Неточные совпадения
Относясь философски к потерям тысяч, Игнат знал цену каждой копейки; он даже нищим подавал редко и только
тем, которые были совершенно неспособны к работе. Если же милостыню просил человек мало-мальски здоровый, Игнат строго
говорил...
В
то время ему было сорок три года; высокий, широкоплечий, он
говорил густым басом, как протодьякон; большие глаза его смотрели из-под темных бровей смело и умно; в загорелом лице, обросшем густой черной бородой, и во всей его мощной фигуре было много русской, здоровой и грубой красоты; от его плавных движений и неторопливой походки веяло сознанием силы. Женщинам он нравился и не избегал их.
Если муж звал ее в гости — она шла, но и там вела себя так же тихо, как дома; если к ней приходили гости, она усердно поила и кормила их, не обнаруживая интереса к
тому, о чем
говорили они, и никого из них не предпочитая.
Проснувшись — пили чай и разговаривали о городских новостях, — о певчих, дьяконах, свадьбах, о зазорном поведении
того или другого знакомого купца… После чая Маякин
говорил жене...
Мальчик знал, что крестный
говорит это о человеке из земли Уц, и улыбка крестного успокаивала мальчика. Не изломает неба, не разорвет его
тот человек своими страшными руками… И Фома снова видит человека — он сидит на земле, «тело его покрыто червями и пыльными струпьями, кожа его гноится». Но он уже маленький и жалкий, он просто — как нищий на церковной паперти…
— Ведь ты разбойник, тятя? Я знаю уж… — хитро прищуривая глаза,
говорил Фома, довольный
тем, что так легко вошел в скрытую от него жизнь отца.
С этого дня Фома заметил, что команда относится к нему как-то иначе, чем относилась раньше: одни стали еще более угодливы и ласковы, другие не хотели
говорить с ним, а если и
говорили,
то сердито и совсем не забавно, как раньше бывало.
Часа два
говорил Игнат сыну о своей молодости, о трудах своих, о людях и страшной силе их слабости, о
том, как они любят и умеют притворяться несчастными для
того, чтобы жить на счет других, и снова о себе — о
том, как из простого работника он сделался хозяином большого дела.
В
то же время в пятне света на воде явилось большое, страшное человеческое лицо с белыми оскаленными зубами. Оно плыло и покачивалось на воде, зубы его смотрели прямо на Фому, и точно оно, улыбаясь,
говорило...
Ежов нравился Фоме больше, чем Смолин, но со Смолиным Фома жил дружнее. Он удивлялся способностям и живости маленького человека, видел, что Ежов умнее его, завидовал ему и обижался на него за это и в
то же время жалел его снисходительной жалостью сытого к голодному. Может быть, именно эта жалость больше всего другого мешала ему отдать предпочтение живому мальчику перед скучным, рыжим Смолиным. Ежов, любя посмеяться над сытыми товарищами, часто
говорил им...
— А что ты сам за себя отвечаешь — это хорошо. Там господь знает, что выйдет из тебя, а пока… ничего! Дело не малое, ежели человек за свои поступки сам платить хочет, своей шкурой… Другой бы, на твоем месте, сослался на товарищей, а ты
говоришь — я сам… Так и надо, Фома!.. Ты в грехе, ты и в ответе… Что, — Чумаков-то… не
того… не ударил тебя? — с расстановкой спросил Игнат сына.
— Ах… пес! Вот, гляди, каковы есть люди: его грабят, а он кланяется — мое вам почтение! Положим, взяли-то у него, может, на копейку, да ведь эта копейка ему — как мне рубль… И не в копейке дело, а в
том, что моя она и никто не смей ее тронуть, ежели я сам не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка
говори — где был, что видел?
— Что ты это?! — даже с испугом воскликнул парень и стал горячо и торопливо
говорить ей какие-то слова о красоте ее, о
том, какая она ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и все целовала его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.
Но чем больше она
говорила, —
тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.
Фома молча поклонился ей, не слушая ни ее ответа Маякину, ни
того, что
говорил ему отец. Барыня пристально смотрела на него, улыбаясь приветливо. Ее детская фигура, окутанная в какую-то темную ткань, почти сливалась с малиновой материей кресла, отчего волнистые золотые волосы и бледное лицо точно светились на темном фоне. Сидя там, в углу, под зелеными листьями, она была похожа и на цветок и на икону.
—
То — женили… Ну, ладно, будет про это
говорить… Ну, повелся с бабой, — что же? Баба — как оспа, без нее не проживешь… А мне лицемерить не приходится… я раньше твоего начал к бабам льнуть… Однако соблюдай с ними осторожность…
— Крестного держись… у него ума в башке — на весь город хватит! Он только храбрости лишен, а
то — быть бы ему высоко. Да, — так,
говорю, недолго мне жить осталось… По-настоящему, пора бы готовиться к смерти… Бросить бы все, да поговеть, да заботиться, чтоб люди меня добром вспомянули…
— Не могу! — воскликнул Маякин, и глаза его тревожно заиграли. — Каждый
говорит тем самым языком, какой имеет. Суров я кажусь? Так, что ли?
Говорили о балыке и октаве солиста в архиерейском хоре, и снова о балыке, и о
том, что городской голова тоже хотел сказать речь, но после архиерея не решился, боясь сказать хуже его.
— И я
говорю: совершенно незачем. Потому деньги дадены твоим отцом, а почет тебе должен пойти по наследству. Почет —
те же деньги… с почетом торговому человеку везде кредит, всюду дорога… Ты и выдвигайся вперед, чтобы всяк тебя видел и чтоб, ежели сделал ты на пятак, — на целковый тебе воздали… А будешь прятаться — выйдет неразумие одно.
— А вот,
говорю, вы денежки на техническое приспособьте… Ежели его в малых размерах завести,
то — денег одних этих хватит, а в случае можно еще в Петербурге попросить — там дадут! Тогда и городу своих добавлять не надо и дело будет умнее.
— Нет! Не это… а
то, что… Я — вы извините! — не умею я
говорить! — сказал Фома, весь красный от смущения. — Необразован я…
Как бы для
того, чтобы его фамилия казалась еще нелепее, он
говорил высоким, звонким тенором и сам весь — полный, маленький, круглолицый и веселый говорун — был похож на новенький бубенчик.
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе и все что-то
говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и смех заглушали бойкую речь крестного, и Фома не мог расслышать ни слова из нее,
тем более что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря...
Она
говорила снисходительно, часто подшучивала над ним, в речах ее
то и дело мелькали незнакомые Фоме слова, которые она произносила как-то особенно веско, с видимым удовольствием.
Оба
говорили много, искренно — но Фоме казалось, что все, о чем
говорит Люба, чуждо ему и не нужно ей; в
то же время он ясно видел, что его неумелые речи нимало не интересуют ее и она не умеет понять их.
— В душе у меня что-то шевелится, — продолжал Фома, не глядя на нее и
говоря как бы себе самому, — но понять я этого не могу. Вижу вот я, что крестный
говорит… дело все… и умно… Но не привлекает меня…
Те люди куда интереснее для меня.
— Ага! Та-ак… Ну, и я буду
говорить про обед… Наблюдал я за тобой давеча… неразумно ты держишь себя!
—
То есть так-таки просто неразумно, да и все тут.
Говорит, например, с тобою губернатор, а ты молчишь…
Когда крестный
говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль о
том, что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы, — миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.
Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее отца; но когда она начинала с любовью и тоской
говорить о Тарасе, ему казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может,
того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать из Москвы.
— Фу-у! Ка-ак ты
говорить научился!
То есть как град по крыше… сердито! Ну ладно, — будь похож на человека… только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки все же лучше Софьиных… А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему… Например — Софья… Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше — ничего!
И снова из-под пальцев ее запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома почувствовал, что, если он сейчас не начнет
говорить то, что нужно, — позднее он ничего не скажет ей…
Парень смотрел на нее, чувствуя себя обезоруженным ее ласковыми словами и печальной улыбкой.
То холодное и жесткое, что он имел в груди против нее, — таяло в нем от теплого блеска ее глаз. Женщина казалась ему теперь маленькой, беззащитной, как дитя. Она
говорила что-то ласковым голосом, точно упрашивала, и все улыбалась; но он не вслушивался в ее слова.
— Не пойму никак я — что такое? И Любовь
то же
говорит…
— Сестра…
То же самое, — на жизнь все жалуется. Нельзя,
говорит, жить…
Раздражение против нее все росло у Фомы, и по мере
того, как он
говорил, речь его становилась насмешливой…
Говоря, он встряхивал плечами, точно рвал опутавшее его.
Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошел тише, пораженный
тем, что все люди, с которыми он близок и помногу
говорит, —
говорят с ним всегда о жизни. И отец, и тетка, крестный, Любовь, Софья Павловна — все они или учат его понимать жизнь, или жалуются на нее. Ему вспомнились слова о судьбе, сказанные стариком на пароходе, и много других замечаний о жизни, упреков ей и горьких жалоб на нее, которые он мельком слышал от разных людей.
Они были ловки, хитры и умны — он это видел; в делах с ними всегда нужно было держаться осторожно; он знал уже, что в важных случаях никто из них не
говорит того, что думает.
— Какая теперь у вас работа? — качая головой,
говорил старик, и глаза его все играли,
то темнея,
то снова проясняясь.
Теперь в вагоне едут… депеши рассылают… а
то вон, слышь, так выдумали, что в конторе у себя
говорит человек, и за пять верст его слышно… тут уж не без дьяволова ума!..
— Да, парень! Думай… — покачивая головой,
говорил Щуров. — Думай, как жить тебе… О-о-хо-хо! как я давно живу! Деревья выросли и срублены, и дома уже построили из них… обветшали даже дома… а я все это видел и — все живу! Как вспомню порой жизнь свою,
то подумаю: «Неужто один человек столько сделать мог? Неужто я все это изжил?..» — Старик сурово взглянул на Фому, покачал головой и умолк…
Фома смотрел на Щурова и удивлялся. Это был совсем не
тот старик, что недавно еще
говорил словами прозорливца речи о дьяволе… И лицо и глаза у него тогда другие были, — а теперь он смотрел жестко, безжалостно, и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел, что, если не заплатить ему в срок, — он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…
«И этот тоже про жизнь
говорит… и вот — грехи свои знает, а не плачется, не жалуется… Согрешил — подержу ответ… А
та?..» — Он вспомнил о Медынской, и сердце его сжалось тоской. «А
та — кается… не поймешь у ней — нарочно она или в самом деле у нее сердце болит…»
Фома вместе со стулом подвинулся к ней и, наклонившись, зачем-то понизив голос, стал рассказывать. Он
говорил, и по мере
того, как вспоминал слова, сказанные им Медынской, у него воскресали и чувства, вызывавшие эти слова.
— Молчит! — тоскливо сказал Фома, передергивая плечами. —
То есть она
говорила… да что в
том?
— Н-неизвестно… Так как он малый неглупый,
то, вероятно, никогда не попадется… И будет по вся дни живота его сосуществовать со мною и вами на одной и
той же ступени равенства пред законом… О боже, что я
говорю! — комически вздохнул Ухтищев.
— Вот и она
говорила то же, — угрюмо вставил Фома.
Я думать не умею… мне тошно… один
говорит то, другой — другое…
Фома с усмешкой следил за ним и был доволен, что этот изломанный человек скучает, и
тем, что Саша обидела его. Он ласково поглядывал на свою подругу, — нравилось ему, что она
говорит со всеми резко и держится гордо, как настоящая барыня.