Неточные совпадения
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал не доживал до срока свадьбы: бледнел,
падал, и я уходил охлажденный… Что фантазия создает,
то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал, не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня,
то напугали. Я буду дурно
спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
Нравственное лицо его было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и
те, кому случалось
попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Другим случалось
попадать в несчастную пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию.
Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
У него
упали нервы: он перестал есть, худо
спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится,
то это унесет у него все хорошее, и вся его жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Он содрогался от желания посидеть на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для
того только, чтоб видели, что он умеет умирать. Он не
спал ночей, читая об Армиде, как она увлекла рыцарей и самого Ринальда.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем
попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не
то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Но «Армида» и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал
то одну,
то другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно
спал, метался…
— Да,
упасть в обморок не от
того, от чего вы
упали, а от
того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— Так и быть, — сказала она, — я буду управлять, пока силы есть. А
то, пожалуй, дядюшка так управит, что под опеку
попадешь! Да чем ты станешь жить? Странный ты человек!
«Счастливое дитя! — думал Райский, —
спит и в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна
тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»
Райский прожил этот день, как давно не жил, и заснул таким вольным, здоровым сном, каким, казалось ему, не
спал с
тех пор, как оставил этот кров.
— О, судьба-проказница! — продолжала она. — Когда ищешь в кошельке гривенника,
попадают всё двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да не
те, кого ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя под носом — вот что!
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви,
то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет, не
спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
Глядел и на
ту картину, которую до
того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, «дурно
спала ночь»: на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную и тяжелую его работу — как он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на руках и соху и лошадь вместе — или как беременная баба, спаленная зноем, возится с серпом во ржи.
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о
том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила
тем, что ушла
спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не
попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету,
то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро спор кончался, интерес
падал, Райскому являлись только простые формы одной и
той же, неведомо куда и зачем текущей жизни.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь,
то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла
спать.
— Это правда, — заметил Марк. — Я пошел бы прямо к делу, да
тем и кончил бы! А вот вы сделаете
то же, да будете уверять себя и ее, что влезли на высоту и ее туда же затащили — идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь! Может быть, и удастся. А
то что томить себя вздохами, не
спать, караулить, когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску… ждать по неделям от нее ласкового взгляда…
А он, приехавши в свое поместье, вообразил, что не только оно, но и все, что в нем живет, — его собственность. На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами, как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь и едва достигла
того, что он не видит, как я
сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду.
Весь день все просидели, как мокрые куры, рано разошлись и легли
спать. В десять часов вечера все умолкло в доме. Между
тем дождь перестал, Райский надел пальто, пошел пройтись около дома. Ворота были заперты, на улице стояла непроходимая грязь, и Райский пошел в сад.
«Говорят: „Кто не верит —
тот не любит“, — думала она, — я не верю ему, стало быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется
упасть и умереть здесь!..»
Тогда он был сух с бабушкой и Марфенькой, груб с прислугой, не
спал до рассвета, а если и засыпал,
то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.
— Далась им эта свобода; точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, — прибавила она, — а
то я не
сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, все огонь у тебя…
Бабушка не решилась оставить его к обеду при «хороших гостях» и поручила Викентьеву напоить за завтраком, что
тот и исполнил отчетливо, так что к трем часам Опенкин был «готов» совсем и
спал крепким сном в пустой зале старого дома.
— Это голос страсти, со всеми ее софизмами и изворотами! — сказал он, вдруг опомнившись. — Вера, ты теперь в положении иезуита. Вспомни, как ты просила вчера, после своей молитвы, не пускать тебя!.. А если ты будешь проклинать меня за
то, что я уступил тебе, на кого тогда
падет ответственность?
Голова ее приподнялась, и по лицу на минуту сверкнул луч гордости, почти счастья, но в
ту же минуту она опять поникла головой. Сердце билось тоской перед неизбежной разлукой, и нервы
упали опять. Его слова были прелюдией прощания.
Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же
падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна —
та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.
— Скажи Марине, Яков, чтобы барышне, как спросит, не забыли разогреть жаркое, а пирожное отнести на ледник, а
то распустится! — приказывала бабушка. — А ты, Егорка, как Борис Павлович вернется, не забудь доложить, что ужин готов, чтоб он не подумал, что ему не оставили, да не лег
спать голодный!
Вдруг издали увидел Веру — и до
того потерялся, испугался, ослабел, что не мог не только выскочить, «как барс», из засады и заградить ей путь, но должен был сам крепко держаться за скамью, чтоб не
упасть. Сердце билось у него, коленки дрожали, он приковал взгляд к идущей Вере и не мог оторвать его, хотел встать — и тоже не мог: ему было больно даже дышать.
И он
спал здоровым прозаическим сном, до
того охватившим его, что когда он проснулся от трезвона в церквах,
то первые две, три минуты был только под влиянием животного покоя, стеной ставшего между им и вчерашним днем.
Но следующие две, три минуты вдруг привели его в память — о вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился,
то всплеснул руками над головой,
упал опять на подушку и вдруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого не было у него даже вчера, в самую страшную минуту.
«Это не бабушка!» — с замиранием сердца, глядя на нее, думал он. Она казалась ему одною из
тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда
падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души — нести великую скорбь, страдать, терпеть и не
падать!
С таким же немым, окаменелым ужасом, как бабушка, как новгородская Марфа, как
те царицы и княгини — уходит она прочь, глядя неподвижно на небо, и, не оглянувшись на столп огня и дыма, идет сильными шагами, неся выхваченного из пламени ребенка, ведя дряхлую мать и взглядом и ногой толкая вперед малодушного мужа, когда он,
упав, грызя землю, смотрит назад и проклинает пламя…
Татьяна Марковна села сзади изголовья и положила голову на
те же подушки с другой стороны. Она не
спала, чутко сторожа каждое движение, вслушиваясь в дыхание Веры.
Она, пока Вера хворала, проводила ночи в старом доме, ложась на диване, против постели Веры, и караулила ее сон. Но почти всегда случалось так, что обе женщины, думая подстеречь одна другую, видели, что ни
та, ни другая не
спит.
— Бабушка! ты не поняла меня, — сказала она кротко, взяв ее за руки, — успокойся, я не жалуюсь тебе на него. Никогда не забывай, что я одна виновата — во всем… Он не знает, что произошло со мной, и оттого пишет. Ему надо только дать знать, объяснить, как я больна,
упала духом, — а ты собираешься, кажется, воевать! Я не
того хочу. Я хотела написать ему сама и не могла, — видеться недостает сил, если б я и хотела…
— Настоящая беда, слава Богу, скрыта. Я вчера через Тита Никоныча узнала кое-что. Сплетня
попадает не в
того…