Неточные совпадения
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это
не совсем верно.
Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня
так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это только нарочно; немножко поскрести, —
и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович
и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
При молитве глаза его
не светились
таким светом, как у мамы; он стоял, благоговейно сложив руки
и опустив глаза, с очень серьезным
и сосредоточенным лицом.
И постился он
не так, как мы, — с молоком, с яйцами.
И вместе с тем была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем
не было)
и способность видеть в будущем все лучшее (тоже
не было у папы).
И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с
таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами
и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Отношения между папой
и мамой были редко-хорошие. Мы никогда
не видели, чтоб они ссорились, разве только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, —
не могло все-таки совсем быть без ссор; но проходили они за нашими глазами. Центром дома был папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для нас — высшим судьею
и карателем.
Это все — для общего понимания последующего. А теперь прекращаю связный рассказ. Буду в хронологическом порядке передавать эпизоды
так, как они выплывают в памяти,
и не хочу разжижать их водою для того, чтобы дать связное повествование. Мне нравится, что говорит Сен-Симон: «То здание наилучшее, на которое затрачено всего менее цемента. Та машина наиболее совершенна, в которой меньше всего спаек. Та работа наиболее ценна, в которой меньше всего фраз, предназначенных исключительно для связи идей между собою».
Кажется, самое раннее из моих воспоминаний, — вкусовое. Пью с блюдечка чай с молоком, — несладкий
и невкусный: я нарочно
не размешал сахара. Потом наливаю из кружки остатки с пол блюдечка, — густые
и сладкие. Ярко помню острое, по всему телу расходящееся наслаждение от сладкого. «Царь, наверное, всегда пьет
такой чай!»
И я думаю: какой счастливец царь!
Предприятие кончилось, как все многочисленные мамины предприятия: она с
такою энергиею
и добросовестностью отдалась делу, настолько все старалась завести самое лучшее, что предприятие
не только
не окупалось, но на него уходил
и весь папин заработок.
Для других детей, но
не для меня. Недавно мне жаловался старик-отец на своих сыновей-футболистов, возвращающихся домой с разбитыми лбами
и рваною обувью: «Другим удовольствие, а мне один разрыв сердца!» Вот
так тогда
и мне было: другим удовольствие, а мне один разрыв сердца. Я с беспокойством спрашивал маму...
И я плакал еще горше. Потом стал рассуждать
так: я вчера вечером блинчиков
не ел. Миша
и Юля ели. Ну
и что ж? Теперь-то, утром, —
не все равно? Иначе бы я себя теперь чувствовал, если бы вчера ел блинчики? Приятнее сейчас Юле? Вовсе нет. Одинаково у всех троих ничего сладкого.
Индейцы взрезали мне живот
и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При
такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между тем непрерывно хохочет душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть
такая смеятельная кишка,
и если за нее тянуть, то человек смеется, хочет —
не хочет.
— Как ты
не понимаешь? Ты думаешь, он
так на одном месте
и остановится? Он будет идти все дальше
и дальше, — в руки, в ноги, в голову. Порежешь руку,
и из нее потечет понос; начнешь сморкаться, — в носовом платке понос.
Вот мы какие молодцы!
Так мы войну
и кончим, — придется немцу с конфузом удирать. Только вот горе, — я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют! Когда вырасту большой, — мне ничего
не останется!
Действительность давала толчок, —
и в направлении этого толчка фантазия начинала работать
так, что я уже
не отличал, где правда
и где выдумка; мучился выдумкою, радовался, негодовал, как будто это все уже случилось взаправду.
Для этою удовольствия мы
и трудились целый месяц.
И у кого
не было съемки, кто был ленив на работу, тот униженно просил дать ему на минуту съемочку, делал два-три раза «пук!»
и с завистью возвращал владельцу. Если бы
такую вещь можно было за две копейки купить в магазине думаю, никто бы ею
не интересовался.
Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это
такая радость в душе? Что
такое случилось? Как будто именины…
И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего
не дал,
не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
В первый же день знакомства он важно объяснил нам, что Плещеевы — очень старинный дворянский род, что есть
такие дворянские фамилии — Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, — которые гораздо выше графов
и даже некоторых князей. Ну, тут мы его срезали. Мы ему объяснили, что мы
и сами выше графов, что мы записаны в шестую часть родословной книги. На это он ничего
не мог сказать.
— Маша! Я вам давно хотел сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет я живу — целых десять лет.
И во всю свою жизнь я никогда
не видал
такой красавицы, как вы.
Все письмо мне очень понравилось своею дразнящею загадочностью, больше же всего нравилась подпись: «Примите
и пр.». Что
такое «пр.», я
не знал, но, конечно, это было что-нибудь значительное
и совершенно взрослое:
такую подпись я часто встречал в газетах, под «письмами в редакцию», когда отыскивал интересовавшие меня «несчастные происшествия».
Давно уже я заметил, если скажешь: «Я, наверно, пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь,
и мама
не пустит.
И так всегда, когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас
и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот: как раз противоположное!
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила другую его русскую песню, — про Акулинина мужа. Пел он
и чувствительные романсы, — «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера,
не переживал я
такой поднимающей волны поэзии
и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде
и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского,
и билеты на его концерты брались нарасхват.
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь
не кипела, во сне вовсе я
не целовал ни шейку Маши, ни глазки
и даже
не могу сказать,
так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это были слова, мысль же была только о милой головке, темно-синих глазах
и каштановых кудрях.
Я решил сняться
и обменяться с Машею фотографиями. У них в альбоме я видел Машину карточку.
Такая была прелестная,
такая похожая! Но у меня моей карточки
не было. Зашел в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата — три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал, что зайду на днях,
и ушел.
И отлегало от души,
и дрожь в ней затихала. Я уже колебался:
не оставить ли аптекаря,
так и быть, в Туле?
И вдруг опять острая боль пробивала душу,
и я вспоминал: вовсе я
не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой
и совсем
не раскаивается в том, что
так меня обидел.
И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту
и курящиеся сугробы.
Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами».
И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с
таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что
и для него ничего
не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами.
И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
И вдруг я, на уроке русского языка, в упражнениях на условные предложения, написал
такую фразу: «Если бы Марий
не разбил кимвров
и тевтонов, то Рим, может быть, навсегда бы погиб».
Меня ужасно удивило
и рассмешило то, что Зейлер мне рассказал,
и я долго
не мог поверить, что это вправду
так.
Не видать мне больше картошки. Ну, да
не беда! Хорошо!.. Папа читал строго, веско, с проникновенностью, — вот
так он всегда
и сам говорил нам
такое.
И сливался папа с посадником,
и я
не мог себе представить, чтоб посадник выглядел иначе, чем папа. Над душою вставало что-то большое, требовательное
и трудное, но подчиняться ему казалось радостным.
Так и поехал на бал нарумяненным; да
и брови-то смыл
не особенно тщательно, — были
не черные, а все-таки много темнее обычного. Сначала все шло хорошо, — никто ничего
не замечал. Но начались танцы. Было жарко, душно; я танцевал с упоением в своем суконном синем мундирчике с серебряными пуговицами. В антракте вошел в комнату для мальчиков. Гимназисты увидели меня
и стали хохотать...
Я взял из гимназической библиотеки роман Густава Омара «Морской разбойник». Кто-то из товарищей или еще кто-то взял у меня книгу почитать
и не возвратил. А кто взял, я забыл. Всех опросил, — никто
не брал. Как быть? Придется заплатить за книгу рубль — полтора. Это приводило меня в отчаяние: отдать придется все, что у меня есть, останешься без копейки. А деньги
так иногда бывают нужны!
Мы как будто получали воспитание демократическое, папа
и мама
не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться только за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда
такой, — барство глубоко держалось в крови.
— Что же это
такое,
и кашлянуть нельзя в классе, я
не могу сдержать кашля, у меня самого…
Стыдно
и теперь вспомнить, что разыгралось. Я заливался, захлебывался слезами, молил Геннадия Николаевича зачеркнуть единицу, вопил
так, что в дверное окошечко обеспокоенно стали заглядывать классные надзиратели.
И было это уже в четвертом классе! Правда, мне тогда было всего двенадцать лет. Конечно, Глаголев остался тверд
и единицы
не зачеркнул.
Начальство было поражено
и прямо-таки
не посмело исполнить его распоряжения, — мы продолжали обязательное посещение гимназической церкви.
Я вполне был убежден, — папа читает со мною потому, что
и ему самому все это было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, —
и как незаметно,
так что я даже
не мог к нему чувствовать за это благодарности!
Или из «Записок охотника», как состязаются певцы
и как в воздухе, наполненном тенями ночи, звучит далекое: «Антропка-а-а!»
И много еще. Но
не было у нас Льва Толстого, Гончарова, Достоевского,
не было Фета
и Тютчева. Их я брал из библиотеки,
и они
не могли
так глубоко вспахать душу, как те писатели, наши.
Эти все разговоры —
так, введение только. Потом мы остаемся в своей компании — Люба, Катя, Наташа, я, —
и с нами неизменно Екатерина Матвеевна, тетя Катя, сестра Марии Матвеевны, с черными смеющимися про себя глазами, очень разговорчивая. Ей
не скучно с нами, она все время связывает нас разговором, когда мы
не можем его найти. Как теперь догадываюсь, — конечно, она неизменно с нами потому, что нельзя девочек оставлять наедине с мальчиком, но тогда я этого
не соображал.
Тетя Анна возмущалась
таким воспитанием, доказывала маме, что мы растем настоящими дикарями, что
так девочки никогда ни с кем
не познакомятся
и не выйдут замуж.
По-видимому, родители очень боялись, чтобы из нас
не вышли светские щелкуны
и бездельники.
Такими мы
не вышли. Но большинство из нас на всю жизнь остались неразговорчивыми домоседами-нелюдимами.
До тех пор никаким сочинительством я
не занимался. Раз только, когда мне было лет девять, я сшил себе хорошенькую тетрадку, старательно ее разлиновал, на первую страницу «свел» очень красивый букет из роз, — сводные картинки у нас почему-то назывались хитрым
и непонятным словом «деколькомани», — надписал заглавие: «Сказка»
и дальше стал писать
так...
— Какую ж долю ты мне предлагаешь? —
Спросил Геракл, оборотяся ко другой,
Которая пред ним стояла
Во всем величии своем.
Она была
не так прекрасна,
Как Сладострастье, но зато
К себе всех смертных привлекало
Ее спокойное лицо.
На Геркулеса посмотревши.
Она сказала: «Если ты
Захочешь следовать за мною.
То брось все сладкие мечты.
Не предаваяся покою.
Не испугавшися труда,
Ты должен трудною дорогой
Идти без страха
и стыда.
Уже взрослою Маня
не раз вспоминала, как больно ей было
и обидно, что я
так подсек ее рассказчицкое вдохновение. Ей казалось, что описание мук героя было потрясающее,
и Лиза подтверждала: да, она слушала
и содрогалась
и ужасно была поражена: что мне тут показалось смешным?
Огромный старинный барский дом с несчетным количеством комнат. Полы некрашеные, везде грязновато; в коридоре пахнет мышами. На подоконниках огромных окон бутылки с уксусом
и наливками. В высокой
и большой гостиной — чудесная мебель стиля ампир, из красного дерева,
такие же трюмо, старинные бронзовые канделябры. Но никто этому
не знает цены,
и мы смотрим на все это, как на старую рухлядь.
Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб они тут
не делали дома, — стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом
и не могли себе представить, как можно
такой дом построить
и другом месте, а
не в этой же канаве. Меня разъярило
и то, что наше убежище открыто,
и еще больше, что задорные Инна
и Маня
не исполняют моих требований, а за ними
и другие девочки говорят...
— Ну, вот что! Подарил кто или
не подарил, а знайте, — заранее вас предупреждаю: если мы кого из вас застанем здесь, в канаве, то поднимем той юбочку
и всыплем
таких горячих, что долго будет помнить!
«Тебе сейчас хорошо. А что будет на том свете? Шалишь, грешишь, о смерти
не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели
не выгоднее как-нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, — всего ведь несколько десятков лет. А зато там — безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки, —
такие, какие даже представить себе трудно, —
и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх!
Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет!»
Очень от этих постов приходилось тяжко,
и, думаю, много они принесли нам вреда, особенно тем из братьев
и сестер, которые были
не так крепки, как я.
— Ах, Витя, что вы говорите! Напротив, мне очень ловко с вами танцевать
и очень приятно: вы
так твердо
и уверенно кружите даму au rebours, устремляетесь в самую толкотню
и никогда никого
не заденете. Совсем какое-то особенное чувство: вполне вам доверяешься
и ничего с вами
не боишься.
Теперь, я соображаю, что это у нее было от застенчивости, но тогда был уверен, что все это — гордость,
и не мог понять, почему она со мною
так держится, когда я ей как будто нравлюсь.
Мне казалось, — все смотрят на мои перчатки
и тайно смеются; перчатки эти лишали меня развязности, лишали разговора, я ухмылялся напряженно
и глупо, говорил
таким тоном, что никому
не хотелось мне отвечать (бывает
такой тон).