей дружбе, которые не разлучали нас, но разводили наши дороги в стороны. То он в гору — я по ущелью, то по разным хребтам к одной вершине поднимаемся.

Толя всюду находил войну. Со злом естественно. Он терпеть не мог несправедливость, и когда кого-то притесняли — сразу в бой.

«Ненавидеть зло: не замечать его, не обращать внимания. Оно тем и питается, что вокруг зевак много и соболезнующих», — так думал Ваня и пути с Анатолием снова расходились. Зло питается человечиной…»

Фу-ты, совсем озверел я на этой войне, — старлей повёл плечами, будто его свело судорогой, — надо же — человечиной. Душами оно питается, а, впрочем, какая разница. Итак, на чём я остановился: «Воюя со злом правой рукой, той, что с мечом, Толя, не подкармливаешь ли ты его левой рукой?» «Сеятелей много, пожинать некому…» Тогда он — старлей — сравнил зло с актёром, удивительная метафора: «Не будет зрителей, и актёр покинет сцену — играть будет не перед кем». Толя махнул рукой и ринулся в очередной бой. Потом мы долго не виделись с ним, а когда повстречались, Толя первой же фразой произнёс: «Я прочитал в Библии: мы дети любимые». Ваня снова промолчал, но был несказанно рад, открытию друга. И тогда же решил внимательно прочитать всю Библию, раз в ней давно написано то, на что они сегодня мучительно ищут ответы. И прочитал.

Это было неприятное откровение: святая книга и столько крови, зла, человеческих страстей?! Ваня много раз порывался прервать чтение, находил отговорки: текст мелкий, написано каким-то древним языком корявым языком, и снова читал. И был вознаграждён. Две строчки, всего лишь две из тысячи триста страниц убористого текста вселили в него веру — святая книга! Когда он прочитал их, то отложил Библию, долго сидел и вид у него был отрешённый и умиротворённый: зачем все вы (мы) бегаете взад-вперёд, успокойтесь, присядьте рядом и посмотрите, какой чудный мир нас окружает! Две строчки, вот они: «Возлюби ближнего, как самого себя! И возлюби Бога прежде себя!» Тогда он, кажется, прошептал: «Дрёма». Или не шептал, а только подумал. И тогда же он подумал: мы обязательно встретимся, Толя, и ты обязательно скажешь: «Ненавидеть зло — это не замечать его. Лишать тем самым сил».

Второй сон был удивительным. Лёгким, воздушным. Неземным. К нему спустились с неба разноцветные облака, объяли со всех сторон и земная тяжесть мгновенно исчезла. Облака подхватили его в радужные объятия и понесли куда-то с невероятной скоростью. Скорость — это подсказывало ему его сознание, опыт — полёт не был похож на всё прежде испытанное, и, вообще, на земное. Внутри облаков ничего не ощущалось, он жил, не нуждаясь в чувствах и физических усилиях. Куда понесли, зачем — он не спрашивал. К чему? Сказочно лёгкие облака и это невыразимое чувство свободы. Так чувствует себя не само изделие созданное творцом, но идея.

Первый сон служит предупреждением, второй пророчеством».

Воспоминания прервались, как рвётся старая кинолента, замелькали отдельные кадры, они прервались корчащимися полосками, какими-то буквами, белый неживой экран и всё погрузилось в сумрак.

Старлей пошевелился, вытягивая к печурке и разминая ноги. Сегодня он был куда живее себя вчерашнего. Вчера, со своим олимпийским Я я больше походил на куклу с механическими глазами. Вроде и моргает, а мертвяк мертвяком. И всё-таки, Ваня, ты не лицемеришь сейчас? Каким-то образом ты соотносишь: вот я — Ваня, тут у печурки храпит пьяный майор, там ворочаются ребята, молодые и те, кто считает себя опытным, обстрелянным. Спят хитрецы и умники, обжоры и скромники, хамы, наглецы и тихие души, «ботаники» и «крутяки».

Вон там в углу спит Костик — рубаха-парень, рядом раскидал руки Женька — ловелас, ни одной юбки не упустит, вон и с Катькой из медсанбата уже шашни крутит, не стесняется. В твоей голове одни портреты-характеры и рисуешь их ты — Иван!

Рисовал. Теперь рисует жизнь вокруг меня. Женька рисует, Костик рисует, майор… майор сейчас ничего не рисует, разбуди его и кисточку выронит, — Ваня улыбнулся, — для меня суждение и мнение теперь не Олимп, а тончайшая оболочка. Прозрачная, как в глазном яблоке. Каждый может проникнуть внутрь, отразиться на сетчатке и свободно покинуть мой мир. Останется образ, похожий на дуновение. Наши подобия соприкоснутся, поприветствуют друг друга и каждое пойдёт своей дорогой. Меня могут лобызать, хлопать по спине, отталкивать, оглядывая с подозрительностью или презрением, ненавидеть… Таковым будет их суждение и мнение обо мне. Бог нам судья. Кстати, вот то, что может объединить нас: независимый ни от чего и ни от кого судья. Чей суд нелицеприятный и не земной. Да и судьёй мы называем его, скорее по привычке — имя судье Любовь! Встретив Любовь на Земле, я прославлю эту встречу…

Угомонись, старлей, «прославлю». Жить не лозунги над головой таскать. Потаскал и бросил в общую кучу, до следующего случая. Одно радует: твоё мнение и твоё суждение больше никогда ни в кого не выстрелят. Не убьют и не ранят!

Старлей опустил руки, будто в них сразу иссякли силы, и опёрся спиной об острый угол ящика. Хватит разглагольствовать, вот наступит новый день и при свете его будешь геройствовать. Укрепи! Укрепи, когда колени задрожат и тело запросит пощады. Укрепи!

Ваня быстро выпрямился, резким движением смахнул слезу с глаза. Отставить нюни! День, один день — и вся жизнь!

Что же было потом?

Потом было рождение. Чьё? Ну уж точно, не моё! Я родился в одна тысяча девятьсот… А кто сказал, что не моё!? Всё верно: в тот день родился мой сын, а вместе с ним родился я. Заново.

Ваня отложил толстую потрёпанную тетрадь и взял другую, ту, что без картинки на обложке, зачем-то при этом тихо нашёптывая:

— Заново. Заново… Странно, почему я писал не от первого лица. Звучит как: «Мы царь…»

«Вокруг сновали люди. Праздные — с цветами; и ожидающие чего-то — без цветов, но с сумками. Между ними торопливо сновали медсёстры, нянечки, в белых халатах они были похожи на пронырливых ангелов лишённых крыльев и от этого сразу погрузневших. Они шаркали тапочками и цокали каблуками.

К белым халатам с надеждой устремлялись те, кто толпился в большом холле и на улице. Окружали нянечек и медсестёр, молитвенно заглядывали в глаза, о чём-то просили, на чём-то настаивали.

Ждал и Ваня.

На третьем этаже, в общей палате, измученная предродовыми схватками стиснув зубы, стонала его жена. Стонала от боли. В перерывах плакала от обиды — палата напоминала ей прифронтовой госпиталь: кровати, кровати, белые дужки, белые стены. Скособоченный светильник на потолке, висящий на честном слове электрика. Она плакала от зависти: у других мужья, как мужья: «пристроили жён в одноместные человеческие „люксы“, а тут одно убожество, ощущение свиноматки. Отношение такое, будто ты не готовишься родить нового человека, а являешься некой машиной, штампующей детали. За тобой следят, обслуживают и жмут на все рычаги: ну давай же, тужься!»

Ванино воображение живо представило себе справедливое ворчание жены, он поёжился и виновато огляделся вокруг. Ну что, совестливый! Даже роды жене не можешь организовать комфортные. Денег нет! Ну, ну. Другие вон… Самобичевание прервал резкий сигнал:

— Ты чего! Оглох что ли?

Ваня отошёл на обочину и пропустил важный чёрный «Лексус» с кавказким акцентом. Вообще-то машины он любил, но сейчас возненавидел. «Ездят тут всякие. Букеты, шары, фотографы. Позирующая медсестра. Полуобморочная мамаша и рядом толстый производитель счастья. Какой счастливый отпрыск он на сей раз „сотворыл“?»

Сегодня Ваня прождал зря. На следующий день его тоже не пустили и только знакомый усталый голос из телефона сообщил:

— Мальчик. Три с половиной. Такой… такой хорошенький. Крохотный.

— Пустите меня!

— Не положено.

— А тому хрычу можно значит!

Тётка внушительных объёмов, чей белый халат напоминал лоскуток, накинутый на скалу, грудью загородила дверь. Её глаза смотрели заинтересованно: «А ты что дашь? Ничего? Так что же ты в герои лезешь!»

— Так, папаша, я сейчас охрану вызову, будете нарушать!

Сына Иван увидел уже протрезвев.

Увидел и сразу словно очнулся.

Вот он тот взгляд! Вот оно его детство! Давно забытое, заброшенное куда-то в чулан, где под слоем пыли дожидалось очередной генеральной уборки. Тогда он вытаскивал из хлама неказистый пистолетик вырезанный рукой отца, крутил в руках, глупо улыбаясь. Силился припомнить, смешно морщил лоб, пытаясь хоть так расшевелить неповоротливую память. Память бродила по тёмным закоулкам и заходила куда угодно, но тщательно избегала одной двери: «Детство». Он подталкивал: «Ну что же ты, как вкопанная!» Память оглядывалась, соглашалась, но дальше идти наотрез отказывалась, упрямо твердя: нельзя. Тебе, взрослому никак нельзя! Перетопчешь там всё. Детство-то оно ма-аленькое, хру-упкое. Вон, иди, зовут:

— Ваня, кричу тебя, кричу. И чего ты с этим пистолетиком носишься? Дел невпроворот. Нужно успеть…

Иван осторожно взял из рук торжественной медсестры свёрнутое конвертом одеяло. Сердце учащённо забилось, вот глупое и чего? Все когда-то становятся родителями (и даже «лексусы»). Приподнял уголок и заглянул внутрь.

Обыкновенный младенец, шаловливо выставив крохотное ушко из-под чепчика, продолжал беззаботно спать. Вот те на, и носом не поведёт, спит, будто ничто земное не смеет побеспокоить его сон, — Ваня довольно покачал головой:

— Спит.

И верно. Верно — вот оно моё потерянное давным-давно, детство! Потерянное второпях, обронённое на бегу по дороге метко названной кем-то «отрочество». Вот уж точно — отрёкся, так отрёкся. Махнул рукой: что ты можешь наивное детство? — и тут же поклялся быть сильным, успешным, героем. Героем? Кто он — герой? Обладатель «лексуса», владелец миллионов, сильные мира сего, может защитник отечества, триумфатор в конце коноцов?.. Ваня, Ваня, вот спит твой сын, он ещё пока не осознал себя в этом мире, не накачал мускулы, не поклялся защищать его — свой мир — всеми правдами и неправдами. Его может сейчас каждый обидеть, ткнуть, пнуть и даже… убить, — Ваня внутренне содрогнулся, и крепче прижал к груди кружевное одеяло. — Порву каждого!.. Болван ты, Иван, люди оттого и мечутся по Земле, сооружают стены, вооружают телохранителей и армии, придумывают хитроумные коды и замки, что знают — они смертны. А это дитя спит так, будто на все сто процентов и даже больше, уверенно: ничто не случится, если этому не суждено случиться, ибо всё небесное воинство, заслышав его плач, расправит крылья и укроет ими от всех бед и несчастий! Он дремлет как сильный, он сейчас могущественнее любого земного владыки! Он не боится, не изворачивается, не гневается и не судит. И жизнь, и смерть у него преспокойно умещаются в одном вдохе…, — Дитя повело носиком, приоткрыло веки, взглянуло куда-то в вверх, не замечая никого, зевнуло и снова уснуло, — … в одном взгляде. Вот то, что ты потерял Ваня — детскую непосредственность и безоговорочную веру: всё в этом мире сотворено любовью. А раз так, то нечего боятся и переживать. Смотри, как дремлет, как у Христа за пазухой.

— Дрёмка, — прошептал одними губами Ваня.

Сердце в груди не унималось.

— Машина ждёт там за роддомом…

Куда ты неуёмное? Остановись. Я теперь больше никуда не спешу. Ты взгляни на сына. Куда спешить? Что догонять? Всё величие этого мира, всё к чему он — мир — стремится, спотыкаясь, падая, расталкивая остальных, все его гранитно-мраморные нагромождения, рекорды скоростей и высот — ничто! Оно рассыпается в прах и падает ниц перед ним, перед этим крохой, мирно посапывающим и ни о чём не подозревающим. Вот она истина, не оспаривающая своё право на жизнь — она есть! Она будет несмотря ни на что. Злая воля, потопы, и землетрясения, никто и ничто не способно не то, что убить это дитя, но даже приблизиться к нему! И знаешь почему, глупое? Ты боишься не успеть, остановиться, боишься инфарктов, малейшая тревога и вот затрепыхалось и холодеешь в груди, хотя совсем недавно властно гнало кровь по венам, повелевало, гордилось, и кичилось, желало и отвергало! А вместе с тобой и я — твой раб. Дрёмку не назовёшь рабом. Раб дражайший? Взгляни на него, ну разве может раб так уверенно спать, не думая ни о чём? Что?.. Сумничало! Впрочем, это твоя, если хочешь, природа — умничать. Да, дитя может проголодаться, оно испытывает боль и холод. Верно — всё верно. Какое ты смешное, сердце: собственные страхи ты примеряешь на весь мир, Вселенную. Тюбетейку на солнце. Будет плакать, обязательно будет плакать — он человек, рождённый на земле. И он человек по образу и подобию. И покуда он не прислушивается к твоим страхам, а живёт свободно: и рождением и смертью, — он поистине велик! Чувствуешь разницу?

— Что ты там шепчешь, Ваня?

Жена прижалась к мужу, с тревогой и радостно.

— Да я говорю сердцу: не обольщай больше меня далёкими берегами. Я обрёл свой берег. Вот он Дрёмка.

— Какой же он тебе «дрёмка»? Что за имя такое?

Ваня рассмелся:

— Это не имя, любимая, это состояние когда мир в тебе и ты в мире.

Жена не поняла, но улыбнулась:

— Глупый ты у меня. И за что полюбила, сама не знаю.

Сына назвали обыкновенно, никто не задавал лишних вопросов в ЗАГСе, когда выписывали Свидетельство о рождении. И только Ваня продолжал настойчиво называть сына Дрёмой. Родные и близкие привыкли к этой отцовской блажи и сами нет-нет, да позовут:

— Дрёма, иди сюда…»

* * *

Старлей осторожно закрыл тетрадь. Весь его вид теперь не соответствовал обстановке полевой палатки, забитой храпящими телами.

Представьте себе тесное, едва освещённое каким-то сумрачным багрово-кирпичным светом пространство, пожираемое в углах вечно ненасытной тьмой. Внутри пространства воздух настолько насыщен и плотен, что представляется некой застывшей субстанцией, что-то вроде холодца, в котором среди дымных колец, прелых испарений, угадываются неясные контуры двухъярусных коек, табуретов, хаотично развешенного камуфляжа, портянки вперемешку с носками и оружием, в центре измятая избитая временем буржуйка, и вдруг в этом неаппетитном студне замечаешь нечто, что заставляет тебя ощутит рвотные позывы и отказаться от дальнейшего поедания (лицезрения) любимого «холодца». «Там же человек! Вы чем меня кормите тут?»

Старлей единственный в палатке, о ком можно было смело сказать: живой, не уморенный смрадным воздухом реальности. Среди кровавых бликов, призрачно колыхающихся на грязно-зелёном потолке, бледное лицо будто имело собственную внутреннюю подсветку, и этот свет нельзя было сравнить ни с чем на Земле. Он служил не для зрения, он освещал душу. Губы, никогда не скрывающие своего настроения, то печальные, то обиженные, а то откровенно хохочущие теперь не выражали ничего, вслух. Как абажур мягко рассеивает свет, так и губы теперь молчали: мир вам, люди, мира и любви. Глаза смотрели отрешённо, сквозь палатку, сквозь заснеженные долины и голые ветки деревьев, и не трепетный задуваемый сквозняками огонь буржуйки отражался в них, но сияние.

Любому случайно зашедшему в палатку или пробудившемуся, старлей показался бы явлением не от мира сего, духом, пролетающим над вымершими селениями, духом удивлённым и спустившимся вниз убедиться: а есть ли тут вообще живые? Жизнь!

Живые были, были и мёртвые, и умирающие.

Позавчера… да-да — позавчера жестоко и мучительно умирал человек. Пленный. Все почему-то сразу решили и вынесли приговор: он виновен во всех наших бедах!

— Он, он стрелял! Мне ли не видеть. У меня оптика, знаешь, какая! У-ух, гад.

И все и сразу поверили. На войне верится легко и просто: там они, тут наши. На войне вера облекается в форму, обвешивается значками различия и поднимает знамёна. Там — зло, тут — правда. А разве злу можно прощать? Ни за что! Ненавижу!

— Бей его гада, ребята! Он Лёшку очередью скосил.

Пророчества. Сколько мистики вкладывается в это слово. А никакой мистики, мы — люди — сами выдыхаем в воздух всё, чем мы дышим, наши чаяния, мгновенные прихоти, мы выдыхаем настроения и болезни. Маты. Пленному совсем не нужно было становиться пророком собственной судьбы, не нужно было зубрить иностранный язык в школе — он понял всё и сразу. Глаза, только что живые, преждевременно потухли. Это были глаза осуждённого на казнь, продолжали моргать одни веки, затравленно и всё медленнее, а глаза, глаза изъяли (уже за ненадобностью) и вместо них вставили блеклые стекляшки (на этот случай и стекло сгодится).

Но дальше что-то пошло не так, не по-военному чётко — без лишних вопросов — не так. На защиту зла выступил тот, кто олицетворял добро и, значит, был «нашим» по всем знакам различия. На защиту избиваемого пленного бросился Ваня-старлей.

— Не трогайте его!

— Да ты чего, старлей, он Лёшку!..

— Отставить!

Из-за хрупкой спины Вани, тяжело хрипя, затравленно выглядывал одним глазом пленный, второй разглядеть за сгустком крови было невозможно.

— Старлей, не бери греха на душу, отступись! Я за Лёшку знаешь… до конца пойду. Он мне другом был. По-хорошему прошу, уйди.

— А ты бы хотел быть сейчас на его месте? Ты что ли не стреляешь в их сторону!

— Да мне насрать на ту сторону, понял старлей! Мой друг Лёшка был на этой. На этой! А вот ты на какой?

Лёшку любили все — он скрашивал своей хриплой гитарой промозглые вечера. Три аккорда, но пел… душа оттаивала, и посреди хмурой зимы, нечаянно вспоминалась озорная весна. Однажды он пел посреди боя. Вот взял просто так — и запел. Никто ж не знал, что они с радистом последний спирт перед этим употребили. «Что б душа, значит, не болела. Чё он там у тебя в загашничке, выдыхается». Комполка ругнулся когда узнал: «Без связи могли оставить, черти…», — и оценил пение — представил к награде.

Лёшку любили все. Ваню спасли звёзды на погонах и слава «Иоанна»:

— Да чего его дурака слушать!

Ваню кто-то сзади толкнул, да так, что он потерял равновесие и упал. Тут же ловко набросили сверху вонючее тряпьё на голову, пару раз въехали по почкам «для науки, молчи, дурак, когда все хотят», — и вопящего, извивающегося и беспомощного оттащили в сторону, ощутимо больно пиная для острастки. Когда бледного Ваню, отпустили, он сбросил с головы старое одеяло и с трудом поднялся. В голове шумело, отбитые почки ныли и обиженно покалывали в боку: мог бы и промолчать!

Старшина примирительно протянул руку:

— Что же вы так неаккуратно, товарищ старший лейтенант, нужно под ноги смотреть, так и убиться недолго. Мы уже с ребятами испугались за вас.

Ваня, ничего не ответив, взял протянутую фуражку и отошёл в сторону, туда, где в грязи и муках умирал человек с перерезанным горлом. Назвать то, что он увидел, человеком, можно было с натяжкой. Измазанная глиной форма, слипшиеся волосы — корчившийся в конвульсиях комок грязи, странным образом когда-то оживлённый рождением и вот теперь возвращающийся в привычное состояние. В глину. Жизнь иссякающей вязкой струйкой крови потихоньку покидала тело пленного, стекала в лужу и смешивалась с бурой жижей.

Где грязь, где жизнь и была ли жизнь в этом перемазанном комке непонятно для чего облачённом в форму цвета хаки? — Ваня не скрывал тогда своих слёз:

— Что же мы творим с вами, ребята? Что мы творим. Вы… мы — все грязь! Какая же мы грязь!

— Утрись, старлей, что ты как тряпка. Он сам напоролся на нож. Нечаянно споткнулся.

Позавчера.

Как стереть эту память, а? Чтобы детство, что теперь воскресло и живёт во мне, никогда, никогда не соприкасалось с этой избирательной мерзавкой! Хотя нельзя так однозначно. Она — память — и радугу нарисует, и луга горные в цветах изобразит, и лицо некогда любимое так представит, что в уголках глаз печаль скрытую прочитаешь. Одного этот талантливый художник отобразить не может — то, что за памятью. То что «до» и «после». Образ детства потому и не пишется памятью, что он не вписывается в рамки самосознания. Когда человек заявляет: «Я сам!»

Детство это жизнь, кто же может отрицать сам факт рождения? Но жизнь за пределами существования, да-да: и плоть есть розовая, нежная, и она легкоранима — и боль, и голод присущи ей, и, тем не менее, у существа этого напрочь отсутствуют навыки защиты; на что оно надеется? Какие силы защищают его в мире, где прогресс чуть ли не официально (научно) заявлен как борьба за существование и к главными достоинствами любого индивидуума причисляются: сила мышц, крепость костей и острота клыков? Ничего этого у младенца нет. Он душа, творение бестелесное едва прикрытое тонкой прозрачной кожей. Душа обнажённая — ей нечего прятать, она правдива как никогда потом, когда вырядится в смокинги и платья, облачится с головы до ног в броню. Память всегда тактильна, увидеть, пощупать — запомнить. Новорождённый только привыкает к чувствам, он примеряет их: нежность, грубость, внимание, безразличие, — его чувства познают сами себя, они безвкусны, не остры, не солёны… Стоп, стоп, стоп, так можно и на целый роман нагородить, а читатель сегодня нетерпеливый — искушённый.

Дрёма каким ты стал? Удосужишься ли открыть эти послания непутёвого отца. И не только открыть — прочитать, неторопливо, вдумчиво. Ведь непутёвым я был до твоего рождения, а заглянув в твои глаза, я увидел дорогу, однажды покинутую и потерянную мной. Дорогу, ясно просматривающуюся до момента рождения… и дальше. Так однажды мне приснился странный сон, в котором дорога представлялась… нет, не буду забегать вперёд. Скажу одно, заглянув в глаза моего новорождённого сына, я будто родился вместе с ним. С одной единственной оговоркой, мой сын был свободен, я же напоминал сбежавшего заключённого с кандалами, и мне предстояло ещё сбросить злосчастные цепи. А заодно и знамёна, и прочее, что мешает нам идти по жизни свободно.

Ване захотелось записать эту последнюю мысль в тетрадь. Он взял толстую, потом вспомнил, что она исписана вся, от корочки до корочки, отложил и потянулся за тонкой. Передумал и махнул рукой. Одна исписана, в другой сказано всё. Когда признаёшься в любви, говоришь: «Люблю!» — другие слова о красоте, избранности, и тем более клятвы звучат фальшиво. Они даже не звучат.

Эти тетради завтра отдам майору. Он НШ и к бумагам у него особое, трепетное отношение, он расшибётся, но передаст их тому, кому они предназначены.

И больше ни слова. Всё написано, прочитано и теперь время свершения. При этих словах, тело старлея сотряслось, будто оно замёрзло и теперь пыталось судорожно согреться.

Ване почудилось, что стены палатки начали сереть. Там за ними больше не было ночной зябкой тьмы, и разгоралась новая заря. Ваня поднялся, накинул куртку и вышел наружу, ему хотелось убедиться.

Было темно, ветер, правда, утих. Ни звука. Нет, вот что-то брякнуло, заставляя напрячь слух и зрение. В этом мире безмолвие невозможно — он всегда в движении.

Зачем тебе безмолвие, Ваня? От него веет холодком и в нём ничего не угадывается, как ни напрягай чувства. К безмолвию можно приблизиться разве что в склепе, отгородившись от мира толстенными каменными плитами. Вот изворотливый ум и тут создаёт лабораторные условия, пытается втиснуть необъятное, необозримое в черепную коробку. Ещё немного и он заявит: безмолвие — это смерть. И начнёт увещевать: ты смерти ищешь? Кто же её ищет-то, из живых?

Но вот судьба, жизнь сама привела меня туда, где смерть, и хозяйка, и нечаянный гость, и актёр, и зритель, и ветер, и любое дуновение — её дыхание. Как же так получилось, жизнь? Ты боящаяся самого упоминания о смерти, самостоятельно и весьма бодро, подталкиваемая надеждами и вдохновляемая чаяниями, светлыми мечтами завела саму себя в ад? В царство смерти. Всё равно, что самому, не осуждённому ни одним судом на земле, подняться на эшафот и сказать палачу: я полностью в твоей власти, руби. И палач-то сконфузится: за что, зачитайте приговор, так дело не пойдёт, не по закону! А ты напираешь: да скотина я, скотина, скотине какой приговор? Не логично, правда? Разум восстаёт — вздор! И, тем не менее, ты, Ваня, шёл, шёл себе во тьме. Представлял, что идёшь далеко, далеко, за тридевять земель в царство всеобщего счастья, а на самом деле спускался в глубокий сужающийся котлован по спиральной дороге (выбирал-то ты лёгкие пути). Вот и зашёл, вроде как на вершину, а вершина оказалась самым глубоким местом, последней точкой, тупиком. И владыка этого котлована — смерть. И дорога, что вниз, что обратно, вверх — ад. Эх, жизнь, жизнь, а я доверял тебе. Сердце, почему ты не стучало, не билось в груди, когда я беззаботно вышагивал вниз. Чуткое сердце, сжимающееся при малейшем беспокойстве, боли, тут ты моментально реагировало, а главное: где твой страх — прозевало. Вот и надейся после этого на тебя. Какие же ориентиры нужно иметь, по каким вехам шагать?

Ваня поёжился от морозца и запахнул куртку.

Дрёма. Каким ты стал?..

Нет — всё верно, скоро будет светать. И пусть мгла вокруг и снег будто саван, а что-то вот угадывается, так тяжёлый маятник неотвратимо, под действием моментов сил, приближается и грозит раздавить всякого, кто окажется на его пути. И сердце стенает: уйди, не стой на пути, расплющит ведь, и что мне делать с тобой! А ничего — само безмолвие теперь спасение моё. Оно не шепчет, не дёргает за руку, не повелевает. Ты живёшь верой и маятник в последний миг, в самый последний из возможных, замирает перед самым носом и медленно, медленно, почти незаметно начинает обратный, спасительный бег. Не по приметам угадываем мы, когда ночь, со вздохом, оставляет трон и жестом приглашает день грядущий.

Скоро настанет новый день и всё что будет решено в нём, сказано, станет предвестником жизни из царства смерти. — Ваня внутренне улыбнулся: вот уж точно винегрет из словесов.

Он перешагнул через растяжки, удерживающие шаткий полог палатки, пересёк полянку с одиноким кустом посередине, похожим на закопанную метёлку и углубился в оголённые заросли ольховника. То ли старлею стало плохо, то ли по другой какой причине, но он как-то неумело схватился за гибкий стволик, и тот прогнулся, увлекая за собой обмякшее тело. Так и замер Ваня: коленями на снегу и удерживая рукой над собой согнутую луком промёрзшую ольху. Из глаз его катились редкие горячие слёзы, лицо стало невероятно подвижным. Оно не гримасничало, ни один мускул не дрогнул на нём, но всякий увидевший сейчас это лицо воскликнул бы: о, сколько жизни в нём, оно кричит без слов, оно столь выразительно, что любая мимика тут ни к чему. В нём свет! В нём отчаянье и вера, мука и преодоление боли, просьба и решимость.

Ольха качнулась и начала выпрямляться, напоминая протянутую руку спасения, за ольхой медленно поднялся с колен Иван. Вздох одновременно с хрипящим стоном вырвался из его груди, так из горного ущелья вырывается на морской простор бурный поток.

— Как дитя… И жизнь, и смерть в одном вздохе… в одном взгляде… И смерть и жизнь…

Едва слышно прошептали губы старлея, но в словах, как они были произнесены, был слышен отголосок тех бурь, что бушевали у него в груди. И снова тишина, и больше ни слова. О том, как сверкнули молнии и низверглись небесные потоки, как собирались вместе бесчисленные ручейки, журча по склонам, огибая камни, как образовывались вскипающие пеной русла, там, где недавно было сухо, и вот уже урчит водоворотами, затопляя теснины грязное, бурное наводнение. Стихия играючи выкорчёвывает вековые деревья и тащит за собой обломки скал. Гул стоит такой, что не слышишь собственного голоса, он взывает к разумности. Напрасно: какой разум, где логика в этом торжестве хаоса и разрушения?! Дубы, перемолотые в щепу, горы стёртые в мельчайшие песчинки превратились в грязный поток сметающий на своём пути всё, что называлось жизнью, тянулось к солнцу, свету… И вот всё это смыто и кто, взглянув на ту высохшую корягу представит себе утопающую некогда в листве крону? Да и сам поток — миг — пронёсся, низвергаясь с высоты, и превратился в испарения. Облачком среди мирной лазури. И что заметит сторонний наблюдатель, пришедший позже на место событий? Ничего. Конечно, он может потом пройти по следам событий и оценить масштаб, по вывороченным корням и стволам в несколько обхватов, брошенным на берег словно и не могучие деревья вовсе — так, щепки, веточки. Только тот, кто пережил, кого несла беспощадная стихия, превращая одежды в лохмотья, сдирая кожу в кровь, кто цеплялся за каждый куст и осознавал: напрасно, никакие физические силы не способны преодолеть разбушевавшуюся природу, так бабочка не может быть чем-то иным — она бабочка. И век её — день. Всё рождённое тут, здесь и останется. И тогда человек ищет спасение в чуде. Он обращается к тому, что раньше представлялось смешным, не достойным внимания здравомыслящего ума: ах, оставьте этот детский лепет, мы же взрослые люди! Доводы и факты, неопровержимые постулаты, столпы, казавшиеся такими несокрушимыми, уносятся вместе с песчинками пенными водоворотами. Оголение и беспомощность… Как дитя. Тот, кто поймёт это состояние, поверит в него, перестанет барахтаться — спасётся. Но как?! Мелькнут руки, ноги, ужас в глазах: поздно! Вот когда приходит осознание слова «поздно». Запоздало. От палатки до ольховой рощицы несколько десятков шагов. Не больше тридцати. (И лет Ване было не больше тридцати.) Но дались они ему нелегко, с каждым шагом он чувствовал, как наливаются усталостью ноги и наступил миг, когда они подогнулись в коленях и он опустился на снег. Выглядел он так, словно каждый шаг прибавлял ему несколько лишних незаметно пережитых лет. Брови насупились, образуя сеть морщин вокруг глаз, нижняя губа беспомощно вздрагивала, щёки ввалились, отчего лицо, когда он поднял его к небу в сумеречном свете, напоминало мумию. Взгляд старлея что-то мучительно выискивал среди мятежных туч, они будто спрашивали их о чём-то, а те оставляли его вопросы без внимания, безучастно проплывая над самой головой и засыпая его снегом. Затем лицо старлея посветлело. Он слизнул с губ тающие снежинки, и вкус талой воды имел неожиданное живительное воздействие на него. В мумию возвращалась прежняя жизнь. Тени покинули впадины на щеках. Губы заблестели. Брови больше не хмурились, они приподнялись, из-под них снова выглянули глаза вспыхивающие искрой от малейшего намёка на свет.

Ваня, по-детски, неумело, тыльной стороной ладони стёр слёзы с лица и взглянул на низкие тучи. Для себя он решил давно: «Все университеты, преподаваемые нам убелёнными сединой профессорами, и просто, знанием и опытом поколений, университеты дипломированные, и просто удовлетворённо брюзжащие: „Ну что ж, можешь, а говорил, не получится“. Они образовывают, затачивают тебя и закручивают в механизм — работай. Человек не болт, ему по любви жить хочется. А любовь не измеряется шагом резьбы. Механизм ломается. Любовь вечна и познание её — глупость. Ею жить надо, дышать, как делают это младенцы: всё принимаю любя».

Решил-то давно, но эта школа оказалась самой трудной. Прозреть, чтобы увидеть зло и сразу ослепить себя: «Ненавидеть зло». Ваня снова вздохнул, на сей раз свободно не стеснённо, так вздыхает человек, решивший трудную нравственную задачу.

— Ну и пускай ночь, новый день-то настаёт всё равно. И это чудно, — и улыбнулся, как мог улыбаться один лишь Ванюша-старлей — беспричинно радуясь пролетевшей снежинке.

Он ещё постоял несколько минут, наблюдая, как медленно выпрямляется серый стволик ольхи, ободряюще погладил его, повернул обратно к палатке и уверенной походкой возвратился назад.

И обратно не более тридцати шагов. Но возвращался уже другой человек, забывший смертельную усталость, человек сильный. Он больше не напоминал человека-вопроса, согбенного и преследуемого шумной толпой сомнений.

Ваня освободился от всех лишних и мешающих звуков, он стал частью безмолвия, крохотной частичкой, но уже это приобщение позволило ему острее воспринимать любое движение мира. Любые замыслы, самые скрытые, вызывают импульс, и там где шумная толпа жизни пройдёт мимо и не услышит ничего, безмолвие обернётся, приметит и предупредительно, по-отечески покачает головой.

Тайны возникают и сохраняются при многоголосии, когда одна правда старается перекричать другую. Истина немногословна, зачастую ей достаточно одного слова. Таким возвратился в палатку Ваня. Он выкричался до хрипоты и неожиданно осознал: признаки жизни не махание руками и всполошенные крики, признаки жизни человека — любовь. Не приземлённая, растасканная святыми мощами в каждое сердце, а великая сила. Одна на всех. Одна над всеми. И как он был готов когда-то защищать своего новорождённого сына от всех бед и посягательств, так и завтра, когда настанет новый день, он встанет на защиту любви. Одной на всех. Одной над всеми.

А как он — такой маленький и слабый — будет защищать то, что сотворило необъятный космос со всеми его галактиками и чёрными дырами, и поместило небольшую планету у самой гостеприимной звезды? Так озябшего путника усаживают поближе к очагу и смотрят, чтобы одежда на нём не подпалилась. И потом предлагают воду из чистейшего источника и пищу. И вот когда путник разомлел, ему хорошо и дремотно ему дарят сновидения и обещают: сниться будет то, что сам пожелаешь. И в том сновидении он — Ваня — мгновение секунды. И этому мгновению спасать любовь?! Какие силы нужны, какое мужество.

Мужество. Сколько написано о нём. Воспето. Но всё как-то искусственно, патетично, переслащено. Так звучит гимн, торжественно, вдохновенно, хвастливо и фальшиво. Мужчина несущий в себе начало жизни ни с того ни с чего, обуреваемый гневом, ослеплённый и оглушённый собственными страстями начинает крушить всё вокруг. Превращать в безводную, бездушную пустыню. Песок и останки. Представляя себя героем и защитником жизни, он извлекает меч из ножен и вонзает его в живую плоть. Обезумев вконец под палящим солнцем славы, он подставляет ладони под истекающую кровью рану и пьёт, пьёт, пьёт и хочет напоить умирающего. Странно, но ему рукоплещут. Вдохновлённый он сеет прямо в песок и посреди мёртвых барханов появляется оазис. Ему снова рукоплещут. И в том оазисе рождается его дитя. Он пытается спасти своего потомка от зноя, нагибает веер пальмы и тут силы оставляют его тело. Он беспомощный старик. Мстительный ветер, прямо на его глазах заносит песком маленькое тельце не успевшее окрепнуть. О мужчины, трижды проклято ваше мужество — вам рукоплескала смерть, и она соблазняла вас миражами пустыни. Не верьте рукоплесканиям — они звуки и не властны над временем.

Мужество…

Сегодня какая-то особенная ночь. Потрёпанная палатка набитая вооруженными уставшими людьми, удерживаемая одними растяжками — шаткий обманчивый уют посреди заснеженной степи. Из-за чернеющей посреди снегов рощи тяжело наползают лилово-серые тучи, и там уже шумит, нарастая, ветер и раскачивает деревья. Ничто не обещает покоя, мятежность в природе и в сердце. И у самой кромки надвигающейся бури — Ваня, старлей похожий на спеленатое дитя. В глазах не обречение и смертельная тоска (дитю не ведомы эти сёстры страха), он смотрит так, будто видит впервые, удивлённо и радостно, он смотрит как царь, за спиной которого непобедимое могучее войско — уверенно и милостиво. И хотя войска никакого не видно и оно воображается, от этого взгляд Вани не меняется и в этом его мужество. Завтра он в одиночку выйдет против всех сил зла и не будет ненависти, выйдет и спокойно и заявит: вот он я!

И будет сломлен, и будет стонать терзаемая плоть, и будет вырван с корнем и брошен на землю, и будет презираем и растоптан, оплёван и оскорблён. Но и гвардия зла, хвалённая и беспощадная, не сможет сломить Ванино: вот он Я.

* * *

Утром начальник штаба спокойно принял из рук Вани две тетради.

— Тут вложен адрес. У меня просьба, чтобы ни случилось передать по этому адресу.

— Ты чего умирать собрался?

— Нет — жить. Прошу вас исполнить. А вот это рапорт.

— Ты меня знаешь.

Майор сначала пробежал глазами по тетрадному листку, как делал обычно, отмечая правильность составления документа. «Документ, даже написанный от руки, в окопе — это документ». Потом его что-то очень смутило. Он даже побагровел от макушки головы до серого подворотничка. Оттянул пальцами воротник и без того расстегнутый. Часто заморгал и так, моргая, взглянул на Ваню:

— Ты это чего, старлей, спятил? Ты что вчера пил? Ты это чего? Совсем что ли! Пошёл вон, идиот! Свалился же на мою голову.

Майор выругался и начал рвать бумагу на мелкие кусочки.

— У меня ещё имеется. И рапорт будет подан командиру полка, командиру дивизии, да хоть Верховному Главнокомандующему. И текст рапорта не изменится.

Голос Вани звучал спокойно, будто он не расслышал оскорблений.

— Тебе что жить надоело? Устал?

— Жить хочу.

— Тогда богом прошу… пошёл вон!

Через час комполка собрал всех офицеров в штабной палатке и доложил боевой приказ.

— Всем всё ясно, товарищи офицеры?

На левом фланге над головами поднялась рука.

— Спрашивайте.

— Я отказываюсь выполнять приказ.

В штабной палатке сначала воцарилась мёртвая тишина. Немая картина: что конец света, а мы не ждали. Потом все разом зашевелились и обернулись на голос.

— Товарищ…, — толстые губы комполка стали похожи на двух слизней, не поделивших одно место, — товарищ старший лейтенант повторите, что вы сейчас сказали.

— Я отказываюсь выполнять приказ, товарищ подполковник. Приказ, который заставляет меня убивать людей. Я отказываюсь убивать.

— Всё?

— Всё.

— А теперь пошёл молокосос и выполнил поставленную задачу. Ясно!

— Я отказываюсь убивать людей.

— Ты что же под трибунал захотел?

— Вам решать.

Подполковник красными воспалёнными белками глаз обвёл притихших офицеров и остановился на взбунтовавшемся старлее.

— Ну и дурак. Майор, в его взводе сержант толковый?

— Вроде да.

— Мне не вроде ваше нужно! — командир полка неожиданно вскипел, — а — да или — нет. Этого… под арест!

Офицеры расходились молча — о таком ещё не слышали. Чем закончится?

Скрыть происшествие на уровне полка не удалось. Боевую задачу в тот день многие исполняли неохотно: я тут, а этот старлей там на нарах парится. Меня сейчас могут убить, а он будет жить? Полк из боевой единицы превратился в распутную бабу: хочу — выполню, а захочу и, подумаю трижды…

На следующий день в расположении полка было неспокойно. У штабной палатки в дубовом распадке застыли несколько дивизионных и корпусных «джипов». В них «кимарили» водители, вызывая зависть у «фронтовиков» своим наглаженным франтоватым, нездешним видом.

«Большие звёзды» скрылись за брезентовым пологом. Под конвоем привели Ваню.

О чём там говорили, держалось в секрете. Стоявший у входа часовой отвечал неохотно:

— Орали, много и матом.

Через час из палатки вышли все кроме Вани и начальника караула. Долго курили, забрасывая землю окурками, много приглушённо говорили, напоминая заговорщиков. Говорили в основном большие звёзды, звёзды поменьше подобострастно прислушивались и старались лишний раз не сверкать.

Взвод боевой разведки в тот день вернулся ни с чем. Командир взвода вдруг запаниковал и решил, что его подразделению угрожает скрытая опасность, боясь засады, он приказал развернуться.

Прибывшие из штаба дивизии офицеры, выслушав доклад лихого командира взвода, многозначительно переглянулись.

— Вот вам пожалуйста.

— И этот молодчик ещё смеет рассуждать о героизме и мужестве. Я думаю тут всё ясно, товарищ полковник.

— Не вам решать, товарищ майор. Вы завтра приговор вынесите, сядете в «уазик» и в тыл.

— Ну, знаете.

— Не знаю — предвижу.

На следующий день состоялся трибунал. Палатка была забита до отказа, офицеры приглушённо говорили. От чего воздух в палатке беспрестанно бубнил, откашливался и напоминал сломанный трансформатор, полный неясных блуждающих энергий. Когда ввели Ваню, все замолчали.

Ваня шёл своей обычной пружинистой походкой и был невероятно спокоен. Можно было подумать, он совершает променад по весеннему парку. Иногда замечал знакомое лицо и тогда озарялся застенчивой улыбкой, кивал головой. Кому он кивал, замешкавшись, опускали голову. Другие смотрели презрительно: ишь ты вышагивает, улыбается, давай, давай улыбайся недолго осталось! Встречались безразличные глаза и те, что смотрели с интересом. Первых было намного больше. Если бы люди придумали некий прибор настроений, то стрелка его, поколебавшись мгновение, чётко указала бы: «да кончайте вы эту подлюку, чего с ним церемониться, и так всё ясно».

Ваню презирали.

— Вы знали, что отказ исполнять приказ командира в военное время, будет истолкован как предательство Родины! И приговор один — расстрел.

— Да.

— Вы клялись защищать Родину. Вы хотите стать клятвоотступником?

— Я клялся защищать. Убивать я не клялся. Не думаю, что убивать людей так необходимо для моей родины.

— Они не люди — они враги! Они посягают на свободу нашего с вами отечества.

— Свобода в отечестве?.. — Ваня старлей взглянул прямо в глаза полковнику. — А что такое свобода?

— Здесь трибунал, товарищ старший лейтенант, а не место для дискуссий. И не с добрыми мыслями пришли на нашу землю те, в кого вы отказываетесь стрелять. Они пришли с оружием и цели их ясны и дела на поверхности.

— И всё-таки они люди. Их так же родила мать, как и вас. Поверьте, их помыслы ничем не отличаются от наших с вами.

— Вы что сектант?

— Для меня этот мир един. И я никого и ничего не делю и не отделяю друг от друга. Думаю, глупо объявлять меня сектантом.

— Но если все по вашему примеру откажутся воевать за Родину её захватят враги.

— От этого на земле ничего не изменится. Только кровь взболтается…

— Да он ненормальный!

— К стенке его и точка!

— Так, прошу успокоиться в зале!

Полковник явно нервничал, в его портфеле среди прочих бумаг и рапортов лежал фотоснимок, на нём миловидная женщина обнимала их сына. Вчера вечером он докладывал об инциденте в 96-м полку. Пытался представить его так, чтобы там наверху поняли: у старшего лейтенанта нервный срыв.

— Натура у него поэтическая, ранимая.

— Полковник, Виктор Фёдорович, мы с вами не на консилиуме — на войне. А на войне, как известно, свои законы. Сегодня один, не раненный, невредимый и внешне здоровый офицер переведён в тыл. А завтра за ним дивизиями выстраиваться начнут и объявлять себя ранимыми поэтами. С кем приказы выполнять будем? Я слышал в полку шатание?

— М-м.

— Вот видите, затрудняетесь ответить. Мы с вами офицеры, командиры и за нами Родина, Виктор Фёдорович, мы должны защищать её не задумываясь о морали и человеколюбии. А ля гер, ком а ля гер, — в трубке хмыкнули, — так, кажется, по-французски.

— Так-то оно так, но…

— Не забывайте: вся ответственность ляжет на вас — вы уполномочены, так сказать. Или вы тоже отказываетесь исполнять приказы на войне?..

— Никак нет!

— Вот мы и договорились, Виктор Фёдорович. Кончайте там побыстрее и в штаб.

Полковник ещё раз хмуро оглядел неровные ряды сидящих офицеров и остановился на затылке стоящего перед ним щуплого старшего лейтенанта. Он не знал, как ему относится к этому бунтарю. В душе он хотел послать его ко всем чертям. Обозвать подонком, объявить сумасшедшим. Всыпать ему для острастки и направить куда следует: пускай доктора расхлёбывают, псих он или симулянт, каких свет не видывал. Им же нужно свой хлеб оправдывать.

Старший лейтенант стоял спокойно, будто всё происходящее его не касалось. Во взгляде ни тени волнения, взгляд ребёнка: что ж вы со мной делаете. Многих это раздражало. Полковник не преминул заметить это, дай им волю — измордуют. Что же я предоставлю вам право решать, — злорадно подумал полковник, — с меня хватит — расхлёбывайте сами.

Полковник сам лично без свидетелей допрашивал «бунтаря». Какой же он сумасшедший — нормально соображающий, адекватный человек. Беззлобный, открытый, такой не станет таиться в тёмной подворотне, дрожа от предвкушения и переполняющих его страстей. Смотрит прямо, отвечает чётко, как человек с выстраданным мировоззрением. Я бы пошёл с таким в разведку, кроме одного но: «Я не буду исполнять приказ убивать людей. И тем более не буду приказывать другим». И это «но» в условиях войны… А будь она трижды проклята эта война! И что я делаю здесь и все эти люди… Так, стоп, Виктор Фёдорович, это точно какой-то массовый психоз. Выходит там «наверху» правы с этим своим «алягером». Шутники, мать их так! Ну чего тут сложного?! Вчера ты, не задумываясь особенно, подписывал сотни подобных дел.

Сотни и одно. Это.

Те сотни — там всё понятно: где трусость, где подлость, где расчётливый хитрый враг, где низость и ничтожество. Те сотни обыкновенные: живём, как можем…, — полковник подумал и добавил, — смогли бы и вас пережили бы. Легко. Раз плюнуть. Я им плюну, так разотру их мерзкие мирки, одно мокрое место останется. Полковник не испытывал угрызений совести, он исполнял приказы и действовал в соответствии с должностными обязанностями, инструкциями и, если хотите, долгом. Слово патриотизм и звучание «славянки» вызывали в душе Виктора Федоровича живой трепет. И было ещё что-то, что давало ему право уверенно подписывать дела и приказы — положение. Этакий страусиный закон взлелеянный самой системой: я выше и значит я прав, заклюю или признай моё законное право.

С этим худосочным старшим лейтенантом всё наоборот, всё шиворот-навыворот. Из его уст «Я отказываюсь убивать» звучит не как обыкновенная звуковая волна — физика на уровне средней школы. Так говорят сильные мира сего, люди, обладающие реальной властью. Они не сомневаются: каждое их слово — закон, обязывающий к исполнению теми, кто стоит ниже по иерархии. Если хотите, основной закон в живой природе: доказал свою силу — правь, пожалуйста, кто же спорит. У людей, правда, чуть посложнее.

— Я убью. Вы убьёте. Нас убьют… И что воцарится мир в душах людей? В душах убийц.

Такие, как этот старлей, каким-то образом перешагнули через страх смерти и забвения. Вот кто он? — этакая букашка, какой-то старший лейтенант — и объявляет: тот закон, который во мне, закон любви — незыблем, и он высший! С первого взгляда его легко съесть, да просто унизить, растоптать, чтобы другим неповадно было. В животном мире всё так и было бы, чётко и понятно — биология. У людей отчего-то сложнее. Выходит есть он — высший закон для человека. Тот, что включает в себя и биологию, и зоологию и другие логии, и людям, создающим и выстраивающим все эти логии, классификации, становится вдруг неуютно, когда им напоминают о нём, будто за делами кажущимися им столь важными, необходимыми они забыли о самом важном. Жизнеутверждающем. Так на вопрос: скажите, что в этой комнате необходимо для жизни? — люди начнут перечислять: окна, отопительные батареи, водопроводные краны, посуду, шкафы, вспомнят о паспорте и деньгах и не скажут главного: жизнь. Жизнь человека. Именно она оживляет комнату и каждую вещь в ней, но никогда наоборот. Ему — человеку — даны разум и творчество. В отличие от зверя он создание вдохновлённое. И то, что прощается зверю, с него спросится. Трижды спросится. Вот почему когда людям напоминают об этом высшем законе, подарившем им вдохновение, им становится неуютно и даже стыдно. Вдохновение подобно свече — оно дано светить, а не прятать его за пазуху: и тепло, и жжётся, и неугасимое чувство вины — украл. У себя же и украл.

Полковник, проводивший допрос старшего лейтенанта, считал себя человеком образованным и мог вести беседы на многие темы и в сферах совсем не относящимся к его профессиональной деятельности. Достаточно сказать, он любил читать и у себя дома имел обширную библиотеку. Толстого и Чехова предпочитал фантастике и «современной шелухе».

— Против кого весь этот бессмысленный бунт? Что вы хотите им доказать?

— Я и не собирался никому ничего доказывать. Напрасно. Если я сейчас заявлю, что выбранная мною дорога вывела меня на вершину холма, с которого открывается невиданная досель панорама. Чудная, восхитительная! Заманчивая как никогда! И я приглашу вас подняться вместе со мной. Вы поверите мне? Мне униженному, над кем сегодня не смеётся только полковой пёс, и то, потому что не умеет.

— Да, звучит неубедительно.

— А ведь я, товарищ полковник, поднялся. Поднялся на тот холм. Скажу вам, тут неуютно. Безумно одиноко и ко всему досаждают мухи.

— Мухи? Совсем не поэтично. Чего же они слетелись на этот ваш «чудный» холм?

— На запах падали — система в вашем лице уже давно приговорила меня. Всё остальное формальности. В духе гуманизма: не забросать сразу камнями или дубиной по башке, без лишних слов (дикому человеку ещё неизвестна высокая литература), а заклевать по приговору суда. Падальщики в мантиях. Гуманитарии с дубинкой.

— Без падальщиков-то знаете, как смердело бы. Надеюсь, вы не причисляете себя к святым?

Старлей потупился.

— Можно попить, в горле пересохло. — Ваня пил жадно, проливая воду на мятую форму. — Быть святым, такого мужества не имею. Жил-то я обыкновенно и прозрел несколько запоздало, когда родился.

— Родился?.. Кто?.. Вы?

Ваня улыбнулся. Полковник поморщился: улыбнулся бы он кисло, как-нибудь, криво, зло, наконец, сам бы шлёпнул наглеца. А тут, словно выносишь приговор ребёнку.

— Что вас так рассмешило, товарищ старший лейтенант. Я кажусь вам глупым и, соответственно, мои вопросы?

— Что вы. Я вспомнил о сыне — он родился.

— Что-то я не улавливаю логики в вашем бунте. Отказываясь защищать отечество, вы предаёте вашего сына. Его будущее. Получается, что и после рождения сына вы не прозрели. Ослепли и поглупели — это точно. Теперь, к тому же, решили легко отделаться — сын-то вас не дождётся.

— В слове «патрио» я никогда не слышал будущее, но всегда древнее, ветхое прошлое. А с холма, на который я взошёл, открывается чудный мир, миры, а главное — я поверил в них. Я поверил, что на Земле можно жить по любви. И решил жить по любви. Скажите, как я могу убивать, или приказывать кому-либо убивать, кто они наши враги, когда и они видят в нас врагов? Я решил каждый свой шаг, мысль сверять с любовью…

— С вашего холма открывается ваша лживость. Несостоятельность. С вашего холма я вижу свеженасыпанный холмик и похоронку домой, в которой, опять же, проявляя сострадание к чувствам родных, будет написано о героической гибели старшего лейтенанта такого-то. Подумайте, если не о себе, то хотя бы о детях.

— Зря. Я взошел на свой холм и с него не сойду. А вам ещё подниматься. Если вы, конечно, решитесь.

Виктор Фёдорович откинулся на спинку стула и глубоко втянул сигаретный дым. Пожевал его и выдохнул в потолок:

— Любой бунт, любая революция имеет только тогда смысл для вдохновителя, когда у него есть сторонники, единомышленники и тогда осознание собственной гибели ради начатого дела воспринимается им спокойней — дело будет продолжено. Мстительность, если угодно, одна из движущих сил общественного прогресса. Вы же погибнете ради какого-то непонятного каприза, и сторонников у вас не найдётся — идеи нет.

— Отказ убивать человека — каприз? А война — дело достойное мужчин. Кто знает: не убив завтра кого-то, возможно, я дарю жизнь будущему отцу, чей сын будет самым человеколюбивым из всех рождённых доныне. И кто знает, сколько добрых душ перемололи войны в своих жерновах, превращая будущую жизнь в прах. Все войны и самые справедливые, в том числе, никогда не служили добру — они озлобляют, приучают к виду крови. Сколько кротких потеряли мы и сколько злобных выпестовали на войне. Если мне быть расстрелянным — то не зря. Тело, — старлей приложил ладони к груди, — как его не сохраняй — тлен. Дух бессмертен, и пути его ни вам, ни мне неведомы.

— В последний раз обращаюсь к твоей доброй воле, старлей, — Виктор Фёдорович наклонился вперёд, — отступись. Ради сына отступись.

— Я живу верой. Вы приказом. Вам и решать.

Полковник вызвал начальника караула:

— Уведите его.

С утра прояснилось. Земля расквасилась и многочисленные лужи засверкали в лучах солнца. Причуды природы — ранняя весна. Всё живое нахохлилось и приготовилось и дальше бороться с зимней стужей. И вдруг повеяло теплом, природа сразу растаяла, заулыбалась, зачирикала.

Полковник явно тянул и приехавшие с ним начинали раздражаться: к чему этот спектакль, спим как собаки, прижавшись друг к другу в тесной палатке, делов-то на час.

Какие только споры не вызвал в полку поступок старлея за последние три дня. Мнения бурлили и сталкивались, находили сочувствующих и спорили до хрипоты. Ваню осуждали, откровенно презирали. Старшина, ответственный за питание на «губе» был честнее остальных. Он сам лично вызвался носить судки для арестованного старлея. Когда он протягивал чашку, то плевал в неё и с вызовом произносил:

— Приятного аппетита, змеёныш!

На что получал неизменный ответ:

— Спасибо.

— Гадёныш. Решил отсидеться, когда другие офицеры честно выполняют свой долг перед Родиной. Зачморю.

Старшина упивался неожиданно свалившейся властью над старшим по званию и проявлял излишнюю услужливость:

— Разрешите мне присмотреть за арестованным, товарищ майор. От меня, уж поверьте, не убежит.

Начальник штаба был рад инициативе снимающей с него груз организации караула и похвалил: «Побольше бы нам таких добросовестных служак».

Офицеры, «расписывая очередную партейку» непременно вспомнят странную выходку старлея:

— Да он всегда был с пулей в голове. Ходит сам себе на уме. Ты его хотя бы раз видел за «вистом»?

— Да кого там, в «дурака» режемся, зовём: «Ваня давай с нами». Улыбнётся, знаете так, будто имбицил: «Не играю, только день убивать».

— Нет, он точно ненормальный какой-то, — включился в разговор капитан Евсеев, командир ремроты, балагур и выпивоха, — зовём его в компанию, наш связист спиртом расщедрился, значит. Так он это, половину отпил, спасибо, мол, вам и на выход. Будто в душу плюнул, честное слово. — Евсеев обиженно махнул рукой. — Я бы с таким в разведку не пошёл.

— Я бы тоже.

Тут на койке зашевелился грузный зампотех, повернулся ко всем, сел, свесив ноги вниз и посмотрел на Евсеева прищуренными глазами, чем-то напоминая старого калмыка:

— Приговорили, значит. Молодцы. И я приговорил: не пьёт — гад, не играет — сволочь. Мы всем готовы в морду дать тому, кто на нас не похож.

— А что! Ну давай спуску таким давать, кто Родину защищать будет? — Вспылил комбат Буквецкий, прозванный за свой выдающийся нос «буратино». — Кто! Русь тем и живёт, что один другому плечо подставит. А на твоего Ваню никакой надёжы.

— Во-первых, он не мой, Кузьмич. Во-вторых, — на Руси не только умеют плечо подставлять, но и подножки наловчились. И что получается лучше ещё надо разобраться.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что хочу, то уже и сказал. Кто знает, почему мы здесь с тобой сейчас вшей кормим. Кто-то подрался поважнее нас с тобой там наверху, потому что мордами видите ли не сошлись. Самим не с руки драться: не царское это дело, — так нас мордами схлестнули. А мы болваны и рады.

— Что-то я тебя не пойму.

— Потому и кормишь вместе со мной вшей. А будь побольше таких как Ваня, глядь и сидели бы сейчас по мирному в хатах. И родина цела и харя не расквашена.

— Ты знаешь скучно сидеть возле юбки всегда.

— Скучно, так иди, бейся головой об дерево. Что же ты других тащишь и заставляешь вместо тебя лоб кровавить. А сам потешаешься при этом: потеха.

Офицеры заспорили. Всех примирил щуплый радист. Он деловито разлил по стаканам прозрачную жидкость:

— Ну чего сцепились — всё давным-давно решено: расстреляют его. Баста ему — пошёл против системы.

И связист с силой хлопнул себя по груди, будто система пряталась у него за рёбрами.

— Это верно.

Офицеры стали шумно расходиться. Назавтра всех обязали быть в штабной палатке. Трибунал решено было сделать публичным.

Ваня был бледен и необычайно худ — три дня вынужденного поста сказывались. Иногда ему удавалось попить воду из фляжки сердобольного часового. Странно, и это отметили все без исключения — эта худоба и бледность добавили решимости во взгляде, так вспыхивает иногда последняя искра в потухающем костре: и всё-таки я пылал и пеплом своим до сих пор дарю тепло. Пользуйтесь.

Полковник кратко напомнил суть дела и тут же предложил:

— Прошу решение по данному делу вынести на всеобщее голосование. Так сказать суд товарищей. Кто за расстрел прошу голосовать.

Руки дружно, как по команде вытянулись над головами.

— Так. — Полковник произнёс это слово с некоторым разочарованием. — Кто против… Никого? Воздержавшиеся есть.

Одна рука неуверенно повисла в воздухе, она словно искала опору себе, находила, но очень шаткую и вот-вот готова была сорваться вниз. Полковник, несколько ошарашенный, вытянул в направлении руки свой палец и тоном, в котором слышалось «надо же — имеются?» удручённо подытожил:

— Всего один. Запишите в протокол.

Полковник развёл руками, являя присутствующим белые холёные ладони.

— Приговор трибунала — расстрел. — Полковник помолчал, вытирая платком шею. — Приговор привести в исполнение завтра утром.

Стало тихо. Глаза офицеров устремились к приговорённому: и что ты скажешь на это, доигрался! Так будет с каждым, кто попрёт против системы.

Старлей не шелохнулся. Его глаза обводили присутствующих в палатке и смущали — в них читалось ободрение и прощение. Тем, кто сидел ближе, показалось, что он облегчённо вздохнул, один майор потом настойчиво утверждал, что слышал собственными ушами:

— Да у меня слух отменный. Ей, слышал, он прошептал: «Ну, вот и все, и слава Богу».

— Сомневаюсь в его спокойствии. Он был в шоке вот дыхание у него и спёрло.

— Бывает, зачастую приговорённые будто теряют связь с происходящим. Отстраняются, что ли…

Мнения, как всегда, разделились.

Непонятное спокойствие перед лицом смерти, смущало всех, словно речь шла о съёмке кинофильма, и старлею предстояло сыграть завтра героическую роль полную достоинства: «Дубль первый… так стоп! Ваня вы личность необыкновенная, почти легендарная для всех столпившихся у эшафота, можете эффектно откинуть чёлку со лба и загадочно взглянуть вдаль. Вот-вот, уже лучше. Палачи приготовились! Дубль второй… Мотор! Поехали!»

Стоп! Остановитесь — это не фильм и люди вокруг не массовка, а живая трепетная плоть. Души измождённые. Люди остановитесь, что вы творите! Задумайтесь: все трибуналы надуманы и притянуты за уши, все приговоры это следствие длиной цепочки чьих-то правд, недомолвок, страха. Осуждённые и судьи, яблоко было сладким, но напитало нас злом и справедливое возмездие обернулось обыкновенным подлым убийством. Высокие слова и губы их произносящие бубнят что-то в оправдание. И палачи, разве они не похожи на убийц, они омерзительны!

Весна и не думала уступать зиме. Следующее утро, невзирая на все утверждения календ, было тёплым и солнечным. Медленно и величаво всходило солнце, золотя верхушки деревьев и выкрашивая ровную линейку палаток в празднично розовый цвет. Утро начиналось как всегда буднично. Просипела побудку медная труба, откинулись брезентовые пологи. Лагерь зашевелился, потягиваясь и зевая, чтобы в следующую минуту бездумно замаршировать, исполняя приказы. Но вначале был завтрак, священнейшее время, не нарушаемое никогда. Воздух оглашают резкие команды.

* * *

Зачем они все выстроились напротив меня? Они все желают причинить мне боль? Им так важно растерзать меня, превратить человека в обыкновенный остывающий кусок мяса? Что же вы творите!

Что мы такое, отче?!.

Будет больно? Обязательно будет больно. Очень больно! И это не боль у врача: потерпел и снова вышел из больничного коридора, под солнце… Эта боль навсегда?

Помоги… помоги… Помоги выстоять тут!!!

Зачем они стоят, все одинаковые; и я один! Стою у края бездонной пропасти, в которую и заглядывать-то страшно, а стоять…, — Ваня мельком оглянулся и вместо пропасти увидел свежевырытую яму. — Ничего страшного. Чуть подмороженная земля. Глина, перегной. Я такую перекапывал не раз, в огороде. Солнце пригреет и снова вырастит трава.

Вырастит трава. Вырастит трава! Вот зачем я стою тут у края — чтобы росла трава. Густая, и по ней чтобы детские ножки. Я стою, чтобы эти траву не затоптали сапогами…

Остановитесь люди и… и я прощаю вам…

* * *

— Целься… Пли!..

…Цветные облака подхватили Ванюшу, заботливо укутали со всех сторон. Подняли высоко-высоко над Землёй, задержались где-то в стратосфере, купаясь в лучах солнца. Ванюша узнавал и не узнавал родную планету. Вот промелькнули материки, океаны укрытые белой периной. Затем очертания берегов стали размываться и смешиваться с кучерявой пеленой. Ванюше это напомнило то, как медленно смешиваются в стакане густые сливки с какао. Ближайший космос вместе со звёздами вдруг начал растекаться, и он был подхвачен образовавшимся круговоротом, сначала очень медленно, а потом всё быстрее и быстрее втягиваясь в воображаемый стакан, образуя чёрные извивающиеся разводы на молочно-коричневой пенке, в которую превратилась земля. Сверху блёстками кружили звёзды, исчезая в пёстрой пене. Зрелище было столь необычным, что Ванюша не удержался и радостно захлопал в ладоши. Так же он хлопал ловкому фокуснику в цирке.

Стакан опрокинулся и разлился.

И тут же всё заклубилось вокруг, и необыкновенная картинка исчезла за радужной переливающейся пеленой. Ванюша, радуясь чему-то, зачерпнул облака горстью и растопырил пальцы, розовые, лазоревые, салатные струйки потекли вниз… или вверх. И он снова рассмеялся необычным ощущениям, так он смеялся в детстве, когда мать застилала свежее бельё. Он зарывался с головой в простынь и пододеяльник, кувыркался и смеялся над шутливым маминым причитанием: «Вот я тебе покажу проказник этакий». «Мама так чисто, так хорошо…»

Цветные облака уносили радостного Ванюшу далеко-далеко. А может и не уносили, но мир вокруг менялся с необыкновенной быстротой, похожей на быстро сменяющиеся кадры.

Россыпи звёзд образующие галактики и скопления превратились в цветы на прозрачных полянках. Полянки кружили медленные хороводы, сплетались в узоры и снова разбегались в стороны. На полянках играли дети. Они свободно перебегали от одного цветка к другому, взявшись за руки, дружно перепрыгивали с одной полянки на соседнюю, и там образовывали новые вселенные. Ванюша понаблюдал и присоединился к игре. Её правила были просты и не требовали познания и зубрёжки, и ограничивались свободой.

Вселенные строились и покоились на законах Любви. И детям это не нужно объяснять.

* * *

Полк расходился молча.

Когда гремела артиллерийская канонада, и воздух раздирали автоматные выстрелы он — полк — моментально озлоблялся и мстительно огрызался. Калечили его, и он калечил в ответ. Калечил деловито, тактически правильно, как мясник, умело отделяющий жилы от костей, с флангов и во фронт.

Но вот прогремел залп и что?.. Стало легче? Старшина зло сплюнул — быстро, я бы…

Капитан Пономарёв острослов и балагур, всегда находящий нужное словцо, и даже в бою умеющий пошутить — молчал.

— Пономарь, дай сигарету. Я свои забыл…, — прикурив, — чего молчишь-то? Скажи чего-нибудь.

Капитан махнул рукой, мол, отстань и, осторожно обходя нечаянные проталина с лежалой травой, побрёл к палаткам: почему не было контрольного выстрела? Почему! А может…, а может живого… Не я, не моё отделение… — Он остановился, — надо же — цветок, обыкновенный одуванчик. И как он сохранился? Под снегом… А там… холодно? Жуть, какая жуть вокруг!

Полковник, возглавлявший расследование сухо простился с командиром полка:

— Глаза у вас… спиваетесь?

— Всё по норме — фронтовые.

— А ты чего сидишь! — презрительно отвернувшись от командира полка, набросился полковник на водителя джипа.

— Так я это, вас жду.

— Ждёт. Заводи!

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я