Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 1 (А. А. Мордвинов, 2014)

В книге впервые в полном объеме публикуются воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II А. А. Мордвинова. Первая часть «На военно-придворной службе охватывает период до начала Первой мировой войны и посвящена детству, обучению в кадетском корпусе, истории семьи Мордвиновых, службе в качестве личного адъютанта великого князя Михаила Александровича, а впоследствии Николая II. Особое место в мемуарах отведено его общению с членами императорской семьи в неформальной обстановке, что позволило А. А. Мордвинову искренне полюбить тех, кому он служил верой и правдой с преданностью, сохраненной в его сердце до смерти. Издание расширяет и дополняет круг источников по истории России начала XX века, Дома Романовых, последнего императора Николая II и одной из самых трагических страниц – его отречения и гибели монархии.

Оглавление

Из серии: Живая история (Кучково поле)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 1 (А. А. Мордвинов, 2014) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть I

На военно-придворной службе

I

Моей дочери – вместо предисловия

Вдумывалась ли ты когда-нибудь о том: какая удивительная вещь наша память. Где остаются, сохраняясь, бесчисленные впечатления, которые нас постоянно наполняют с детства до глубокой старости и которые через десятки лет снова могут быть вызваны к жизни со всеми своими, почти прежними, тонкими ощущениями.

Ведь все мельчайшие частицы нашего тела от костей до мозга включительно, как говорит наука, находятся в непрерывном движении, а весь состав его сменяется чуть ли не каждые 7 лет, и от прежнего физического в нас не остается и следа…

В материальном мозгу они, следовательно, не могли бы запечатлеться так долго!

Не является ли и это одним из лишних бесчисленных доказательств, что все материальное «исчезает», меняясь до неузнаваемости, и что лишь духовное может оставаться постоянным…

Но как бы ни силиться постичь такое явление, я горячо благодарю Бога за этот чудный дар.

С ним нечего отчаиваться, что наше существование проходит бесследно, уносясь с каждым мигом в какое-то неизведанное пространство, откуда, как уверяют, ничему не бывает возврата…

Нет, наша прошлая жизнь не уходит от нас навсегда – она всегда с нами, хотя и следует порою на очень почтительном расстоянии, но подозвать ее к себе может ведь всякий и по собственному желанию вновь испытать то, что было когда-то в детстве, из старика превратиться порою вновь в молодого, ощущать почти с не меньшей силой прежнее хорошее и дорогое, одним словом, найти то, что казалось навсегда исчезнувшим.

Не в этом ли, конечно, лишь отчасти, смысле и сказал Ибсен: «что обладать вечно мы можем только потерянным».

Но ведь отрадно находить только милое и ценное, «обладать же вечно» тяжелым и ужасным, ничего, кроме постоянных страданий, нам не принесет!

И тут человеку наряду с памятью дана не менее чудесная возможность забвения – забвения тяжелых дней не только при помощи времени, но и по своей собственной воле, но опять-таки благодаря вдумчивым, настойчивым воспоминаниям о еще более ярком, всегда пересиливающем, хорошем, что приходилось каждому из нас переживать на своем веку.

Да и испытания нам даны лишь «отчасти», чтобы еще ярче выделить все то прекрасное, что нас всегда окружает, но что в нашем благополучии мы привыкли почти не замечать.

Не было бы ночи – не видели бы мы, конечно, и звезд. Забыть все несчастья и помнить только о счастье, когда-то давно бывшем, – способность заманчивая, которая, конечно, дается нелегко, и не всякий сможет одержать эту победу над самим собой; но без нее нельзя и искренно следовать проникновенному завету апостола: «будьте всегда радостны и за все благодарите Бога»!

* * *

Память и забвение! Понятия, казалось бы, уничтожающие взаимно друг друга, но только при чудесном совместном наличии их обоих наша жизнь, о которой так приходится задумываться под старость, получает другую, настоящую оценку: она уже не полна «несправедливых» и «ненужных» страданий и не является «даром напрасным и случайным», который так раздражал поэта…

С ней не только начинаешь мириться, но и крепче чувствуешь, что ее надо лишь благословлять…

Есть и у меня о чем вспомнить, о чем задуматься, о чем помечтать, а главное, есть за что благодарить…

Если «всякое переживание душою», по словам Гете, «есть выигрыш», то много было мне даровано самых неожиданных выигрышей на моем веку…

С изумительной прихотливостью бросала меня судьба от одного «изведывания» к другому, как бы торопясь возможно красочнее показать, что есть наиболее прекрасного и отвратительного на свете…

Да! Много, много всего было намешано в этом объемистом тяжелом кубке, из которого мне пришлось пить свой напиток жизни, но жажда моя все еще не утолена, и так грустно сознавать, что мое земное будущее становится уже совсем коротким – столько мечталось сделать, увидеть, узнать, и вот, к изумлению, уже приходится с упреком говорить самому себе: «все откладывал!», «намеревался!», «забавлялся!», «готовился!» – «а время вот и ушло»…

«Прежних порывов и сил не вернешь»!..

Да, почти как один день пронеслись эти долгие года, а сколько вмещал в себя этот действительно только лишь миг нашего существования на земле.

Я знаю, что ему полагается так быстро промчаться, но мне до боли порою жаль, что я как Фауст, не мог, когда хотел, воскликнуть: «Остановись, мгновенье! Как ты прекрасно!»1

Их было так много, этих прекрасных мгновений!

Но стоит ли грустить о приближающейся старости?

Завидовать ли мне вот этому дереву, которому, наверно, больше 300 лет, а оно все еще свежо и зелено?

Или, глядя на эту беззаботную бабочку, не любоваться ею, а лишь тоскливо думать, что часы ее уже сочтены?..

Не будет ли лучше, как ребенок, не задумываясь о будущем, которое тогда представлялось бесконечным, вбирать в себя по-прежнему из красоты мироздания все новые и новые впечатления, продолжать удивляться как ей, так и стройности и необходимости существующего, и, полный мирного благодарного доверия к Высшей Воле, почти не замечать мелькающих мимо дней?

А страдания?! А несчастья?.. И они только ведь миг, а вечных страданий беспредельная любовь Бога, нам, конечно, не даст…

Нет, пока есть глаза, возможность слышать, осязать, радоваться и думать, а вместе с этим верить, надеяться и прощать, не стоит страшиться и надвигающейся старости, как не страшится ее ребенок.

Детство и старость! Так различны эти состояния, но все же в одном главном они одинаковы – оба находятся при вступлении в неизвестность.

Пронесшиеся 54 года отодвинули слишком мало меня от начала моего существования, иначе впечатления далекого детства мне не представлялись бы такими близкими, как вчерашний день, и я не чувствовал бы эти долгие годы лишь мгновением – а от мгновенья разве может ребенок состариться? Да и где начало моей жизни?

Началась ли она действительно всего лишь 54 года назад, а быть может, не «живу» ли я значительно дольше?

Не связаны ли мы все, ясно ощутимыми нитями с прошлым даже отдаленных веков? Быть может, наша жизнь лишь потому и представляется нам короткой, что мы не считаем всего прошлого своим.

Разве не сборными мыслями этих веков я, в конце концов, думаю, не их ли начальные звуки в музыке слышат до сих пор мои уши, не на их ли хотя и измененные образы продолжат еще смотреть мои глаза?

Благодаря не словам ли, записанным евангелистами еще 2000 лет назад, но запавшими в мою душу столь недавно, я так, а не иначе, смотрю на Божий свет…

Я, конечно, не мог бы быть даже физически таким, каким я есть, если бы все мое духовное и даже материальное существо не получило преемственного начала в те далекие времена, при мысли о которых меркнет всякое представление о молодости или старости…

Да, человеческая жизнь это действительно мгновенье; недаром уверяют, что в минуты смертельной опасности люди могут всю ее, без остатка, окинуть духовным взором лишь в несколько земных секунд, но она вместе с тем и вечность, не имеющая начала; а что не имеет начала, не может иметь и конца…

Не будем поэтому с тобою особенно грустить, что наши годы проносятся так стремительно быстро…

Чем еще новым, более сильно захватывающим, сказалось бы на нас их замедление?..

Мы все ждем от жизни самых радостных, волнующих или удовлетворяющих впечатлений, а они уже вошли в нас давным-давно, еще в наши детские дни, и более восторженных и удивительных уж нам не найти.

Мы растем, а с нашим ростом все в нас мельчает, и чудеса окружающего нам уже не кажутся по-прежнему поразительными.

Счастлив тот, кто смог накопить впечатлений именно из этих прекрасных годов и удержать их в полной силе до седых волос, потому что ими, пожалуй, только одними ими, сможет согреться и успокоиться наша холодная рассуждающая старость…

Все остальное, последующее, столь разнообразное, волнующее «величавое», «мудрое», «научное», «политическое», притягательное, все, что кажется в юношеские годы таким заманчивым и необходимым и что успевает вносить жизнь в этот мгновенный промежуток между детством и старостью, уже не дает таких восторженных воспоминаний…

Да и краски этих годов, несмотря на большую их к нам близость, почему-то становятся блеклыми, и мысль об этих событиях зрелой жизни как будто опасается забираться в их глубину – действительно, какая уж там глубина, в этой постоянной «суете сует», которая сначала непрошено забирается в наше существование и от которой мы затем и сами не желаем или не можем отделаться…

«Будьте как дети!»2 – вот евангельские слова, которые начинаешь понимать по-настоящему, только пройдя долгий жизненный путь, которым, несмотря на всю трудность исполнения и «смешное безумие», хотелось бы все-таки следовать…

«Для великих вещей, – говорил и мудрец древности, – необходимы сердце и глаза ребенка».

Было и у меня мое памятное дорогое детство: детство, правда, довольно одинокое, сиротливое, без отца и матери3, проведенное в доме горячо нас любившей, но не очень ласковой бабушки4, и все же детство в деревне, полное очарований и от природы, и от всего уклада тогдашней помещичьей жизни.

Все в этом начале было так волнующе-радостно, так не похоже на то, что было потом!

А потом появились каменные громады города, тротуары, выложенные плитами, незнакомая, движущаяся непрерывным потоком толпа, непрестанный треск экипажей и, наконец, тюрьма иностранного пансиона5 с чуждым мне языком, с невыносимыми для выросшего на деревенской свободе мальчика требованиями.

Зато какой восторг, бывало, раз в году, весной, вырваться из этого ада, пройтись по деревенской песчаной дорожке, чувствовать снова наконец настоящую землю под собой, выскакивать из почтового тарантаса и валяться, взвизгивая от радости, на первой же по дороге лужайке.

Все, что было не город, было одно наслаждение.

Даже запахи от нагретой солнцем кожи тарантаса, дегтя его колес и махорки от «цигарки» ямщика, тучи слепней и комаров – и те были необычайно приятны, и те запомнились до сих пор…

О восторгах при приближении к родной усадьбе я уж не говорю, да о них и нельзя рассказать на языке человеческом.

Впоследствии, уже в юношескую пору, мне много, много раз приходилось покидать нелюбимый город и приезжать на короткое время в мою родную деревню. Было и тогда особенно отрадно, и опять легко становилось на душе.

Но прежней восторженности детства, как я ее к себе ни призывал, – уже не было. Она ушла куда-то с годами начала моей жизни и уже более ко мне не возвращалась…

Нет, вероятно, только ребенок может хвастаться настоящею тонкостью ощущений и радоваться тем бесчисленным радостям, которые нас постоянно окружают, но которые мы так быстро привыкаем не замечать.

В эстетических переживаниях зрелого возраста, правда, бывает порою много изощренной тонкости, но к ним всегда примешивается и небольшая частица рассуждающего ума и обыкновенно собою все портит. Когда говорит душа, ум обязан молчать, но как отделаться от его назойливого нашептывания?!.

Разве лишь старость – благодарная старость, спокойная, без болезни, без угрызений совести, быть может, придет тут на помощь и превратит нас, по закону природы, снова в прежних малых детей.

Понемногу затихнет ум, ослабнет память, отодвинутся вдаль все житейские заботы, и, быть может, снова заговорит лишь одна душа…

Но заговорит ли она действительно по-детски, радуясь, как раньше, всему окружающему и не страшась нисколько неизвестного будущего?

Если да, то какое счастье наша наивно-детская, глубокая и беспомощная старость!..

Но до нее тебе еще далеко, моя милая девочка, – жизнь, заманчивая в твои годы своими обещаниями, еще только начинает открываться тебе.

Я знаю, она влечет тебя, и тебе не хочется оглядываться назад.

Ты действительно много увидишь замечательного – того, чего, вероятно, не увижу уже я, но еще больше испытаешь обыденного, всегда и везде, до скуки, повторяющегося…

Но многое все же ушло навсегда, и пережить его живо можно только в воспоминаниях очевидцев.

Познать это неизведанное прошлое через других, но при непременном свете своих собственных размышлений, не менее заманчиво, чем думать, по-своему же, и о неизвестном завлекающем будущем – ведь они оба таинственны, и из них обоих складывается наша жизнь.

Но помни всегда, что только прошлое это – наш самый верный, надежный и привязанный друг. Его советы подчас неприятны, но зато доброжелательны и правдивы, его рассказы интересны, потому что они искренни, и они – быль. Правда, много ужасного было совершено этим прошлым, но зато и много предостерегающего опыта накопилось у него.

А в призывах прекрасного будущего, как бы им ни верилось, всегда чувствуется немного сказки или обольщения…

Впрочем, и сказка нередко превращается в действительность, да и благородное обольщение пока длится – прекрасно, и не мне охлаждать твои юношеские мечты…

Сам дожив до седых волос, я слишком часто прислушиваюсь к этим заманчивым посулам грядущего – потому что только ведь в будущее зовет нас наша надежда, а без нее как нам подняться до веры, живущей уж очень высоко!..

Ну, довольно непрошеных рассуждений о воспоминаниях!

Ты ведь ждешь давно самих воспоминаний, и притом из моей более благополучной поры, непосредственно прилегавшей к нашему позорному Петербургскому бунту или к так называемой революции русского народа.

Эти годы, связанные и с началом великой европейской войны, застали меня на военно-придворной службе, а описать ее как следует нелегко.

Лишь выдающимся по таланту писателям-художникам, и притом не только связанным тесно с придворным бытом, но и умеющим вдумчиво наблюдать со стороны, по плечу такая задача.

Из всех наших авторов, которых мне приходилось читать, только гр. Л. Толстой да Маркевич смогли, а гр. Алексей Толстой, да из моих современников гр. Ар. Ар. Голенищев-Кутузов, по моему мнению, пожалуй, могли бы передать с художественной правдой и необходимыми оттенками картины этой, более чем другие, прихотливой жизни. Все потуги остальных мне всегда казались напрасными.

Не жди поэтому от меня ни особой последовательности в рассказе, ни красочных описаний, ни особенно интимных подробностей той дворцовой обстановки, среди которой протекала моя тогдашняя служба.

Менее всего мне хотелось быть при этом нескромным; в жизни императорской семьи, как и в жизни всякого частного человека, есть стороны, которые, несмотря на всю их безобидность, имеют право не подлежать всеобщему любопытству, даже самому благожелательному и любовному. Имеют право, но, как известно, не имеют к тому возможности.

За последнее время в особенности все вытащено из дворцов на улицу, все перемешано грязью уличной злобы и страстями партий.

Будущим поколениям трудно будет отличить, что в этом общем комке принадлежит действительности и что вымыслу.

Помня всегда сказанные когда-то молодой императрицей слова о необходимости для каждого ежедневных записей, чтобы помочь впоследствии истине, я все же касаюсь в своих воспоминаниях лишь того истинного, что задолго до меня попало в печать и вызвало неправильные толкования.

Да не покажутся другим, даже и тебе, мои записки слишком предвзятыми, вызванными желанием обелить необелимое или чем-либо тому подобным. Это было бы несправедливо по отношению ко мне. Никогда не интересуясь самим собою, а лишь меня окружавшими, я писал то, что видел, что чувствовал, хотел быть искренним и совершенно беспристрастным.

Смотрел ли я хорошо и зорко? Не знаю – судить, конечно, не мне. Говорят, что посторонним, издали, виднее. Может быть. Но это только тогда, когда кругом все ясно.

В надвинувшихся густо на нашу страну сумерках смуты такое отдаление только мешало.

Я имел радость стоять все же ближе к царской семье, и мне, как казалось, было легче других разобраться в тогдашней придворной обстановке.

Да и раньше, когда я не был еще «при дворе», меня притягивала не столько сама эта обстановка, сколько те главные люди, около которых благодаря их положению кипела причудливая придворная жизнь; а они смотрели на эту жизнь почти с тоскливым безучастием, нередко с раздражением и очень часто с небольшой усмешкой, так не чувствовавшеюся многими…

Как и прежние русские императоры, государь и в те предреволюционные годы все же оставался центром тогдашней жизни России.

Несмотря на существование Думы и на нападки так называемой общественности, он продолжал, по убеждению большинства населения, обладать всей силой неограниченной самодержавной власти, врученной ему столько же Богом, как и желанием народным.

К нему одному поэтому среди других чаяний неслись со всех сторон чаяния о высшей справедливости, но как к нему самому, как я уже сказал в другом месте, редко кто, помимо простого народа, относился справедливо…

Справедливость и сила – вот понятия, сопоставляя которые невольно вспоминаются слова, сказанные когда-то Паскалем:

«Справедливость бессильна без силы, а сила это тирания без справедливости»6.

Никому, я думаю, с такой горечью не пришлось испытать эти слова на самом себе, как моему ушедшему, на несчастье России, государю.

Некоторые его действительно не стыдились называть даже «тираном, подлежащим свержению», а другие в противоположность считали слабым и безвольным.

А он был только полный любви, скромности и доброжелательства человек, постоянно чувствовавший свои обязанности, еще больше свое человеческое бессилие.

И все же у него было неизмеримо больше совести, доверия и искренних стремлений к Богу, а с этим и к высшей Правде, чем у людей, клеветавших на него, захвативших вскоре власть, и силою, действительно уже без всякой справедливости, предавших как его, так и всю Россию на мучения…

«С порфирой ушло все красивое из нашей жизни», – сказала как-то в разговоре одна наша земская деятельница, женщина-врач.

Это неожиданное суждение о революции, «красотой» которой в те дни еще не переставали восхищаться, высказанное притом человеком далеко монархически не настроенным, меня удивило и заставило лишний раз призадуматься.

«Да, она, безусловно, права», – думал я тогда и продолжаю думать теперь. Но ушло не только красивое – ушло более высокое и самое необходимое для моей родины – исчезло столь ясное в глазах народа воплощение народной совести, а с ним ушла, быть может, надолго, и сама наша милая, родная, всегда совестливая Россия.

Для меня лично вместе с порфирой ушло тогда из жизни и другое, еще более близкое. В тот ужасный день, 2 марта (1911 г. – О. Б.) мне пришлось быть последним дежурным флигель-адъютантом не только при русском императоре, но и при моем, относившемся ко мне с такой добротой государе.

Будущего, того хорошего будущего, как для себя так и для других, о котором столько мечталось, во мне уже не было.

Помню, я уткнулся в те часы в угол моего вагонного купе, ни о чем не думая, а лишь повторял: «Теперь конец… Конец всему…

Но довольно… Вот тебе те отрывки моих воспоминаний из последних годов императорской России, которых ты от меня так давно ждешь.

Прочти их, думая не только о минувших годах, но иногда и обо мне лично. Это прошлое я бережно храню в своей памяти – оно, быть может, повторится для моей родины, но уже не будет таким прежним для меня…

II

В один из наших полковых праздников7, когда ты была еще совсем крошкой, ко мне подошел после обеда великий князь Михаил Александрович и еще более смущенно и застенчиво, чем всегда, сказал:

– Анатолий Александрович, мне давно хотелось переговорить с вами по одному вопросу, очень близко касающемуся нас обоих… да все было как-то неловко… вот и сейчас не знаю, как бы лучше у вас спросить…

– В чем дело, – ответил я, – спрашивайте, ваше высочество, совершенно откровенно. Вы ведь знаете, как я рад всегда и во всем вам помочь… Не стесняйтесь, если и будет что-либо неприятное для меня.

– Видите ли, – с милой и еще более смущенной улыбкой продолжал Михаил Александрович, – государь уже давно хотел вас сделать своим флигель-адъютантом, а я его все просил оставить вас мне… вот и сегодня шел об этом разговор… Скажите, вы не очень сердитесь на меня за такое непрошеное вмешательство?..

– Что вы, ваше высочество, – воскликнул я. – Разве можно на это сердиться… наоборот, я не знаю, как вас и благодарить за такое доброе желание по отношению ко мне.

– Нет, правда вы не сердитесь?! И согласились бы, несмотря на это, быть моим личным адъютантом? Я так бы радовался, если бы вы согласились… Я давно об этом мечтал.

– Ваше высочество… еще раз горячо благодарю… разве можно отказываться от такого милого предложения… но подумали ли вы, насколько я подхожу к вам – ведь я гораздо старше вас по годам, да и, по правде говоря, довольно скучный и не занимательный господин?..

– Ну уж позвольте мне об этом самому судить, – живо возразил Михаил Александрович. – Я много об этом думал, и мне предлагали и других, а многие и сами напрашивались – так было несносно – а я не хотел… Вы совершенно ко мне подходите… нет, правда, более подходящего для меня я никого другого не знаю.

– Когда так, – отвечал я, – то я и согласен, и счастлив быть при вас – спасибо вам сердечное за дорогие слова… Только дайте мне, ваше высочество, сейчас же одно обещание, без которого мне было бы очень трудно служить при вас… обещайте мне, как только вы хоть немного почувствуете, что я совсем не то, чем вам кажусь теперь, и приношу вам не пользу, а вред, или вам мешаю, то сейчас же, не стесняясь, откровенно сказать мне об этом, чтобы мы могли расстаться, оставаясь друзьями…

Ведь в личной службе хуже нет для подчиненного, когда его лишь терпят из-за излишней деликатности.

– Что вы, что вы, Анатолий Александрович! – заговорил, искренно волнуясь, добрый Михаил Александрович. – И обещать не хочу, потому что того, о чем вы говорите, никогда не будет.

– Ваше высочество! Иначе…

– Ну хорошо! Хорошо! Обещаю, если уж вам так хочется… только знаю, что напрасно… Значит, вы теперь «мой»?!

– Да, всею душою ваш, ваше высочество – как был им и раньше, – еще раз спасибо, что подумали обо мне…

– Нет, это я вас должен благодарить… для меня это такая радость – наконец иметь своего собственного, по собственному выбору адъютанта… Только, пожалуйста, не говорите еще пока об этом никому. Вы знаете, что всегда происходит при таких случаях. Я буду у государя и попрошу отдать об вас в приказе… тогда будет уж прочно.

– А жене сказать можно? – спросил я. – Она будет так довольна. У меня от нее секретов нет.

– Конечно, скажите, хоть сейчас, – отвечал он. – Ольга Карловна и вы – это одно и то же. – И, пожав мне еще раз руку, великий князь отошел.

Таково было вступление мое в тогдашнюю дворцовую службу.

Назначение адъютантом к великому князю Михаилу Александровичу, тогда единственному брату государя, которого благодаря семье моей жены я успел давно узнать и полюбить, было очень лестно и меня искренно обрадовало.

Радость моя была бы совсем громадна, если бы не приходилось менять свой гвардейский кирасирский мундир и расставаться уже навсегда с полковой жизнью.

Из всех счастливых служебных годов моей юности, да, пожалуй, и всей моей жизни, годы службы в моем родном кирасирском Ее Величества полку были счастливейшими из всех. С ними у меня связывается столько непередаваемо хороших переживаний, что коротко рассказать о них, конечно, нельзя… Скажу только, что все то, чего ждешь в жизни от человеческих взаимоотношений, я нашел с избытком в нашей тесно сплоченной кирасирской семье.

И должен оказать, нашел далеко не по заслугам. Но тем дороже они были и остались для меня и тем яснее показывают, насколько в искренно любовной, почти одинаковой по привычкам и воспитанию товарищеской среде могут настойчиво не замечаться человеческие недостатки.

Многие не понимают корпоративных особенностей полковой жизни, да и саму военную службу считают пустой, ничего не говорящей ни уму, ни сердцу…

Эти люди, конечно, заблуждаются. Пищу для ума и сердца можно найти всюду, даже в пустыне или тюрьме, надо только уметь найти ее; тем более она изобильна там, где большое количество людей соединено не механически, а духовно, и не только для «красивой и беспечной жизни», но и для целей, высоту которых, из благодарности, не должен был бы никто оспаривать.

Но эти духовные преимущества являются главным образом принадлежностью лишь жизни в полку. Ни в гражданской службе, ни в службе по выборам, ни тем более службе в штабах, непривлекательные особенности которых мне приходилось подолгу наблюдать, – их уж не найти.

Девиз каждой хорошей воинской части: «Все за одного – один за всех» – там не только не находит сердечного отклика, но, как и в придворной службе, представляется совсем непонятным для расчетливого ума…

Тебе поэтому, мой дорогой полк, и мои самые восторженные воспоминания, и моя неизъяснимая благодарность. Ты дал мне незаслуженно то, чего в последующей совместной жизни с другими людьми я уж больше не имел.

Впрочем, и там, в этой новой служебной жизни, бывали порою и дружба и искренность, но они первоначально рождались лишь от внимания ко мне высших, а не от простого влечения ко мне самому…

Как отнеслись к моему назначению окружающие?

Полковые товарищи, все без исключения, были искренно довольны и без малейшего чувства зависти, сердечно меня поздравляли; для остальных это событие, конечно, прошло незаметным, хотя смена мундира гвардейского кавалерийского полка на ничего не объясняющий глазу скромный общеадъютантский сказалась и на мне, при встречах с некоторыми, своеобразным пренебрежением.

В особенности удивил меня своею неожиданною холодностью один мой старый товарищ по академии, офицер одного из блестящих полков, моей же I гвардейской кавалерийской дивизии, с которым у меня и после академической скамьи сохранялись прежние дружеские отношения.

Он был уже давно в генеральном штабе и делал хорошую военную полудипломатическую карьеру. Встретив меня тогда как-то на улице Петербурга в адъютантском уже мундире, он прошел мимо, совершенно как будто меня не замечая, и лишь небрежно отмахнув рукой мое обычное в военной среде к нему приветствие.

Но через несколько дней, когда приказ о моем назначении был уже опубликован, я с ним случайно встретился снова в вагоне поезда, отправлявшегося за границу.

Он бурно бросился тогда меня обнимать и поздравлять, непрестанно повторяя: «Милый Толюша, как я рад, как я рад за тебя! Такое назначение!.. Вот не ожидал!.. Пойдем скорей ко мне в купе… я недавно женился и хочу сейчас же представить тебя своей жене!.…»

Через несколько долгих лет я опять увидал его в Могилеве, когда отречение государя уже совершилось, все было для меня кончено и когда поддержка друзей для меня была так нужна.

Он был тогда уже видным генералом и приехал в Ставку из Петрограда, чтобы устроить свое назначение на фронт.

Но его встреча со мной была еще более небрежна и холодна, чем в тогдашние дни моего назначения…

О подобном, столь житейском и в таком бесчисленном разнообразии повторяющемся, конечно, не стоило бы и упоминать. Но я был молод, был сильно избалован дружеской искренностью моей прежней школьной и полковой товарищеской семьи, и все испытанное мне было еще ново и чрезвычайно больно.

Впоследствии я довольно скоро привык к таким переменам и старался как мог не придавать им никакой цены, хотя это и было трудно по моей натуре.

Но все же этот первый укол моему самолюбию был нанесен, к счастью, не из придворной среды. Он последовал со стороны довольно многочисленных людей, еще только старавшихся проникнуть в этот узкий круг, где подобные переходы от «приязни» к безразличию и к «неприязни» или наоборот бывают менее откровенны, а порою совершаются под такой очаровательной внешностью, что в них не скоро и разберешься.

Они там, как и большинство чувствительных излияний, по меткому выражению Тургенева, очень часто бывают «словно солодковый корень – попробуешь, как будто сначала и сладко, а потом очень скверно станет во рту»8

Но и придворная жизнь, как наша, так и иностранная, несмотря на всю забавную тонкость ее оттенков, есть та же человеческая жизнь, совершенно с теми же достоинствами и недостатками, как и везде.

И там, не лучше чем в уездном городке, существуют свои местные, маленькие интересы, свое обывательское любопытство, и своеобразная мелкая борьба честолюбий.

Все это чувствуешь в ней, лишь в более утонченной, даже изысканной форме, и в этом ее главное превосходство, пожалуй, даже достоинство, – уж если житейская накипь всюду не вкусна, то пусть она будет хоть подана по крайней мере красиво…

Общность формы одежды адъютантов великих князей с адъютантами всевозможных штабов и управлений вызывала со стороны первых понятное по человеческим слабостям неудовольствие, особенно усилившееся после убийства Сипягина.

Тогда убийца, одетый в форму штабного офицера, выдал себя за адъютанта одного из великих князей и под покровом не только этого звания, но и одежды легко нашел доступ к министру9.

Насколько помню, именно тогда и возникло предположение присвоить этим адъютантам, с целью отличия от остальных, вензеля соответствующих великих князей на погоны, по примеру уже имевшихся таких же в их шефских частях, но ходатайство это не встретило ни малейшего одобрения у государя, и все осталось по-прежнему…

Через неделю состоялся высочайший приказ о моем назначении, мой новый мундир был уже готов, и я поехал в Петергоф представляться Его Величеству.

В тот день представлявшихся было особенно много, и прием происходил не как обыкновенно в Александрии10, каждого по отдельности, а общий в одной из зал большого Петергофского дворца.

Я встал, согласно списку, в общую очередь вместе с остальными, но ко мне подошел дежурный тогда флигель-адъютант, конногренадер Стефанович, впоследствии убитый большевиками, и предупредил:

– Мордвинов, станьте немного поодаль от представляющихся, государь желает вас принять последним, отдельно от других.

Когда последний из представлявшихся вышел из зала, государь приблизился ко мне.

– Я очень рад, Мордвинов, – с приветливой улыбкой сказал он, – что выбор моего брата остановился на вас… Он меня уже давно просил… Признаться, я думал сделать для вас другое…

– Ваше Величество, – отвечал я, – я давно знаю Михаила Александровича и успел искренно полюбить его – быть у него личным адъютантом для меня и для моей семьи такая радость… сердечно благодарю и вас, и его.

Государь перестал улыбаться и пытливо и долго посмотрел на меня.

– Ну, не только радость, – как-то особенно серьезно сказал он, – но и большая, нелегкая ответственность ложится на вас. Помните всегда это… мой брат так еще молод…

– Ваше Величество! – чуть не воскликнул я, смущенный таким, как мне казалось, ненужным напоминанием об ответственности. – Всеми силами буду стараться, чем могу быть полезным моему великому князю.

– Надеюсь и даже уверен, что это так и будет, Мордвинов, – снова приветливо улыбаясь, сказал государь и после незначительных вопросов о моей семье и службе в полку подал мне, прощаясь, руку и вышел из зала.

Я отправился в другое, соседнее помещение дворца, где принимала отдельно молодая императрица.

Ее Величество в те годы еще не особенно свободно говорила по-русски, и разговор происходил на французском языке11.

Государыня со своей, как всегда, немного стесняющейся, при разговоре с еще не знакомыми людьми, улыбкой встретила меня и сразу же в очень сердечных выражениях заговорила о Михаиле Александровиче.

– Я так люблю нашего Мишу… он такой простой, добрый, а главное, искренний… с ним всегда чувствуешь себя свободной… не так, как с другими, – тихо добавила она. – Я уверена, что вы с ним еще ближе сойдетесь, когда будете все время при нем… Впрочем, вы ведь успели его узнать еще мальчиком в семье вашей жены… Он мне рассказывал, как бывал у вас со своей неразлучной милой сестрой Ольгой… Она очень радуется вашему назначению, я тоже очень довольна, что эта прежняя связь еще больше упрочивается… Они так любили вашего bean per. (Речь идет о тесте Мордвинова – К. Хисе. – О. Б.)

Разговор затем перешел на предстоящую нам вскоре поездку морем на коронацию в Норвегию, и моя аудиенция кончилась.

Мое представление императрице-матери произошло совершенно неофициальным и оригинальным образом.

На другой день после Петергофа мы возвращались с Михаилом Александровичем с прогулки в окрестностях Гатчины, как нам повстречался автомобиль императрицы, в котором, кроме Ее Величества, находилась и великая княгиня Ксения Александровна.

Завидев его, Михаил Александрович сделал знак, чтобы он остановился, и, подведя меня к автомобилю, торжественно-шутливо заявил:

– Мама, вот мой новый адъютант, который желает тебе сейчас же, на сем самом месте, представиться.

– К чему это, – сказала улыбаясь, но немного недовольная остановкой императрица, – я его и так давно знаю, – и, пригласив нас к себе в автомобиль, довезла до дворца.

Представление всем остальным членам императорской фамилии и визиты к многочисленной свите государя, так и заведующим дворами великих князей и великих княгинь, заняло очень много времени и прошло обычным порядком.

Более других расспрашивала меня о Михаиле Александрович великая княгиня Мария Павловна.

Затем последовал волнующий день моего расставания с полком.

Дорогие друзья устроили мне в собрании торжественный обед, поднесли на память замечательную по художественной работе вещь, а главное, вручили редкий полковой жетон, обладая которым я становился на всю жизнь, несмотря на дальнейшие перемены службы, постоянным и равноправным членом нашей кирасирской семьи.

Добрые слова, сказанные как-то по этому случаю, так и отданные отдельно обо мне в полковом приказе, до сих пор наполняют меня самым волнующим чувством.

Прощание с нижними чинами, как трубачей, так и эскадрона Ее Величества, которыми я раньше командовал, также было сердечным.

Все они благословили меня иконами и напутствовали самыми трогательными пожеланиями.

Не без чувства затаенной грусти снял я на другой день после товарищеских проводов свой красивый кирасирский мундир и надел скромный адъютантский.

Как бы лестно и заманчиво ни было мое новое назначение, я все же уходил от привычной среды, с которой давно сроднился, где меня любили, где я любил и где, наконец, я чувствовал себя свободно, просто и уверенно.

В будущем я мог, конечно, ничего этого и не найти. Новая среда не состояла лишь из одного Михаила Александровича и его сестер, в присутствии которых я чувствовал себя совершенно непринужденно, – там были и другие люди, которых я, положим, немного знал, но не мог ручаться за их полную искренность и доброжелательство ко мне, новичку; там предстояли, вероятно, и скучные особенности, которых совершенно не знала наша откровенная и дружная полковая семья.

В этом отношении мое пожалование флигель-адъютантом, как об этом говорил моему великому князю государь, не давало бы мне таких затаенных опасений.

Получая это почетнейшее для всякого военного звание, я оставался бы по-прежнему на привычной службе в своем полку, лишь крайне редко, не более раза в месяц, неся свое суточное дежурство при Его Величестве.

Свита государя за последние годы была крайне многочисленна, и частые пожалования в нее очень напоминали блестящие царствования императоров Александра I, Александра II и Николая Павловича в полную противоположность времени Александра III.

Сам государь Николай Александрович сначала следовал необыкновенно скупому обычаю отца, а вступая на престол, взял к себе флигель-адъютантами всего лишь 2-3 из своих ближайших сверстников и очень долго не жаловал этим званием никого.

Но целый ряд совпавших с последними годами царствования годовщин различных исторических военных событий и юбилеев как гвардейских, так и армейских частей и желание оказать полкам по этому случаю особое внимание и еще более сблизить их с собою (пожалование кого-либо из офицеров в свиту Его Величества всегда с давних пор воспринималось полками как милость им всем) побудили государя, к общей для всех военных радости и одобрению, изменить установившийся порядок.

Генерал-адъютант, генерал свиты и флигель-адъютант Его Величества – это были, собственно говоря, лишь почетные военные звания, тогда как заведующие дворами и адъютанты великих князей – это были уже должности, благодаря которым им приходилось намного чаще, если не постоянно, соприкасаться с придворным бытом, чем лицам свиты государя, в громадном большинстве случаев остававшихся на местах своей обычной полковой службы.

Впрочем, со своим полком мне все равно рано или поздно пришлось бы расстаться, да и благодаря счастливым обстоятельствам мое общение с полковыми друзьями и полковой жизнью почти не прерывалось – мой великий князь сам служил в то время в полку, командуя моим бывшим эскадроном Ее Величества, а полковые казармы находились в тесном соседстве с Гатчинским дворцом, где мне было отведено помещение…

III

С этим дворцом, в котором началась моя новая жизнь, у меня было раньше связано много самых счастливых переживаний.

В нем я познакомился впервые, в 1899 году, с твоей матерью, в нем сделался женихом, там же, в помещении твоего дедушки, в обычной семейной обстановке, я проводил много вечеров в обществе моего великого князя и его младшей сестры, твоей крестной матери, Ольги Александровны.

В этом же дворце обычно справлялись в торжественной обстановке в присутствии государя и наши полковые праздники.

Громадное здание дворца – самого большого после Зимнего и Кремлевского, не было таким изящным с внешней стороны, как у большинства остальных, но зато чрезвычайно удобным и, по-моему, очень уютным внутри.

Построенный еще в начале царствования Екатерины Великой, дворец этот в последующие годы дополнился двумя большими квадратными пристройками – арсенальным каре, заключавшим в себе помещения для царской семьи, и кухонным каре, где жили лица мужской свиты и некоторые дворцовые служащие.

Исторической частью являлось центральное здание, оставшееся, как и вся его обстановка, неприкосновенным со дня вступления на престол императора Павла I.

Все прошлое гатчинского «дворцового городка» неразрывно связано с именем этого несчастного императора-мистика, несмотря на свою вспыльчивость, обладавшего благородной душой, и его супруги императрицы Марии Федоровны.

Тот, кто желал бы возможно больше и ближе непредвзято изучить тогдашнюю павловскую эпоху, должен непременно познакомиться подробно с этой половиной Гатчинского дворца, хранящей много как для глубокой мысли, так и для воображения12.

Здесь цесаревич Павел Петрович провел долгие годы отшельником, совершенно отстранившись от блестящего дворца Екатерины, занимаясь не одними только военными экзекуциями со своими гатчинцами, но и настойчиво готовясь к своему ответственному назначению.

Из Гатчины же, получив неожиданное известие о кончине своей матери, он поскакал, не возвращаясь уже больше в этот дворец, в нелюбимый всегда его сердцу Петербург, вскоре сделавшийся действительно его могилой.

Гробница этого императора, погибшего от заговора высших лиц13, до сих пор свято чтится простыми русскими людьми, крепко верящими в его непрекращающуюся защиту от всякой судебной неправды и обиды.

В нашем роду с именем императора Павла также связано немало воспоминаний.

Один из Мордвиновых, Николай Семенович, впоследствии известный адмирал и граф, некоторое, очень короткое время воспитывался вместе с маленьким цесаревичем Павлом Петровичем, а другой Мордвинов, Михаил Иванович, мой прапрадед, был женат на Саблуковой, сестре того конногвардейца Саблукова, который был с верными конногвардейцами в последнем карауле в Михайловском дворце в роковую мартовскую ночь, и сменен был благодаря интригам заговорщиков всего лишь за несколько часов до преступления.

В нашем сгоревшем перед самой революцией среднесельском доме еще сохранялись большие, во весь рост, прекрасные портреты императора Павла и его супруги, по всем данным, работы Боровиковского, а также и два его портрета в детстве.

Копии с этих портретов, несмотря на мои розыски, я нигде более не встречал; они, вероятно, были единственными, и я до сих пор не могу успокоиться, что они погибли навсегда.

После кончины Павла I Гатчина и ее дворец заглохли и опустели надолго. Последующие императоры, посещая Гатчину лишь изредка на время охоты, оставались там не более двух-трех дней.

С воцарением императора Александра III Гатчина снова оживилась. Государь, ища уединения для своей работы, а также желая удалиться, как он писал в одном из своих писем, «от мерзостей городской жизни, а в особенности петербургской»14, избрал Гатчинский дворец своим постоянным местопребыванием и немедленно после похорон отца переехал туда.

Он и раньше часто бывал в Гатчине, и ему всегда были по душе и тихие деревенские окрестности, и тамошний прекрасный парк с целым рядом прекрасных озер, и огромные, окружавшие со всех сторон этот дворцовый городок, леса. И все это в каком-нибудь часе расстояния от столицы.

Об этих окрестностях упоминала с большой гордостью и Екатерина II в своей переписке с Вольтером.

* * *

Государя Александра Александровича я увидал впервые на второй год его царствования, будучи еще мальчиком. Он тогда приезжал в наш корпус, и я, как лучший ученик моего 2-го класса, имел счастье рапортовать Его Величеству15.

Государь был так велик и грузен, а я так мал, что, помню, мне пришлось глубоко запрокинуть голову назад, чтобы иметь возможность, как полагалось, смотреть ему прямо в глаза.

Помню и то, что от такой неудобной позы и смущения я мог тогда произнести лишь первые слова моего ученического рапорта – «Ваше Величество»… а остальные забыл. Государь терпеливо выждал некоторое время, а затем добродушно рассмеялся и задал мне несколько одобряющих вопросов, на которые я кое-как все же ответил.

Но в конце царского посещения мы совсем осмелели; при отъезде хватали государя за руки, залезали ему в карман, старались оторвать «на память» пуговицы и завладели его платком и перчатками.

Некоторые из нас уцепились за его сани, а остальные долго бежали рядом по улице и кричали во все наши детские голоса громкое «ура»…

Вечером нас повезли в театр «Фантошей»16, где присутствовал государь, и в антрактах нам разносили обильное «угощение от двора»…

Эти царские посещения повторялись затем каждый год, обыкновенно в великом посту, когда государь на некоторое время покидал Гатчину и переселялся в Аничков дворец.

* * *

Неожиданный переезд царствующего императора в заброшенный Гатчинский дворец, несмотря на всю его обширность, все же из-за недостатка побочных служб мало подготовленный для жизни Большого двора, отразился и на нашем полку.

Один из полковых манежей был тогда занят под экипажи придворно-конюшенной части, а казармы двух эскадронов были отданы под помещение части конвоя Его Величества и дворцовой полиции.

4-й эскадрон для этого был даже выведен в Царское Село, где жил с лейб-гусарами, а людям остальных приходилось довольно долго спать на тесно сдвинутых двух кроватях втроем. Несмотря на такую первоначальную тесноту и усиленную службу по охране – на наряды выходило 2/3 полка ежедневно, – в полку царило тогда радостное возбуждение, понятное только русской простой душе – ведь приходилось служить почти в непосредственной близости к русскому царю и нести перед всей родиной часть ответственности по его охране.

Государь и его семья выбрали для своего помещения самые неудобные маленькие комнаты, предназначавшиеся ранее для прислуги.

Они находились в антресолях арсенального каре и были так низки, что высокий рост государя позволял свободно дотрагиваться рукой до потолка.

Из всей семьи лучше всего была помещена по настоянию своей няни, англичанки Mrs Franklin, маленькая великая княжна Ольга Александровна.

Она занимала громадную комнату в верхнем этаже этого же каре и две небольшие комнаты по соседству с первой.

Я живо помню последние годы этого уже в далеком прошлом царствования, вспоминаю и много случаев из моего тогдашнего служебного и внеслужебного общения с нижними чинами, собранными со всех концов обширной России, – и уже тогда вынес твердое убеждение, что «навязанной святыней» русский царь в народном сознании никогда не являлся.

Он был для народа действительно святыней, но святыней ему не навязанной, а лишь им самим, для себя вымученной, как об этом говорят и все вдумчивые историки…

* * *

Моя жизнь началась при императоре Александре II. Его я увидел лишь в гробу, в Петропавловской крепости, куда водили с ним прощаться весь наш пансион17.

Для 8-летнего мальчика, только что прибывшего из деревни и находившегося в частном, притом иностранном немецком пансионе, и не имевшего, кроме редких рассказов няни и гувернантки, почти никакого представления о русском царе, кровавое событие 1 марта, казалось бы, не могло иметь особенно волнующего значения18.

А между тем уже тогда под влиянием ли всеобщего негодования и горя, или чего-то другого, уже собственного, полученного, вероятно, мною от моих русских предков, чувство какой-то страшно тяжелой утраты овладело тогда мною, ребенком, наравне со взрослыми и сознательными.

Такое же ощущение, но благодаря зрелому возрасту, с еще большею силою испытал я, находясь уже в военной академии, при получении известия о кончине императора Александра III19, которого я, в сущности, лично совсем мало знал.

И странно – ведь с кончиной этих государей сама идея царской власти, которой я был предан и которую мне могло «навязать» военное воспитание, не умирала.

Я хорошо знал, что Россия ни на одну минуту не останется и впредь без своего царя, и все-таки…

Ничего подобного я, любивший с малых лет чтение, не переживал, когда умирали наши известные писатели или другие выдающиеся русские, которых не мог уже заменить никто; но их значение для Родины, видимо, не было таким всеобъемлющим как для меня, так и для других.

Кончина императоров захватывала всех; о ней говорили и самые захудалые крестьяне в деревне, и рабочие на улицах.

О смерти Тургенева, Достоевского, Некрасова, гр. Толстого, Владимира Соловьева, Менделеева, Ключевского и многих других упоминалось с волнением лишь в просвещенных кругах.

Для ¾ русского народа эти печальные события проходили совсем незаметно, и такое равнодушие невольно, вероятно, сказывалось и на мне.

Это было уже влияние не узкой среды – на мне отражались, вероятно, влияние и чувства всей моей родины.

* * *

С моим вступлением в кирасирский Ее Величества полк связывается и мое первое знакомство с моим будущим государем Николаем Александровичем.

Впервые я его увидел еще совсем молодым, по-моему, очень красивым, немного застенчивым юношей осенью 1890 года, на Балтийском вокзале в Гатчине, когда он отправлялся в свое дальнее путешествие на Восток20, а мы, офицеры нашего полка, в котором он числился, провожали его при отъезде.

Став более взрослым, государь стал носить небольшую бородку, немного старившую его лицо. В те дни, когда я помню его еще юным цесаревичем, он был еще без бороды и казался мне удивительно миловидным.

В некоторых чертах его лица тогда еще можно было найти отдаленное сходство с его отцом, когда Александр III был еще совсем молод, был более строен и не носил бороды.

Вторичное свидание с ним было уже более продолжительным и произошло при моем представлении в Зимнем дворце в качестве офицера, командированного Особым комитетом на борьбу с голодом или, как тогда официально писали, на борьбу с недородом21.

Председателем этого Комитета был назначен наследник цесаревич, сейчас же после своего возвращения с Дальнего Востока.

В этот раз он довольно долго говорил со мной, расспрашивая подробности и, видимо, принимая близко к сердцу это дело, и уже тогда отзывался с особенной теплотой о простом русском народе.

Я был в то время совсем молодым офицером, и эта совершенно неожиданная и ответственная командировка, выпавшая по инициативе, кажется, министра двора, гр. Воронцова-Дашкова в числе офицеров других гвардейских полков и на мою долю, меня не только радовала, но и заставляла гордиться и опешить.

Железной дороги до Казани, где находился главноуполномоченный Комитета гофмейстер Ю. С. Нечаев-Мальцев, в помощь которому я назначался, тогда еще не было.

Все эти, кажется, шестьсот с лишком верст, в суровую зиму и по невозможным ухабам, я проделал тогда, не вылезая с саней и не давая себе ни часа отдыха.

Но моя молодость и мой малый чин, видимо, внушали тогдашнему казанскому начальству и некоторым тамошним жителям совсем другие чувства, чем мне самому.

Помню, с каким глубоким огорчением я нашел в гостинице на своем письменном столе, на другой день по приезде в Казань, изящный конверт, адресованный на мое имя, вскрыв который я прочел:

«Мордвинов! Нам кажешься ты слишком молод, чтоб прекращать крестьянский голод!»

Подобное же удивление с не меньшей категоричностью высказал мне при моем представлении и тогдашний командующий Казанским военным округом генерал-адъютант Мещеринов:

– Неужели не нашли там у вас в Петербурге никого постарше, чтоб послать сюда?!

Повторяю, я был молод, проникнут самыми горячими намерениями, был уже огорчен шутливым стихотворением, и потому слова старого генерала задели меня за живое.

Мне стоило неимоверных усилий, чтоб не ответить на них еще более решительными словами одного средневекового посла, сказанными однажды при подобном же случае и которые мне тогда пришли внезапно в голову:

«Если бы мой повелитель видел достоинство лишь в большой бороде, он послал бы к вам отнюдь не меня, а козла».

Но я все же был военный, чинопочитание и старческий возраст собеседника взяли свое, я сдержался и лишь ответил:

– Мое начальство, которое меня, вероятно, ближе знает, чем ваше высокопревосходительство, нашло меня подходящим для этой командировки, а отказаться от такого живого дела было нельзя, – я повернулся и вышел из комнаты.

Я до сих пор не знаю, чем руководствовался мой тогдашний командир полка генерал Хрулев, остановив свой выбор именно на мне.

Думаю, что ему были известна, не только из разговоров, моя особенная привязанность к русской деревне, но и из моего послужного списка он мог прочесть, что я числился уже и тогда выборным гласным от моего Тихвинского уезда.

Эта же молодость и красивый кирасирский мундир превратили меня в одном из самых глухих уездов – Мамыдышском – даже в невольного самозванца.

Я вспоминаю, как при моем посещении и обследовании там многих деревень большие толпы деревенского люда всегда собирались и долго стояли, не расходясь, около того дома, где мне приходилось останавливаться на ночлег.

Они мне оказывали, к моему сначала удивлению, самый неподобающий «царский» прием, становились на колени и обращались с просьбами, ничего общего ни с голодом, ни с помощью не имевшими.

Вскоре все это разъяснилось: в помощь мне по медицинской части был придан тогда доктор В. Верховский, уже пожилой человек, впоследствии известный профессор и директор Женского медицинского института, которого эти наивные люди считал, ввиду его возраста и мундира, за «дядьку или пестуна» наследника, а меня за самого «цесаревича», приехавшего собственною персоною узнать, как они живут и отчего голодают; прочности этих деревенских слухов, вероятно, способствовало только недавно окончившееся путешествие наследника по Сибири наряду с прошедшим уже всюду слухом, что «сам цесаревич» стал во главе Особого комитета по борьбе с неурожаем.

Как бы то ни было, разубедить их в противоположном, несмотря на все мои старания и старания сопровождавшего меня станового, было почти немыслимо.

Мне самому пришлось после одного такого увещания случайно услышать такие разговоры среди крестьян, продолжавших заглядывать в окна моей избы.

– Вишь, батюшка, кормилец-то наш – вон тот-то молодой… сам приехал… а вот не хочет, знать, выявиться народу… от нас хоронится… Думает, так ему способнее до всего дойти, да мы-то хорошо понимаем… Патрет та евон в моей избе висит, так знаю…

В чем они нашли мое сходство с наследником-цесаревичем, кроме моей молодости и мундира, для меня всегда остается полнейшей загадкой, но эти толки доставили мне тогда много неприятных ощущений.

К счастью, в остальных уездах они уже не повторялись.

В думах русского крестьянина, каким бы прозаичным он ни казался, всегда имеется известная доля воображения и сказки.

Он и верит крепко только в то, во что сам желает верить, а желания его всегда немного фантастичны, в особенности когда они связаны с представлением о царской семье…

В этом отношении, в смутные времена, дорога для самозванцев всякого рода вывала и, вероятно, еще долго будет широко открыта.

Тогдашняя командировка офицеров на борьбу с голодом вызывалась соображениями внести поменьше медлительства и рутины в то живое, требующее не бумаг, а энергии дело.

Многие видные чиновники с усмешкой возражали против подобных командировок, находя все доводы, которые обыкновенно принято высказывать в таких случаях против военных.

Но их предсказания все же не оправдались. Все уполномоченные отзывались с большой похвалой о деятельности назначенных им на помощь офицеров и настойчиво просили о присылке еще новых.

Но все же присутствие военных ничем не сказалось на уменьшении тогдашней канцелярской переписки.

Я вспоминаю, как однажды, возвратясь с дальнего утомительного обследования, я попросил заведующего канцелярией, нашего уполномоченного, очень милого статского советника и бывшего лицеиста Г., находившегося в соседней комнате, зайти на минутку ко мне, лежавшему в то время, от усталости, на диване.

– Никак не могу, – крикнул он мне в открытую дверь. – Пишу срочную бумагу.

– Какую бумагу? – поинтересовался я.

– Тебе предписание, чтоб ты немедленно выехал в такой-то уезд.

– Да ведь я рядом с тобой, – рассмеялся я. – Чего же ты еще пишешь… крикни мне, я и выеду…

– Что ты, юный корнет, понимаешь в делах! – возразил с искренним неудовольствием он. – А какой у нас останется след, что ты выехал?! Без бумаги тебе там и содействия не окажут.

– Да я и не нуждаюсь в их содействии!..

– Какой прыткий!.. Вот посидишь на первой же станции без лошадей, так и узнаешь, как учить опытных людей, – наставительно заключил он.

Надо сознаться, что в таких случаях бумага действительно не замедляла, а упрощала дело.

* * *

Из других событий этого царствования мне помнится чудесное спасение царской семьи во время железнодорожного крушения в Борках22, и торжественная встреча Их Величеств по этому случаю в Петрограде. В тот день я был впервые в строю, на коне.

Твой дедушка (Карл Хис. – О. Б.) был в числе лиц, сопровождавших тогда государя, и успел почти мгновенно – как только он один, кажется, это и умел – набросать на клочке бумаги всю картину разрушения вместе с людскими фигурами сейчас же после катастрофы.

Глядя на этот рисунок, нельзя не признать чудом все то, что тогда совершилось. Действительно, только лишь Богу, а не случаю вся царская семья была обязана своим спасением.

Теперь на этом месте выстроен красивый храм, и государь Николай Александрович, проезжая во время своих путешествий мимо этого места, всегда приказывал останавливать поезд и служил благодарственный молебен. Последний раз он был там в 1916 году, возвращаясь из одной из своих поездок по фронту23.

В числе многих легенд, связанных с этим событием, существовала одна, передававшая, что твоя крестная мать, великая княжна Ольга Александровна, настолько сильно во время крушения повредила себе спину, что осталась на всю жизнь горбатой.

Несмотря на то что изумительно стройная фигура великой княгини была у всех на виду, легенда эта держалась очень долго, и мне лично приходилось о ней слышать еще в 1900 году. Кому понадобилось пустить такой слух, это, конечно, остается загадкой – источник сплетни всегда неуловим, – но этот случай в числе бесчисленных других ясно показывал, насколько никакое приближение к «народу» и обществу – великая княгиня жила совершенно не замкнуто, как частный человек, – не спасает членов царской семьи от самых неожиданных измышлений.

Маленькие Ольга Александровна и Михаил Александрович знали об этих толках, их порядочно забавлявших. Чтобы положить конец подобным рассказам, они даже придумали тогда шутку. Михаил Александрович заставил Ольгу Александровну сделать себе из подушки очень искусно горб и в присутствии удивленного лейб-хирурга Гирша одним энергичным ударом кулака по спине своей сестры «вылечил ее раз навсегда от ее отвратительного уродства».

IV

Император Александр III скончался в Крыму, когда я был уже в Академии Генерального Штаба. Начало его недомогания-болезни24 также связывалось в рассказах с крушением в Борках. Я тогда был выбран новгородским дворянством в числе его представителей для встречи поезда с телом государя на границе губернии, в Любани.

Печаль всех была искренна и глубока. Помню, что, несмотря на глухую холодную дождливую ночь, громадная толпа народа всех званий и состояний заполнила не только все большие платформы станции, но и расположилась на большом расстоянии на железнодорожных путях. Все стали на колени еще при приближении траурного поезда и в таком положении оставались во время всей панихиды.

В многочисленных рассказах твоих дедушки и бабушки (Карл и Вильгельмина Хис. – О. Б.) и в основанных на личных встречах воспоминаниях мама сохранилось много подробностей о характере этого с сильной волей, но добродушнейшего, с чисто русской народной душой императора.

Притягательные особенности его натуры больше других детей унаследовала великая княгиня Ольга Александровна, напоминающая даже во внешнем облике во многом своего отца.

Представителем от новгородского же дворянства я был выбран присутствовать и на торжествах коронования моего государя Николая Александровича и участвовать в процессии верхом во время его въезда в Москву.

Жил я тогда в Хамовниках вместе со своими товарищами кирасирами Ее Величества.

Никогда не забуду ни тогдашних проявлений народных чувств, ни той сказочной картины иллюминаций Москвы, которые мне пришлось увидать. В особенности чарующее впечатление оставил ласкающий весенний вечер в день так называемого «куртага» в Кремлевском дворце, когда все веранды дворца были настежь открыты, и с них открывался чисто волшебный вид на всю горящую ослепительными разноцветными огнями Москву, запруженную морем двигающегося народа25.

Ничего подобного я затем не испытывал при других коронациях за границей.

Государь Николай Александрович вступил на престол холостым26.

Бракосочетание его произошло месяц спустя, 14 ноября 1894 года в Зимнем дворце, в день рождения императрицы-матери27.

Я присутствовал в числе других офицеров полка также и на этом редком событии и тогда впервые увидал вблизи свою будущую государыню. Молодая царица была замечательно тогда красива, стройна, но чрезвычайно смущена и очень бледна. Даже обычного румянца от застенчивости на ее лице тогда видно не было. Видимо, ее новое положение, торжественность минуты, вся величавая обстановка русского двора и всеобщее любопытство присутствующих ее особенно волновали…

С переменой царствования и переездом Большого двора сначала в Зимний, а затем в Царскосельский дворцы28 Гатчина не опустела окончательно. В ее дворце ко дню моего назначения продолжала жить императрица-мать вместе с моим великим князем Михаилом Александровичем. Его сестры к тому времени вышли уже замуж, жили отдельно в своих петроградских дворцах, но очень часто и подолгу, в особенности летом, приезжали гостить к матери29.

Кроме них, также подолгу гостили в Гатчинском дворце королева эллинов Ольга Константиновна, сестра императора Александра III Мария Александровна, герцогиня Эдинбургская, великий князь Михаил Николаевич, великий князь Георгий Михайлович со своей супругой великой княгиней Марией Георгиевной, принц Христофор Греческий и много других членов царской семьи, как русских, так и иностранцев.

Помещение, которое мне отвела в этом дворце гофмаршальская часть, находилось в очень близком соседстве с бывшей квартирой твоих покойных дедушки и бабушки, где провела свою молодость твоя мама. Оно состояло из красивой, уютной, очень большой комнаты, увешанной громадными, во всю стену, картинами Анжелики Кауфман и вмещавшей в себе как спальню, так и кабинет.

Мебель в ней старинная, светлая, частью из карельской березы, вся бронза и хрусталь были также очень старые, стиля ампир.

Кроме этой комнаты, у меня была еще небольшая прихожая, ванна и комната для прислуги.

Твоя мать первые два года оставалась в нашем, купленном после свадьбы гатчинском доме30, но затем переехали и все вы, уже в более обширное отведенное нам дворцовое помещение, которое ты, наверное, хорошо помнишь. Это помещение осталось за мной с разрешения императрицы Марии Федоровны и после моего назначения флигель-адъютантом к государю. В нем застала нас и революция.

В мое распоряжение был назначен также придворный экипаж, что было особенно приятно для Гатчины, окрестности которой восхитительны. Дворцовым лакеем, приставленным к моей персональной квартире, был старик Владимир Андреевич Лукзен, служивший еще отцу моей жены. Он же находился все время и при мне вплоть революции и даже некоторое время после нее, когда заведующим дворцовым ведомством был назначен вместо министра двора ставленник Временного правительства некий г[осподин] Головин.

Не только я, но и ты, и мама сохраним, наверное, самое задушевное воспоминание о нашем милом Лукзене, в котором вместе с трогательными особенностями уже исчезнувшего типа старого, добродушного слуги-ворчуна соединялись качества редкого по сердцу и заботливости человека.

Он происходил из крещенных в православие эстонцев, был чрезвычайно религиозен, «скопидомец» и необычайно нам предан.

В. А. Лукзен и было то первое лицо, которое в парадной, затканной гербами ливрее, вероятно, нарочито надетой для такого случая, особенно почтительно встретило мое появление во дворце.

Радость давно знавшего меня старика была все же ясно написана на его лице. С низким поклоном он растворил настежь двери моего «покоя», отступил церемонно назад и торжественно произнес:

– Добро пожаловать к нам, Анатолий Александрович… Служил долго его превосходительству, а вот теперь, под старость, привелось послужить и вам… Бог вам в помощь на новом месте.

* * *

Свита вдовствующей государыни, с которой пришлось жить тогда под одной дворцовой кровлей, была очень немногочисленна.

Она состояла из фрейлин (впоследствии камер-фрейлин) графинь Марьи Васильевны и Аглаиды Васильевны Голенищевых-Кутузовых, Екатерины Сергеевны Озеровой и гофмейстера князя Георгия Шервашидзе.

Вскоре к ним присоединилась новая «свитная» фрейлина графиня Ольга Федоровна Гейден, а затем, незадолго до начала войны, еще и графиня Зинаида Менгден – сестра кавалергардов.

Ввиду довольно частых недомоганий князя Шервашидзе в последние годы его иногда заменял, переселясь для этого во дворец, секретарь Ее Величества, писатель и поэт граф Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов.

Кроме этих лиц, нередко гостили в Гатчине бывшая фрейлина государыни, княгиня Александра Александровна Оболенская, рожденная графиня Апраксина, бывшая воспитательница Ее Величества m-elle de Lescailles (де Лескаль. – О. Б.) и сын (или внук) поэта Павел Васильевич Жуковский, очень недурной художник. Он пользовался большим расположением покойного императора Александра III и по старой памяти любил приезжать в Гатчину.

Состоящим при моем великом князе, должность которого я вскоре затем занял, был генерал Димитрий Яковлевич Дашков (умер в Петербурге в 1928 году), бывший лицеист и кавалергард, брат известного собирателя гравюр Павла Яковлевича Дашкова.

До князя Шервашидзе, бывшего раньше тифлисским губернатором, с которым государыня познакомилась в Абас-Туман у больного цесаревича Георгия Александровича31, состоящими при Ее Величестве были князь Михаил Михайлович (автор ошибается, имеется в виду Иван Михайлович Голицын. – О. Б.) Голицын и генерал-адъютант князь Анатолий Владимирович Барятинский. (Автор имеет в виду Владимира Анатольевича Барятинского. – О. Б.).

Князь Шервашидзе долгое время являлся единственным лицом мужской свиты государыни. Впоследствии одновременно с ним на такую же должность был назначен генерал свиты Николай Дмитриевич Оболенский («Котик»), управлявший раньше кабинетом Его Величества. Князь Оболенский оставался недолго – он скончался внезапно на одном из петербургских благотворительных базаров, и его неожиданная кончина очень огорчила государыню.

Из лиц свиты, принадлежавших к прежним царствованиям, я еще застал обер-гофмейстерину княгиню Марью Михайловну Голицыну, бывшую фрейлину императрицы Марии Александровны, графиню Александру Андреевну Толстую, тетку поэта графа Алексея Толстого, бывшую воспитательницу единственной дочери Александра II великой княгини Марии Александровны.

У нее мне приходилось бывать лишь в ее квартире в Зимнем дворце, так как в Гатчину при мне она никогда не приезжала. Я вспоминаю с особенно теплым чувством эту милую старушку, с такой готовностью переносившую меня своими рассказами в далекую жизнь минувших царствований. Она была живым и лучшим воплощением той эпохи, со всеми ее привлекательными особенностями в манерах, радушии и оттенках речи, которые – увы! – уже неповторимы в наше стремящееся к упрощению и уже совсем не изящное время.

Я не знаю, будут ли когда-либо напечатаны ее воспоминания, которые она так упорно писала вплоть до самой своей кончины32. Ее наблюдательность, вдумчивость и ясность ума заставляют горячо желать, чтобы эти страницы прошлого сделались известными широкому кругу читателей…

Нередко бывали в Гатчине, приезжая со своими дворами, фрейлина великой княгини Ксении Александровны София Димитриевна Евреинова, адъютант великого князя Александра Михайловича моряк Н. Ф. Фогель, фрейлина великой княгини Марии Александровны Эдинбургской… и фрейлина королевы греческой г-жа Сапунзаки.

По старому немецкому обычаю были и при нашем дворе у каждой императрицы по своей камер-фрау. Несмотря на такое придворное «звание», сравнивавшее их как будто с дворцовою прислугою, это были дамы из хороших дворянских семей, очень развитые, обладавшие знанием общества и хорошим домашним воспитанием. На их ответственности было хранение драгоценностей императрицы и исполнение поручений по разным личным заказам и покупкам. Положение их – между дворцовой прислугой к «свитой», – несмотря на весь их такт, было все же, вероятно, не особенно приятно для самолюбия. Они имели и особый придворный экипаж, но с кучером и лакеем, одетыми не в придворную ливрею.

У императрицы Марии Федоровны камер-фрау долгое время была премилая старушка Фон-Флотова – мать витебского губернатора, а после ее кончины г-жа Фон-Стрезова, вдова преображенца. У императрицы Александры Федоровны эту должность все время занимала г-жа Герингер.

Вот все те лица, с которыми мне очень часто приходилось встречаться в Гатчинском дворце и о которых я сохраняю самое лучшее воспоминание. Все они относились ко мне очень радушно; со многими из них я сошелся очень близко, и не только благодаря сближавшим нас невольно своеобразным мелочам совместной дворцовой жизни, но и по другим также общим нам интересам.

Ближайшими моими соседями по помещению были князь Шервашидзе, генерал Дашков и очень часто граф А. А. Голенищев-Кутузов; редкий день в свободное время мы не собирались друг у друга, чтобы поговорить о том, что нас особенно занимало.

Все они были далеко не заурядные люди, с большим жизненным опытом, очень начитанные и большие ценители старинного искусства во всех его проявлениях. У князя Шервашидзе было большое собрание исторических портретов и миниатюр, а у графа Голенищева-Кутузова несколько прекрасных картин старинных мастеров.

Я с удовольствием вспоминаю эти наши тогдашние беседы и споры на всевозможные темы, в числе которых исторические как то невольно преобладали – все мы недолюбливали наше текущее время, и сравнение с более красивым и менее материальным прошлым всегда было не в пользу первого, несмотря на очень большую разницу как в возрасте, так и в характере собеседников.

Граф Кутузов был один из тех немногих современных писателей-поэтов, с которыми мне приходилось довольно часто встречаться. В то время он закончил свой роман «Даль зовет» и замышлял его продолжение «Бог зовет»33. В его присутствии история и политические злобы дня отступали большей частью на задний план, к проблемам человеческого духа мы тогда отводили и наше посильное понимание, и порою наши горячие споры…

У брата Димитрия Яковлевича Дашкова – Павла Яковлевича, я также бывал довольно часто во время моей работы по писанию истории полка, порученной мне моими полковыми товарищами34. Бывать у него для меня всегда являлось большим удовольствием. Павел Яковлевич был не только непревзойденный знаток в той области, которой он себя посвятил, но и являлся теперь уже вряд ли повторимым типом настоящего, просвещенного русского барина, полного радушного гостеприимства и той доброжелательной простоты обращения, с которыми он относился даже к мало ему известным людям. Двери его дома всегда были широко открыты для всякого, кто хоть немного интересовался искусством, историей или литературой. Переступая порог его кабинета, каждый вновь прибывший сразу начинал себя чувствовать «как дома» и почти независимым от хозяина.

Когда я пришел к нему в первый раз, Павел Яковлевич встретил меня лежа на полу в одном жилете, пристально рассматривающий в лупу какую-то громадную гравюру, которая, видимо, не умещалась на его письменном столе.

В комнате уже ходили и сидели несколько человек, с которыми он обменивался короткими фразами. Мое появление заставило хозяина лишь повернуть голову в мою сторону, приветливо осведомиться о цели моего посещения и затем добродушно сказать: «Шагайте смело через меня… вот на той полке, в большой папке, вы найдете пока то, что, вероятно, заинтересует вас на сегодня, а в следующий раз я вам подготовлю и еще что-нибудь более подходящее…

Кой-что могу вам дать и на дом, только обещайте не затерять… а теперь располагайтесь возможно удобнее, как у себя…

Своих утренних посетителей, а их бывало немало, Павел Яковлевич никогда не отпускал без отличного завтрака. Этот завтрак за разговорами и какими-то особенными, действовавшими не на голову, а на ноги наливками всегда длился очень долго.

Во время его приходили новые люди, садились на свободные места за столом или, отказываясь от предложенной еды, придвигали свои стулья ближе к месту хозяина, образуя около него порою большую группу.

Павел Яковлевич был очень общителен и не только охотно давал ценные указания, но и любил делиться рассказами об удачной находке какой-либо особенно редкой гравюры или рукописи. Его доступность и большая известность в широких кругах людей, даже далеких от искусства, очень часто помогали таким неожиданным открытиям.

Мне вспомнился его рассказ о том, как в одно утро к нему явился неизвестный человек с большим мешком, заключавшим в себе мелкие клочки разорванной рукописи «какого-то писателя», которые посетитель предлагал Дашкову у него купить. Откуда они попали к продавцу, я уже теперь забыл. Случай был довольно сложный и счастливый. По некоторым отдельным словам и почерку Павел Яковлевич сразу догадался, что эта рукопись принадлежала Гоголю и являлась, насколько я помню, одним из уничтоженных самим писателем вариантов или продолжения его «Мертвых душ».

За небольшую сравнительно сумму – кажется, 300 рублей, – Дашков купил эту кучу изорванных, перемешанных и загрязненных лоскутков исписанной бумаги.

Чтобы восстановить целость рукописи в прежнем виде, он прибег к весьма находчивому и оказавшемуся очень удачным способу.

Захватив мешок с ценными клочками, он поехал к себе в имение, расставил в комнатах усадьбы большое количество столов, призвал неграмотных деревенских ребятишек и заставил их соединять отдельные обрывки рукописи, подбирая их, как в известной игре, лишь по форме один к другому.

«Это заняло много времени, – говорил Павел Яковлевич, – но зато удалось восстановить рукопись скорее и точнее, чем это сделали бы, наверное, мы, люди грамотные и читавшие или изучавшие Гоголя – у ребят не было того искушения составлять фразы по отдельным словам, которые казались бы знатокам самыми подходящими и совсем, быть может, и не соответствовали бы намерениям Гоголя…

Говоря об оригинальных личностях того времени, мне невольно хочется упомянуть и о моем знакомстве с известным издателем «Русского Архива» – Петром Бартеневым.

Знакомство это было, впрочем, весьма кратким, но произошло довольно неожиданным образом.

В те дни я с особенным старанием изучал в московских архивах время 6-месячного царствования Петра III, и для этой работы мне понадобилась одна из самых старых книжек «Русского Архива», которую можно было достать только в конторе самого журнала, так как ни у одного из букинистов ее не находилось.

Поднявшись по лестнице типичного московского дома и найдя двери конторы не запертыми, я вошел в небольшую комнату, в которой всюду были навалены кучи запыленных книг, но никого из людей не было. Выждав некоторое время, я постучал в запертую дверь какого-то соседнего помещения… Никто не отозвался… Я постучал второй раз, посильнее…

Послышалось шлепанье туфель, дверь слегка приотворилась, и у ее порога показался старичок в сером халате, довольно недружелюбно и пристально в меня вглядывавшийся.

В образовавшийся узкий просвет двери за старичком виднелась небольшая, обставленная простой старинной мебелью комнатка, со столом посередине, на котором кипел большой самовар.

У самовара сидела старушка в большом чепце и, не обращая внимания на мое появление, продолжала пить чай с той серьезностью и неторопливым достоинством в движениях, с какими могут делать это важное домашнее дело только очень старые, одинокие и очень уж русские люди.

Непередаваемым спокойствием и особым уютом далекой старины веяло от всей этой милой живой картины.

Я сразу почувствовал, что неприветливость старичка я хотя и невольно, но вполне заслужил и начал извиняться.

– Что вам угодно? – промолвил он наконец, прерывая мои извинения.

Я объяснил. Старичок помолчал, снова пристально посмотрел на меня и, не отвечая на мою просьбу, сурово спросил:

– А позвольте узнать, как ваша фамилия?

Я назвал себя.

– Вот как! – оживляясь, заговорил он, приоткрыв немного шире дверь. – Мордвинов! А знаете ли вы, молодой человек, как следует все то, что касается ваших Мордвиновых и что о них говорит история?.. Наверное, не знаете – так я вам сейчас объясню… Я знавал лично многих, да за долгую жизнь приходилось много читать о них и слышать… – И, не давая мне возможности вставить ни одного слова и не выходя из-за приотворенной двери, он прочел мне целую долгую лекцию о Мордвиновых, как игравших какую-нибудь историческую роль, так и в большинстве случаев никакой роли не игравших.

Память этого глубокого старца и образная манера, с какой он передавал события далеких царствований, меня поразили…

С удивительными подробностями, не путая ни имен, ни отчеств отдельных лиц, он мне рассказал действительно много нового и интересного о моих предках.

Одних он милостиво хвалил, других снисходительно, но метко порицал.

– Так вот какие были в действительности Мордвиновы, – уже совсем добродушно и назидательно закончил он… – Все-таки кое-что сделали для России, а могли бы, как и все мы, сделать и больше… До свидания, приходите еще… В следующий раз поговорим подольше, а книжку поищите тут сами. – И, не подавая мне руки, а лишь кивнув головой, он захлопнул свою дверь.

Приглашением оригинального старичка, имевшего много врагов, но делавшего без шума большое русское дело, мне так и не удалось воспользоваться. Москву тогдашних годов с ее бурно либеральствующей интеллигенцией и ее еще более оторванными от родной почвы либеральствующими купцами я совсем уже перестал любить, да и раньше ее не любил, бывал в ней редко, только проездом, а вскоре прочел, что и самого П. Бартенева не стало.

Да простят мне эти невольные отступления от моего рассказа.

Они действительно могут показаться слишком излишними. Ведь своеобразных людей на свете много, вернее, мы все, не исключая и близнецов, не похожи друг на друга, и всякий «другой» нам всегда представляется более или менее оригинальным.

Равенства, о котором особенно горячо продолжают проповедовать и которого так желают в наши дни, среди природы, куда входит и все человечество, к нашему счастью, не существует.

С этим равенством не было бы ни полной красоты мироздания, ни смысла нашего существования. Не было бы и движения вперед.

Распространенное насильно, оно никогда не помогало подъему масс и, разрушая высшие классы, лишь ускоряло процесс одичания и варварства…

Но среди неравных существ встречаются люди, внутренний облик которых особенно духовный и с которыми, несмотря на всю невозможность, хотелось бы все же сравняться… Для многих такие личные встречи бывают нередкими. У меня, к сожалению, в моей жизни их было слишком мало. Вот почему они во мне запечатлевались особенно резко и почему, к слову или не к слову, я с такой настойчивостью люблю вспоминать о них.

Ведь эти люди своим общением помогали мне хоть на минуты становится чуть лучше, чем я есть…

* * *

Из следующих событий этих годов наиболее резкими по впечатлениям были для меня месяцы нашей исподволь подготовлявшейся смуты 1905-1906 годов.

Когда теперь, более 20 лет спустя, я хочу вновь пережить тогдашние дни, в моем представлении возникает все же довольно неясная картина.

Припоминаются довольно ярко лишь отдельные, быть может, малоинтересные для других мелочи, но мелочи почему-то запечатлевшиеся во мне довольно отчетливо.

Эти, в общем, не смутные – смута тогда еще не охватывала весь народ, – а скорей разнузданные агитацией на некоторое время и в некоторых местах дни почему-то привыкли теперь называть 1-й русской революцией – быть может, из-за известной исторической давности, когда все становится действительно виднее.

Но тогда это громкое слово не повторялось с такой настойчивостью, хотя в попытках и слухах приблизить эти беспорядки к «Великой французской», вплоть до объявления крохотных смехотворных республик, и в те дни недостатка не было.

Из особенно пугавших обывателя слухов мне запомнился один, утверждавший, что во дворе Петербургского университета давно уже привезена студентами гильотина, которую «непременно завтра» установят на дворцовой площади, чтобы рубить головы «всем господам, министрам и богатеям, укравшим счастье у народа»…

Наиболее тяжело сказалась тогда на населении раздражавшая его железнодорожная, а с нею и почтовая забастовки.

В Великую французскую ни железных дорог, ни телеграфа не было, и благодаря этому обстоятельству ее размах не был так внезапен и «величественен» по своей широте, каким он явился впоследствии в ближайшие к нам дни уже действительного крушения Родины.

Все эти современные технические «ускорители и упростители жизни» действительно тогда ускорили и упростили до легкости все задания участников «Петербургского действа».

Не будь их, пожалуй, не было бы и отречения от престола, как не было бы и того, что за этим отречением неминуемо последовало.

Быть может, скажут многие, что эти же самые технические средства в руках смелого и действенного правительства могли бы сыграть еще более решительную роль и дать ему полную победу над «взбунтовавшимися рабами» для их собственного блага.

Пожалуй, и так – спорить не буду, а предоставляю об этом судить более вдумчивым и знающим людям, чем я.

Когда-нибудь история этих дней будет исследована во всех подробностях, и тогда будет больше оснований для таких пока не нужных суждений.

Мне хочется лишь сказать, что 1905 год, когда поезда не ходили, а телеграф бездействовал35, не был так ужасен по своим последствиям, как 1917-й, когда телеграф и железные дороги разносили по всей стране торжествующие известия «о совершившемся окончательном падении власти», которая еще не падала, кое-как все-таки боролась и могла еще стать на ноги по примеру 1905 года.

В этом отношении «революционеры» 1905 года, подстрекавшие к железнодорожной и почтовой забастовке, как это ни кажется странным, действовали себе во вред, были более шаблонны и менее находчивы, чем их предусмотрительные товарищи 1917 года, не только захватившие дороги и телеграф в свое ведение, но и взывавшие к их усиленной деятельности.

Эти «товарищи» более понимали обывательскую психологию.

Правда, на стороне бунтовщиков 1917 года было больше самоуверенности, почерпнутой якобы «из всеобщего сочувствия», и они с весьма небольшой решимостью вырвали это вспомогательное оружие из рук растерявшегося правительства.

Первые, до такой, основанной на ложном представлении самоуверенности еще не доросли и поневоле ограничились лишь вредной для самих себя полумерой.

Но как в том, так и в другом случае, то есть говоря о правительстве или революционерах, хочется заметить, что с обеих сторон, в особенности в дни смуты, когда все понятия извращены до смешного, придается слишком много веры в силу и значение этих современных средств сообщения.

Достаточно вспомнить радость революционеров временного правительства 1917 года, когда, желая не допустить страшный для них Георгиевский батальон генерала Иванова на соединение с верными войсками в Гатчине, они повалили на железнодорожный путь около Семрина (всего 2-3 версты от Гатчины) два товарных поезда и были крепко убеждены, что теперь Иванов уже не прорвется через такое заграждение.

Как ни странно, но и такой военный человек, как генерал Иванов, пошел навстречу этому ребяческому убеждению и спокойно повернул вспять к станции Дно. А между тем стоило ему не думать о железной дороге, поваленных поездах и снятых стрелках, а просто, высадившись у Семрина, пройти на своих ногах эти короткие 2-3 версты, как через 45 минут он был бы уже в Гатчине. Впрочем, не одни поваленные поезда помешали генералу Иванову исполнить поручение, возложенное на него государем. Подобную задачу мог бы выполнить с полнейшим успехом и всякий решительный, воодушевленный человек с военными знаниями даже самого простого рядового солдата36.

Невольно вспоминается и другой случай в те же позорные дни, когда даже главнокомандующий Северным фронтом и его начальник штаба были убеждены, что взбунтовавшийся в Луге ничтожный гарнизон (кажется, одна рота и автомобильные части) не пропустит по рельсам через эту станцию ни императорский поезд, ни многочисленные эшелоны полевых войск, двинутые тогда по приказанию государя на усмирение бунтовавшего Петрограда. Это обстоятельство – или, вернее, предлог – заставило приостановить начавшееся уже тогда движение войск, сулившее несомненный успех37.

Объяснить подобные случаи возможно действительно только лишь смутой, то есть полным потемнением в умах, а с этим и забвением долга.

Беспорядки 1905 года начались в виде какого-то тяжелого предзнаменования, до сих пор недостаточно разъяснимым выстрелом из салютационного орудия картечью по водосвятию на крещенском параде, на котором присутствовал государь38.

В то время я был полковым адъютантом и, вынеся свой кирасирский штандарт из зал дворца, находился в числе адъютантов остальных воинских частей в самой середине сквозной беседки-часовни, устраиваемой ежегодно со времен Екатерины II, как всегда, на льду у проруби Невы против Иорданского подъезда Зимнего дворца.

Его Величество и великие князья стояли во время молебствия немного поодаль, налево от знамен и штандартов, довольно заметной издали отдельной группой.

Государыни императрицы, великие княгини и все остальные собравшиеся на высочайший выход, смотрели на эту красивую церемонию из окон дворца.

В то время как митрополит погружал святой крест в воду, раздался обычный салют с верхов Петропавловской крепости и из полевых орудий батареи гвардейской конной артиллерии, находившейся около Биржи. Одновременно со звуком салюта мне послышалось какое-то шуршание по льду, небольшой треск сверху, и я почувствовал, как что-то пронеслось около меня.

Я поднял невольно глаза вверх, думая, что это, вероятно, падают обломки от неудачно пущенной ракеты. Но никаких обломков я не заметил, как не заметил никакого смущения и среди остальных – молебствие продолжало совершаться в прежнем торжественном порядке.

Государь спокойно приложился к кресту и неторопливо, своей обычной походкой, обошел вместе с митрополитом окропленные знамена и штандарты.

Лишь по окончании всей церемонии, когда мы возвращались обратно во дворец, я заметил, к моему изумлению, несколько окон в нем разбитых, а поднимаясь по дворцовой лестнице вместе с другими, услышал как кто-то, волнуясь, говорил:

– Какое чудо, что мы все остались живы… ведь по нас стреляли самой настоящей боевой картечью, а поранили только глаз одного городового да, говорят, пробили знамя морского корпуса… Воображаю, какой переполох должен был быть в залах у дам…

Действительно, это было чудо, так как иначе назвать его нельзя. Возвращаясь с выхода домой, я прошел осмотреть беседку на Иордани. Весь низ ее около льда был густо изрешечен картечными пулями. Очень много из них попало и в верхнее строение часовни, в купол, а также и в средние окна дворца.

Как при таком густом и широком разлете картечи не оказалось ни одного попадания ни в находившегося внизу у льда духовенства, ни в стоявших в середине беседки людей, ни в образах около купола, приходится объяснить лишь одним промыслом Божьим[2].

В дворцовых залах, полных народа, также никто не пострадал, и особого смятения благодаря звуку салюта, заглушившего звон раз битых стекол, не произошло.

Картечные пули, достигнув дворца, видимо, были уже на излете и, пробив стекла, упали у самых окон; лишь немногие из них докатились до середины Николаевского зала.

В тот вечер, возвратившись с выхода, Михаил Александрович находился совершенно один в Гатчинском дворце. Одиночество в связи с этим событием его, видимо, тяготило; он позвал меня обедать к себе и показывал мне одну из таких пуль, которую он подобрал во время обратного выхода с Иордани в одной из зал дворца.

Пробив только стекло, она сохранила свою прежнюю форму.

Великий князь, рассказывая мне о полном спокойствии, проявленном государем, сам был, видимо, очень удручен. Ведь стреляла в нас благодаря какому-то, если не несчастному, то, во всяком случае, совсем непонятному случаю боевым снарядом одна из батарей той гвардейской конно-артиллерийской бригады, где государь и сам великий князь проходили свою учебную службу, и этот выстрел не только мог сказаться громадным несчастьем на многих присутствовавших на молебне, но, несмотря на благополучный исход, сулил, конечно, и очень суровую кару хорошо знакомым ему офицерам.

Но мысль о каком-либо заранее задуманном, злоумышленном покушении ни мне, ни ему, ни, судя по его словам, государю не приходила тогда в голову – настолько она казалась чудовищной по отношению к этой преданной, избранной части гвардейских войск, куда поступали офицеры, лишь отлично окончившие Пажеский корпус.

Командиром батареи был тогда полковник Давыдов, а офицерами – Карцев, Колзаков и, кажется, братья Рот. В чем-либо предумышленном этих офицеров, конечно, нельзя было подозревать, а лишь прислугу из нижних чинов, непосредственно соприкасавшихся с орудиями.

Я вспоминаю, что мы строили в тот вечер всевозможные догадки, перебирали разные несчастные случаи, которые нередко случаются в артиллерии, и… объяснили все случившееся лишь халатной неосмотрительностью…

Так, судя, конечно, лишь по официальным сведениям, оказалось и в действительности. Было назначено следствие, установившее, что во время происходивших накануне учебных занятий в одном из орудий, якобы по небрежности, был забыт боевой снаряд с картечью, и это же орудие, не осмотренное предварительно, как и все остальные, офицерами, было отправлено на салютационную стрельбу в день Крещения. Для меня непонятным осталось все-таки то, что орудие это было наведено совершенно точно именно на часовню Иордани, но, не будучи артиллеристом, я не знаю, в каком направлении обыкновенно устанавливают орудия в подобных случаях для салюта. Еще более преступным и уже совершенно неправдоподобным представляется мне то обстоятельство: как можно было заряжать орудие для салютационной стрельбы и не заметить, что в нем уже находилась картечь.

Командира и офицеров батареи судили, всех разжаловали в рядовые, но вскоре они были прощены и переведены теми же чинами в армию, что вызвало большое неудовольствие в полевой (армейской)артиллерии.

Понесла ли какое-нибудь наказание прислуга орудия – я не знаю, а в ее поступках, по-видимому, и заключалась вся тайна.

Об этом случае много и оживленно толковали в военной среде, указывали на недоговоренность и промахи следствия, на работу в войсках революционеров, но наступившие вскоре новые волнующие события заставили забыть и о нем.

В связи с этим возмутительным событием весьма показательным является рассказ Н. А. Павлова, сообщенный мне уже за границей одним хорошо мне знакомым генералом. Н. А. Павлов незадолго до своей кончины рассказывал ему, что 23 декабря 1904 года во время своей поездки из Москвы в Петербург он случайно, стоя на площадке вагона, до отхода поезда из Москвы, слышал следующий разговор между двумя молодыми людьми (провожающим и отъезжающим):

– Для чего ты все же едешь в Петербург?

– Покончить 6 января.

– Да все ли у вас подготовлено?

– Разумеется, все до малейшей подробности, если не будет отмены парада…

В дороге Павлов заболел и, приехав в Петербург слег на две недели в кровать. Но все же сообщил письмом Орлову об этом разговоре и своем беспокойстве. Затем на словах передал о том же навестившему его двоюродному брату Ив. Карл. Багговуту, полковнику гвар. конной артиллерии, обещавшему сообщить обо всем кому следует. 7 января утром к Павлову приехал Орлов и, сильно волнуясь, признался, что он ограничился только посещением кн. Святополк-Мирского, тогдашнего министра внутренних дел, и передал ему письмо Павлова. На что кн. Святополк-Мирский ему только сказал «вздор» и бросил письмо в свой стол!

9-го января случилось под предводительством Гапона и революционера Рутенберга известное мне во всех подробностях шествие рабочих к Зимнему дворцу.

Об этом событии также много говорилось; особенно возмущались всем происшедшим либеральные круги, но почему-то все забывали, что Зимний дворец и в те дни стоял совершенно пустой: государь давно, уже несколько лет подряд, жил в Царском Селе, что было известно каждому, а вожакам рабочих в особенности. О том, что Его Величество не приедет в Петербург и в воскресенье 9 января, градоначальник генерал Фуллон предупреждал заранее и самого Гапона40.

Таким образом, грандиозное, рассчитанное на большое впечатление шествие уже заранее было направлено в пустое пространство и становилось порядочно смешным.

Принять, как тогда говорилось, «народную петицию» за исключением разве караульного офицера или обычного плац-адъютанта было бы во дворце некому.

Самый первый залп по надвигавшейся толпе был произведен сначала не дворцовым караулом, как рассказывали, и не на площади Зимнего дворца, а за несколько верст оттуда, небольшой военной командой, охранявшей тогда мост на Таракановке – речке, отделявший тамошнее петербургское предместье от внутренней части города. По словам очевидцев с обеих сторон, эти выстрелы в те минуты не вызывались никакой необходимостью. Они раздались после короткого предупредительного сигнала, совершенно неожиданно и внезапно, вероятно, благодаря лишь нервности и напряженности войск, так как никакой команды об открытии огня никто из очевидцев не слышал41. Хотя большая часть участников шествия были мирной, а многие даже верноподданнически настроены, то совершенно не таким было намерение ее вожаков. Как свидетельствуют записки генерала Герасимова, начальника тогдашней петербургской охраны, на заданный им впоследствии Гапону вопрос: «Верно ли то, что у главных вожаков был составлен на 9 января план застрелить царя в то время, когда он выйдет к собравшимся около дворца рабочим?» – тот отвечал: «Да, это правда. Это было бы ужасно, если бы это случилось… Я об этом узнал намного позже. Это был план Рутенберга, а не мой. Но господь спас царя… Об этом же намерении убить государя, Гапон говорил впоследствии и одной знакомой ему даме, у которой он бывал запросто.

Что касается до событий на Дворцовой площади, то разрозненные выстрелы раздались там от роты Преображенского полка, оттесненной наступавшей толпой к самому дворцу. Выстрелы были вызваны лишь необходимой самообороной от напора, а также и низкими оскорблениями войск, далеко не мирно настроенной в то время толпы.

Сама «народная петиция» была революционно-политическая и составлена в резких вызывающих выражениях, о чем было известно заранее, конечно, Департаменту полиции, таким образом, бездейственная роль этого высшего полицейского учреждения, заведомо знавшего в подробности о подготовлявшемся шествии, не только весьма загадочна, но и особенно преступна и жалка…

Крестьяне нашей деревни отнеслись к этому событию с полным равнодушием. Они еще не были тогда затуманены политикой и обладали большим здравым смыслом, чем рабочие. Они также любили по разным случаям посылать от себя ходоков, и их ходоки, повторяя вместе с другими, что «до Бога высоко, а до царя далеко», все же умели доходить со своими нуждами самым простым способом и до самого государя, не прибегая для этого, на русской почве, к примерам из революций иностранных стран…

Но в самом Петербурге было уже неспокойно, и в конце января или начале февраля 1905 года императрица-мать даже переехала из Аничковского дворца к государю в Царское Село, где поселилась у него в Александровском дворце42.

Время было действительно тревожное, полное разных слухов. Я вспоминаю, как однажды мой кирасирский Ее Величества полк был приказанием по телефону из Петербурга поднят ночью по тревоге и направлен на рысях из Гатчины в Царское Село, куда, по слухам, намеревалась направиться из Петербурга громадная толпа каких-то вооруженных фабричных.

Помню, что большую часть 22-верстного пути мы сделали даже не рысью, а галопом, рисуя в своем воображении дворец, уже окруженный бунтующей толпой. Каково же было наше удивление, когда, прибыв в Царское, мы нашли там полный мир и порядок.

Полк все же оставался в Царском Селе около месяца, высылая наблюдательные разъезды по всем дорогам, и так как спокойствие и потом не нарушалось, вернулся в свои казармы в Гатчину.

Как я уже сказал, все эти события запечатлелись в моей памяти, в общем, довольно смутно, так как своего дневника я тогда еще не вел. Помню только, что почти перед самой железнодорожной забастовкой мои дети уехали с бабушкой в Англию, к нашей английской тете, и мы остались с женой вдвоем, не получая от уехавших никаких известий.

В эти месяцы Михаил Александрович, остававшийся также совершенно один в Гатчине, очень часто посещал наш дом и проводил у нас вечера.

Даже на тихом дворцовом городке Гатчины тогда уже отразилась петербургская агитация.

На обычно пустынных по вечерам улицах стали появляться изредка разнузданные солдаты-артиллеристы, воспитанники Сиротского института и Учительской семинарии, и какие-то темные личности, как в рабочем, так и в неуклюже сидевшем солдатском одеянии, и ходить одному в те часы было небезопасно.

Я всегда поэтому провожал великого князя от нас обратно во дворец и вспоминаю, как в один из таких вечеров нам грубо преградили дорогу трое солдат с каким-то «вольным» и стали неистово ругаться и грозить.

Оружия, по гатчинскому обыкновению, ни у меня, ни у Михаила Александровича не было. Великий князь вспылил и уже поднял руку, чтобы отшвырнуть с дороги нахалов.

– Как вы смеете, – закричал и я, – разве не видите, что это брат государя?..

«Штатский» и один из солдат бросились бежать, а двое других упали на колени, стали кланяться в землю и молить великого князя о прощении.

– Ну что с таких дураков спрашивать? – сказал презрительно Михаил Александрович, и мы, невольно рассмеявшись, пошли дальше.

Гатчинские учебные заведения, в особенности Сиротский институт43, в подражание петербургским тогда начали также волноваться.

Чем эта жажда подражания выразилась в стенах зданий, я уже забыл; помню только, что эта молодежь, в числе которой были какие-то подозрительные пожилые личности, делала несколько раз несмелые попытки, и то лишь по вечерам, в темноте, выходить нестройной толпой на пустынную улицу, силясь изобразить что-то вроде демонстрации. Для большей внушительности в этих шествиях принимали всегда участие и юные гимназистки, обычно с красными флагами, прятавшимися до поры до времени у них на груди.

Кирасир моего эскадрона, в то время иногда объезжавших по наряду конными патрулями улицы городка, встреча с этими действительно комичными пугливыми шествиями, с визгливыми голосами гимназисток и каких-то наезжих курсисток приводила всегда в самое искреннее веселое настроение.

Завидя еще издалека патруль, которому, как они хорошо знали, было запрещено в подобных случаях употреблять какое-либо оружие, вся толпа бросалась врассыпную во все стороны, сбивая друг друга с ног и перелезая через соседние заборы.

На этих заборах обыкновенно застревали несколько гимназисток, видимо, недостаточно ловких для подобной гимнастики, и это больше всего веселило солдат, ограничивавшихся лишь одними меткими насмешками.

Но вообще тогдашние нижние чины строевой службы относились не только с искренним неодобрением, а порою, когда наряды на разъезды участились, и с сильной злобой к «этим самым негодным смутьянам».

Вахмистру и взводным унтер-офицерам стоило, по их словам, громадных усилий, чтобы отобрать от нижних чинов самодельные плетки, которые были строго запрещены, но которые вновь делались и тщательно прятались кирасирами даже от глаз их родственного непосредственного начальства.

Возмущало рядовых кирасир и то, что солдатам, заходившим в некоторые (2 или 3) мелочные лавки, раздавались брошюры с громким оглавлением на обложке «За Веру, Царя и Отечество», но заключавшие в себе воззвания к бунту. Ни один из полка не утаил у себя книжки и немедленно отдавал ее взводным.

В безобидных для Гатчины столкновениях «народа» с «народом» – их нельзя назвать более определенно, хотя бы столкновениями «города» с «деревней», потому что среди кирасир было много городских рабочих, а среди учительской семинарии немало крестьян, – действительно нельзя не видеть начала борьбы «красных» с «белыми», которой полны и совсем близкие к нам дни.

Начатая не по хотенью русского народа, а зародившаяся лишь благодаря идеям и домогательствам людей совершенно чуждых нашей народной душе и нашему народному укладу, эта борьба еще продолжается и сейчас…

Ею затронуто столько дорогого и священного, чем жило громадное большинство моей родины, что в конечном успехе стремлений белых я не сомневаюсь.

Мне только до боли жаль, и моя русская гордость страдает, что этого успеха так долго ждем.

Но он придет, в этом порукой не только порядок вещей, законы истории, но и Высшая Правда и наши страдания…

Страдания – ведь это тоже молитва, только наиболее настойчивая и доходчивая до Бога из всех…

Особенно тяжелое впечатление оставляло по себе в те дни поведение воспитанников гатчинского Сиротского института, почетным попечителем которого был мой великий князь.

Круглые сироты, сыновья бывших бедных офицеров и таких же гражданских чиновников, в большинстве не имевшие никакой поддержки извне и обязанные своему благополучному существованию и хорошему образованию лишь вдруг сделавшемуся им ненавистным правительству, они своим вызывающим задором старались сломать тот сук, на котором так беззаботно и прочно сидели.

Впрочем, тогда этот сук заставляли с упорством рубить и других, кого за бессознательность льстиво называли «сознательным», а за непродуманность политической мысли – «передовыми людьми».

«Сознательность» питомцев Сиротского института все же выражалась, в общем, довольно безобидно и не менее пугливо, чем во время их «революционных шествий».

Они любили отворять в разное время дня форточки, высовывали из них отдельные инструменты своего ученического оркестра и неверными звуками «Марсельезы» призывали прогуливавшихся обывателей к борьбе с тиранами; или, завидя в Гатчинском дворцовом парке, куда частью выходили окна их здания, прогуливавшегося великого князя Михаила Александровича, они кричали ему издали «в знак братства» – «Милый Миша», «Братец», «Мишенька» и т. п.

В чем выражались тогда их оригинальные передовые идеи, я уже забыл. О них мне много рассказывал, то печалясь, то смеясь, директор института генерал Гейштор, которому все же удалось в конце концов заставить борцов за свободу учиться и перестать раздражать жителей своими выходками…

В те дни Михаил Александрович и я с женой особенно часто ездили в Царское Село, к великой княгине Ольге Александровне – любимой сестре и другу моего великого князя.

Ее муж, принц Петр Александрович Ольденбургский, командовал тогда стрелками императорской фамилии.

Великая княгиня жила там частным человеком, в казенном полковом доме, занимая очень просто, но красиво обставленную небольшую квартиру.

Я вспоминаю с особенным удовольствием эти милые вечера, казавшиеся еще более уютными и мирными из-за взбудораженного моря вокруг.

Великую княгиню Ольгу Александровну очень любили, да и не любить ее было нельзя. К ней часто собирались запросто как офицеры батальона, так и ее прежние друзья. Иногда к ней приезжали обедать и Их Величества.

Я помню один такой обед, когда петроградские рабочие особенно бушевали, и собравшиеся приглашенные, в ожидании приезда государя, обменивались впечатлениями о создавшемся положении, которое всех тревожило.

В особенности оживленный обмен мыслей вызвало сделавшееся тогда известным требование рабочих и интеллигентных кругов о выводе всех без исключения войск из пределов Петрограда.

Почти все присутствовавшие отнеслись к этому требованию – столь памятному из примера Французской революции – резко отрицательно, и лишь один, не близкий к хозяевам дома, особенно горячо доказывал, что такому требованию «надо пойти во всяком случае навстречу», так как, по его глубокому убеждению, «только этой мерой являлась единственная возможность успокоить рабочих и восстановить порядок в столице, к которой присматривались и другие города».

Но каково было мое изумление, когда после обеда государь в общем разговоре коснулся этой темы, и тот же самый господин еще горячее других стал говорить Его Величеству о необходимости не только оставить войска в Петербурге, но еще и усилить их присылкой со стороны.

Такая быстрая смена убеждений, которой в отсутствие государя, конечно, не было бы, меня тогда особенно поразила. Я был еще молод, и такие превращения были для меня вновь.

Если истина и не основывается на людском убеждении, то все же ближе подойти к правде без человеческой искренности никак нельзя.

Именно искренности, как бы она ни противоречила убеждению «всех», всегда желал и даже требовал государь, и она всегда вызывала отклик и от него самого.

К сожалению, к нему подходило большинство слишком часто лишь с искренностью показной. Ни в одной житейской обстановке не увидишь такого количества не исторических сцен, а лишь сценок, рисующих людское лицемерие как в жизни людей, еще только домогающихся проникнуть в заманчивую для них придворную среду. Здесь лицемерие еще более бывало заметно, а потому и редко, несмотря на все старания, вело к успеху.

* * *

Объявление манифеста 17 октября о так называемых «свободах» (точно свобод много!) ничем не сказалось на улицах уже давно успокоившейся Гатчины, в полную противоположность Петербургу, где торжественные шествия и столкновения народа с народом, то с иконами и портретами государя, а то и с красными флагами, опять наглядно показывали, что примирить духовно непримиримое никакой манифест и самое мудрое распоряжение правительства никогда не бывали в состоянии. Это под силу лишь долгому времени и горькому опыту.

Деревня – по крайней мере моя – отнеслась к объявлению манифеста с полнейшим равнодушием.

Она его просто не заметила, а для тех, кому этот манифест читался в церкви, его слова были настолько непонятны, что порою вызывали самые неожиданные толкования.

Наше гатчинское городское начальство тоже не знало, радоваться или печалиться его появлению, и только предварительно и осторожно осведомившись о распоряжениях городского управления Петергофа, где имел пребывание государь, отдало приказ об украшении и нашего дворцового городка флагами.

Настроение в моей деревне в тот год было самое мирное, отнюдь не «революционное», а скорее самое «охранительное».

Я вспоминаю, как в одной из волостей нашей губернии крестьяне в самое горячее летнее время бросили по собственному почину полевые работы и отправились «всем миром» искать прятавшегося в соседних лесах какого-то скрывавшегося от них «орателя».

После долгих поисков найдя его, они представили его «по начальству» и были очень раздражены, что «становой не скрутил смутьяну даже рук, а повез его как обнакновенного, в телеге в город».

Не был ли это, судя по воспоминаниям других, Войтинский, впоследствии комиссар Временного правительства?

Ко мне и моей семье сельское население продолжало относиться с прежним доброжелательством и доверием. Когда однажды во время поездки наемный пастух из дальней деревни бросил из-за кустов в экипаж моей жены полено, местные крестьяне были очень смущены, пришли ко мне во дворец и, оправдываясь, говорили:

– Пастушонка… фулиган-то евтот… ён вить не тутошный… не наш… сдалеча объявивши… прогнать давно бы надоть… терпели… да вон и дотерпелись!.. Ты уж, барыня, нас прости.

Это был единственный случай злобы по отношению к нам в те смутные дни, но злобы, занесенной действительно издалека.

* * *

Из остальных событий того времени я довольно живо помню торжественное открытие Государственной Думы в Тронном зале Зимнего дворца44.

В тот день был назначен в этом дворце Высочайший выход, и я ехал на него с ранним поездом Варшавской железной дороги.

Утро было какое-то серое, тусклое, и под стеклянным навесом вокзала царила полутьма. Около одного соседнего со мною вагона столпилась кучка воспитанников Николаевского Гатчинского Сиротского института, несколько гимназисток и двое или трое из любопытных зрителей. Остальные пассажиры безучастно сновали по платформе, не обращая на эту группу никакого внимания.

На площадке вагона стоял какой-то взлохмаченный человек и хриплым голосом кричал к провожавшим:

– Товарищи… братья… я еду завоевывать вам свободу… Спасибо, что пришли… Будьте спокойны, без свободы к вам не вернусь…

Что он дальше выкрикивал, я уже забыл… Помню только, что эта кучка воспитанников и гимназисток крикнули при отходе поезда негромкое «ура».

Я понял, что этот дикого вида подвыпивший господин был земский врач Колпаков, известный пьяница, избранный окрестным населением Гатчины депутатом в Думу и отправлявшийся одновременно со мною на ее открытие.

Впечатление от этого «завоевателя» дарованных уже «свобод» и «мудрого толкователя всенародных нужд», который, вероятно, считался и моим представителем, у меня сохранилось самое отталкивающее.

Да и не у меня одного, судя по разговорам в моем вагоне, и у всех тех, кто видел эту сцену и слышал дикие возгласы не проспавшегося и идущего на штурм власти народного избранника.

Но надо сказать, что во дворце многие подобные ему по виду депутаты все же держали себя очень скромно – вернее, с робкой застенчивостью, и лишь двое или трое из них, желая что-то показать своей позой, отставили небрежно ногу и во время речи государя держали руки не опущенными, как у других, а скрестили их независимо на своей груди… Дальше этой вызывавшей улыбку позы эти люди и не пошли в их краткой, к счастью, деятельности.

Эта «деятельность», принеся только вред, вероятно, стоила немалых денег нашей стране. В наше материальное время, когда все меряется на золото и указывается на «безумные траты двора», не лишне вспомнить, что парламентское управление является самым дорогим из всех существующих, а смета нашего министерства двора всегда являлась самой ничтожной среди смет других министерств.

Так, согласно немецкой статистике, опубликованной в газетах, каждое слово, сказанное депутатом в 1921 году (или 1922-м) в Рейхстаге, обошлось Германии около 6 марок. Цена, в общем, не дорогая, если бы было сказано какое-нибудь новое слово, ведущее ко благу всех, или, вернее, высказана старая забытая мысль, но подкрепленная совершенно непреложными, новыми для данного времени основаниями, заставившая бы невольно уверовать ей и «тупоголовое, необразованное» правительство.

Но вряд ли кто будет оспаривать, что все те бесчисленные слова, которые говорились в Первой Думе, начиная с профессора Муромцева, ее председателя, и кончая Аладьиными и Аникиными, совершенно не соответствовали той щедрой плате, которой их оплатил народ из своих трудовых грошей.

Впрочем, иллюзии всегда оплачиваются дорого, и «замки, построенные в Испании», всегда обходятся народу дороже, чем возведенные действительностью самые роскошные дворцы в своей собственной стране…

Из остальных событий этого периода моей жизни особенно тягостным впечатлением сказалось на мне зверское убийство великого князя Сергея Александровича45.

Великий князь числился в списках нашего полка, и я был командирован в числе полковой депутации в Москву присутствовать на его погребении.

Вспоминаю, с каким общим теплым чувством относилась вся Москва к великой княгине Елизавете Федоровне, провожавшей бесстрашно до самой могилы гроб убитого кучера и с изумительной незлобивостью первых христиан посетившей в тюрьме убийцу ее собственного мужа46.

Запомнились мне и правдивые задушевные слова московского митрополита Владимира, сказанные в конце отпевания.

– Прости нас, дорогой великий князь, – говорил он прерывающимся от слез голосом. – Прости нас всех, мы все виноваты в твоей ужасной безвременной кончине… Прости твою родину, что тебя не уберегла…

«Да, мы все действительно во всем виноваты», – откликалось тогда и во мне, да, вероятно, и у большинства.

Но что мы сделали потом, чтобы хоть немного заслужить себе прощение?!

В непрекращающихся невыносимых страданиях Родины слышится на это не только ясный ответ, но и чувствуется вечное осуждение.

Виноваты, конечно, не разрушители – они всегда и везде будут, – виноваты лишь мы, бесчисленно многие русские, с такой изумительной легкостью давшие ничтожной кучке разрушить наше великое государство.

Да и теперь угар смуты уже давно прошел в наших головах, а мы все спорим, яростно обвиняем друг друга и ждем!!! Ждем, что время нам поможет!!!

Но оно помогает лишь тем, кто что-нибудь делает, кто помогает себе и другим, а не только говорит…

В нашем бездействии время стало давно помощником лишь мучителей нашей Родины, а наше выжидание ее и совсем добьет.

Правда, нас мало, и мы еще пока на чужбине.

Но тесно сплоченное, увлеченное одной идеей меньшинство всегда главенствовало над массами и играло решающую роль, в особенности в революционное время.

Даже пример наших большевиков ярко подтверждает такое положение.

V

Великий князь Михаил Александрович уже насчитывал в ту пору более 27 лет, но, несмотря на этот возраст, казался еще совершенным юношей.

Высокий, стройный, сильный, с правильными чертами лица, с удивительно красивыми, лучистыми, немного задумчивыми большими глазами, он сразу останавливал на себе внимание, а его застенчивая добрая улыбка, простота обращения и чувствуемая во всем его существе юношеская искренность и прямота невольно привлекали к нему всех тех, кому приходилось с ним соприкасаться.

Он был один из немногих людей нашего времени, кому удалось сохранить до зрелых лет в полной неприкосновенности всю целомудренную чистоту как своего тела, так и своих помыслов – обстоятельство тем более удивительное и меня восхищавшее, что ко дню моего назначения великий князь уже не был тесно прикован к замкнутой дворцовой жизни матери, а успел отбыть с учебной целью свою, правда, недолгую, офицерскую службу как в Преображенском полку, так и в гвардейской конной артиллерии.

Но ни обычные в молодой офицерской среде разговоры, шутки и намеки, ни невольные собственные наблюдения над притягательными излишествами жизни не сказались на моем Михаиле Александровиче какими-либо соблазнами или желанием «быть в этом отношении как все».

Его суждения оставались по-прежнему и детски чистыми и юношески благородными. Он также совершенно не пил вина и не курил, находя и то, и другое отвратительным.

Его особенно притягивала к себе наша русская природа – к иностранной он оставался более равнодушным – и спорт во всех его проявлениях.

Он очень любил охоту, главным образом на медведей и лосей, и верховую езду, в которой он был удивительно смел и неутомим.

Все эти занятия выработали у него ловкость, отвагу, находчивость, некоторую наблюдательность и то всегда меня удивлявшее присутствие духа, которое является не прирожденным, а требует постоянных и настойчивых упражнений над самим собой.

В моих глазах все эти качества, как физические, так и душевные, делали бы Михаила Александровича в те суровые и несложные времена, когда люди выбирали из своей среды себе предводителей и князей, одним из лучших и наиболее достойных носителей власти.

В его «княжение» никто, наверное, не был бы обижен, каждый нашел бы у него доступ, защиту и помощь, и для всякого он был бы примером воздержания, простоты, здравого смысла, сметливости и отваги.

Но того бурливого, коварного моря человеческих взаимоотношений, что зовется современной общественной и государственной жизнью, Михаил Александрович не знал, да и никогда не стремился до тонкости узнать.

Правда, он нередко участвовал благодаря своему прежнему положению наследника в занятиях Государственного совета, ему читались в свое время и продолжали читаться пространные лекции по государственным наукам; он легко схватывал сущность всякого вопроса или теории, метко отмечал всегдашнее расхождение последней с практикой, но не чувствуя в себе никакой любви к власти, его никогда не влекло и к настойчивой к ней подготовке.

А подготовка ему все же была нужна, в особенности в наше коварное, полное неожиданностей время. Хотя наша Родина уже имела наследника47, но на Михаила Александровича была все же возложена тогда обязанность быть правителем государства в случае смерти императора Николая II до совершеннолетия наследника цесаревича Алексея Николаевича.

Еще меньше, пожалуй, Михаил Александрович знал обыденную жизнь, ту жизнь, которой живут люди, не находящиеся во дворцах, о которой не читается никаких лекций и которую даже вне дворцовых стен всегда лишь поздно узнают только на собственном горьком опыте, не доверяя упорно опыту других.

Эта жизнь благодаря кажущейся простоте и своей неизведанности особенно влекла великого князя к себе, и он, насколько мог, старался подойти к ней ближе.

Но узнать ее как следует, хотя бы часть ее наиболее опасных подводных скал, ему, еще более чем каждому из нас, было, конечно, не под силу.

Эти скалы прячутся обычно глубоко, под обманчивой ласкающей поверхностью. Да и слишком сам он был доверчив, слишком близко стоял к русскому престолу, и слишком заманчиво, поэтому было общение с ним остальных, чтобы эти другие не менялись в его присутствии, порою до неузнаваемости, а с этим становилась неузнаваемой и вносимая ими действительность.

В этом отношении сначала великий князь, а впоследствии и государь являлись для меня лично своего рода волшебными пробными камнями, невольными, но точными определителями человеческой натуры.

Сколько раз, наблюдая прикосновение к ним различных людей, мне приходилось делать существенные поправки, как в хорошую, так и в дурную сторону, к моим интимным суждениям об этих людях, которых, как мне казалось до этого, я совсем хорошо знал.

Того относительного знания жизни, которое иногда дается некоторым людям из книг, Михаил Александрович к тому времени также не мог еще достаточно получить. К чтению, в противоположность своему старшему брату и обеим сестрам, его, к сожалению, сначала совсем не влекло, да и день его был распределен настолько полно, что для книги почти не оставалось времени.

Но необходимость чтения он сознавал сильно – и это высказывал мне неоднократно, сетуя в особенности, что ему почти не удалось ознакомиться с современной литературой, как русской, так и иностранной. Он отлично знал разговорный английский и французский языки и почти совсем не знал немецкого.

Впоследствии, главным образом во время болезни, он старался пополнить этот пробел, и я нередко заставал его за книгою, а иногда по его просьбе и читал ему, в особенности Тургенева, который ему очень нравился…

Любить Михаила Александровича и привязываться к нему я начал давно. С моим назначением к нему адъютантом и более частым, почти непрерывным общением эти чувства только усилились.

Меня притягивало к нему не столько его давнишнее, изумительно милое отношение ко всей моей семье, сколько вся прелесть его свежей, ничем еще житейским не испорченной натуры.

В нем, уже очень взрослом юноше, сохранились те особенности, из-за которых нам всегда кажутся такими привлекательными дети и которые почти никому не удается донести до зрелого возраста.

И в том, что это ему удалось донести совершенно естественно и просто, без излишней, всегда в эти годы, смешной наивности и было самое притягательное в его натуре.

Да и в дальнейшей своей жизни он следовал бессознательно, из-за какой-то внутренней потребности, проникновенному завету апостола – «Будьте как дети!», – и, вероятно, несмотря на все позднейшие выпавшие на его долю испытания, он в этих основных чертах своего характера остался бы таким же, дожив и до седых волос.

Будучи во многих поступках уже совсем возмужалым человеком, он и радовался, и негодовал, и делился своими впечатлениями с чисто детской искренностью и откровенностью.

Насколько я себя знаю, в наших натурах и привычках было много разного. Я был старше его на 8 лет, был женат, успел пройти довольно тяжелый жизненный путь, любил очень, до порчи глаз, чтение, часто не к месту «философствовал», и, по меткому выражению недовольного Михаила Александровича, в моих суждениях о его обязанностях и призвании нередко «становился при этом на ходули».

Зная немного больше жизнь, я был менее доверчив, чем он, не так высоко ценил «простых людей» и часто не видел никакой заманчивости там, где он ее находил.

Я очень любил старину и ее искусство, иногда увлекался посильными историческими исследованиями, к чему Михаил Александрович относился совсем равнодушно. В полную противоположность ему я не обращал никакого внимания на свою одежду и внешность, не любил вставать рано, предпочитал теплые комнаты холодным, «ненавидел зиму», даже нашу красивую русскую, курил не переставая, из-за близорукости был совсем плохим охотником, утомлялся от чрезвычайно долгой верховой езды и в физических упражнениях был порядочным увальнем.

Но в нас было, как я теперь думаю, много и общего. Мы оба могли радоваться мелочам, которым не радовались другие, быстро приходить в раздражение из-за «пустяков», казавшихся нам обоим важными, но скоро и остывать.

Мы до увлечения любили природу, горячее солнце, купанье, и жизнь в городе для нас обоих всегда являлась «несносной».

И я, и он, мы мало обращали внимания на общественные перегородки или кастовые различия и, убежденно считая Россию самой лучшей страной в мире, все же делили всех людей – как русских, так и иностранных – только лишь на «хороших» и «дурных».

В наших одинаковых чувствованиях по этому поводу, благодаря ли известной мечтательности, или чему-либо другому, более высокому, в особенности Михаил Александрович, – не были требовательными, считали, что хороших людей на свете больше, чем «плохих», и от разочарований мы не делались, к сожалению, более подозрительными.

В нашей совместной полковой службе мы оба были крайне нетребовательными начальниками, своими послаблениями «баловали» и «портили» подчиненных нижних чинов и за проступки почти никогда не наказывали.

Жалости к страдающим, обиженным или притворяющимся таковыми в нас обоих было порядочно, а Михаил Александрович даже не знал в этом пределов.

Мы оба чрезвычайно любили музыку, а великий князь даже играл немного на фортепьяно и на флейте.

Товарищеский веселый круг нас к себе притягивал довольно сильно, но веселье, связанное главным образом лишь с вином, нам обоим было чрезвычайно противно, и мы всегда от него упорно сторонились…

Быть может, было во мне и еще что-нибудь иное, худое или хорошее, что сочувственно отзывалось в Михаиле Александровиче и заставило его тогда обратить на меня внимание. Судить об этом, его более интимном, я, конечно, не могу. Что касается лично меня, то, как уже сказано, я почувствовал в нем то, что я более всего ценил и так редко встречал в знакомых людях и даже моих друзьях его возраста: совершенную неиспорченность его физической и духовной природы, изумительное доброжелательство к людям, простоту обхождения и полное прямодушие в высказываемых суждениях.

В особенности меня поражала его доброта, доходившая, как казалось порою, до явной несправедливости. Я тогда не понимал, что быть добрым и одновременно, в житейском смысле, справедливым – вещь чрезвычайно трудная, в особенности для таких религиозных натур, как государь, Михаил Александрович и его сестры. Если бы им предложили на выбор одно из этих качеств, они и тогда бы непременно выбрали бы доброту, и, конечно, не ошиблись, ибо в доброте – сестре любви – и заключается высшая справедливость.

Многим Михаил Александрович казался безвольным, легко подпадающим под чужое влияние, недостаточно развитым для своих лет.

Я не стал бы судить об этих сторонах его характера с такой убедительностью. По натуре он действительно был очень мягкий, хотя и вспыльчивый, но умел сдерживаться и быстро остывать. Как большинство, он был также неравнодушен к ласке и излияниям, которые ему всегда казались искренними. Он действительно не любил – главным образом из-за деликатности – настаивать на своем мнении, которое у него всегда все же было, и из-за этого же чувства стеснялся и противоречить. Но в некоторых поступках, которые он считал – правильно или нет – исполнением своего нравственного долга, он проявлял обычно настойчивость, меня поражавшую.

Только один раз за все мое долгое знакомство с ним он не сдержал, и то лишь в угаре сердечного увлечения, данного им обещания, как он говорил, «вынужденного».

Благодаря своему продолжительному обособленному положению он был, как я уже сказал, действительно слишком неопытен в тонкостях и изощрениях как частной, так и общественной жизни, и его суждения по этим вопросам зачастую могли казаться очень наивными для его возраста.

Но что может назваться «достаточным развитием»? И в чем его главная цена и цель?

В моих глазах «достаточного» развития нет ни у кого – оно у всякого всегда недостаточно; всю жизнь необходимо стремиться его улучшить и расширить – самый глубокий ученый не перестает всю жизнь учиться. И если уж мерить развитие, то следует мерить его не принятой меркой полученного образования, проявленного интереса к дальнейшему знанию или тонкого умения разбираться в окружающей обстановке. Все это помогает развитию, но не есть еще само развитие. Более точно оно определяется лишь внутренним миросозерцанием, то есть тем, насколько данный человек смог близко подойти к усвоению не только сердцем, но и всегда сомневающимся умом самой высшей философии жизни – евангельской истины и насколько эта истина, укоренясь в его сознании, сказалась на окружающих людях.

Человек, не сумевший выработать в себе удовлетворяющего его религиозного мировоззрения, не должен считать себя и достаточно развитым, несмотря на всю «ученость», которой он обладает.

Тут важно, как и почти во всем, не количество, но качество воспринятых из учения идей.

На пути любви к ближним и доверчивого отношения к жизни, нерассуждающей доброте сердца и по всему направлению своего не затуманенного предрассудками ума Михаил Александрович дошел достаточно далеко – быть может, дальше многих тех, кто в настойчивых поисках новых истин утерял хотя и очень старую, но главную: веру в христианского Бога. Такая вера всегда была и будет сильнее, благороднее и выше всякого знания.

Никакого влияния на эту интимную сторону его религиозного сознания Михаил Александрович не допускал. Он чутко понимал всю несостоятельность, а главное, ненужность разнообразных современных религиозных течений и толков и всегда резко менял разговор, когда заходила о них или о спиритизме и теософии речь.

А попытки в этом направлении, хотя и редко, но среди некоторых офицеров, его полковых товарищей, все же бывали. Искание чего-то нового проникло и в эту, казалось бы, совсем не восприимчивую для таких вопросов среду.

Если говорить о влияниях, то на него вообще влияла не превосходная над ним по силе или просвещению воля других – он умел в таких случаях очень ловко выйти из-под неприятных ему настояний, – его скорее всего заставляло прислушиваться к суждениям и указаниям тех близких его сердцу людей, которые были, по его мнению, несправедливо кем-то обижены или страдали, именно от избытка чужой гнетущей воли, и в нем стремились найти защиту и поддержку.

Очень часто эти «гонимые» люди бывали обижены по заслугам, но уже в одном факте, что они из-за чего-то страдали, он чувствовал какую-то к ним «несправедливость».

– Да ведь это тоже влияние, – воскликнут многие, – только, быть может, еще более тонкое, а потому и более действительное.

Пожалуй, и так – судить не берусь, да и сущность не в том.

Без влияний со стороны ли людей или обстоятельств не живет ни один человек, даже с сильной волей.

Важны, конечно, не сами влияния – они всегда были и будут, – важно то, как их воспринимают и куда они влекут – в сторону ли добра или зла, к счастью или несчастью как для себя, так и для других.

В этом отношении как в исторической, так и обеденной жизни влияние женщин всегда бывало наиболее сильным, но и наиболее опасным.

Не избежал этих обычных влияний и мой Михаил Александрович.

Стремясь давно, целомудренно, к семейной жизни, к «отдельному собственному очагу», он, как и все громадное большинство людей его возраста, находил большое удовольствие в том весьма ограниченном по числу молодом женском обществе, с которым ему хотя и крайне редко, но приходилось все же встречаться.

По природе легко платонически увлекающийся, но и легко менявший свои быстрые увлечения, застенчивый, порядочно мечтательный, он подходил к этому обществу робко и неумело, с самыми чистыми мыслями, с присущими юношеству возвышенными намерениями.

Уже самый этот несмелый подход, наивность, молодость и чистосердечность ясно указывали тем, кто хотел к нему приблизиться, с какою легкостью можно было одно его случайное увлечение повернуть на другое, а при известной женской настойчивости – довести и до брака48

Две-три встречи с прелестными девушками-иностранками его круга могли, казалось, наверное, сулить ему, а по связи с дальнейшими событиями, быть может, и его родине, – то ничем не омраченное счастье в будущем, которого он, по своей чистоте, был так достоин и о котором я для него так настойчиво мечтал.

Судьбе было угодно и тут решить по-своему: другой неравный во всех отношениях брак сказался не только на участи самого Михаила Александровича, но и на моих дружеских с ним отношениях49.

Мне не раз вспоминался потом тот разговор с великим князем, который предшествовал моему назначению и о котором я упомянул в самом начале моих записок. Записал я его почти дословно, конечно, не для того, чтобы подчеркнуть для своего восхваления столь лестное по искренности тогдашнее убеждение Михаила Александровича в моих нужных ему и полезных для него качествах.

Но совместная жизнь двух разных по положению людей, как бы искренно и сердечно она ни складывалась, имеет в действительности почти всегда свои удивительные причуды. Я это постоянно чувствовал, даже в молодых годах, и этим объяснялись мои тогдашние, правда, небольшие опасения, которые я и высказал великому князю50.

Последовавшая через 9 лет размолвка, к сожалению, показала, что я не ошибался. Но как бы ни обидна и мучительна она ни была, я навсегда сохраню самое любовное и благодарное чувство к очень долгим хорошим годам, проведенным совместно с великим князем.

Многим покажется такое чувство слишком благодушным и неискренним. Но это все-таки так. Я даже не сержусь на Михаила Александровича, «Tout connaitre cest tout pardonner»51, а я слишком хорошо знал все обстоятельства, приведшие к такому для меня печальному концу.

Конечно, этой размолвки с моей стороны легко могло бы и не быть. Но для этого надо было бы быть более «приспосабливающимся» к новым обстоятельствам, совсем мало желать добра Михаилу Александровичу и совершенно забыть, что он носил мой кирасирский мундир и был моим русским великим князем, и притом столь близко стоящим к престолу…

VI

Арсенальное каре, где помещался великий князь, находилось очень далеко от так называемого кухонного каре, где жила свита.

Чтобы добраться до него, мне приходилось пройти длинные коридоры, целую анфиладу разных зал и галерей, спускаться и подниматься по многочисленным лестницам – целое путешествие, занимавшее не менее 10-15 минут.

Жил Михаил Александрович в тех же самых комнатах антресолей, выходивших небольшими окнами в дворцовый парк, в которых протекало и его детство при покойном отце.

Это помещение соприкасалось непосредственно с комнатами его старшей сестры великой княгини Ксении Александровны.

Далее шло такое же низенькое, совсем скромное помещение императрицы-матери. Комнаты Михаила Александровича были не только чрезвычайно низки, но и очень малы и состояли из похожего скорей на вагонное купе крохотного кабинета, такой же спальни и небольшой уборной.

Письменный стол, небольшой столик для занятий у квадратного окна, пианино, кушетка, две низких шкафа для книг и различных безделушек и орденов да 2-3 стула составляли все убранство кабинета. Несмотря на эту малочисленность мебели, она настолько наполняла комнатку, что в ней действительно было трудно повернуться.

Спальня с металлической, очень жесткой кроватью была еще более проста, но была немного свободнее. Крошечная передняя, шириною не больше двух шагов, которая вела с площадки в кабинет, совсем не имела дневного света и должна была все время освещаться электричеством. В одном из углов ее стояло чучело действительно гигантского медведя, убитого великим князем на одной из охот в окрестностях Гатчины. Было так узко, что проходить приходилось почти что боком. У наружных дверей этой передней, выходивших в длинный низкий коридор антресолей и далее на широкую площадку лестницы, украшенную всевозможными чучелами убитых в разные царствования зверей, всегда стоял на часах конвойный казак. Такой же часовой стоял немного подальше в коридоре, у личных комнат императрицы-матери.

Присутствие этого почетного часового, который появился со дня объявления великого князя наследником цесаревичем, обыкновенно очень смущало скромного Михаила Александровича, и после рождения у государя сына он делал не раз попытки, чтобы этот караульный пост был от него «наконец» снят.

Но начальство конвоя, в котором числился и сам великий князь, всегда просило Михаила Александровича оставить все по-прежнему, в том числе и урядника-ординарца, который полагался только наследнику, указывая на полное отчаяние казаков-конвойцев, если бы они были лишены возможности нести службу при единственном брате государя.

Их желание было отчасти понятно и из-за других причин – Михаил Александрович отличался большим добродушием, любовью к солдатам, памятью на лица и необычайной отзывчивостью. Случалось не раз, что такой часовой, стоя на посту у дверей и забыв все строгости караульного устава, при проходе великого князя молчаливо совал ему какую-нибудь записку от себя или даже прошение от своих знакомых и близких.

Он знал или, вернее, чувствовал, что поступок этот, караемый чрезвычайно строго военными законами и который он не посмел бы совершить в присутствии даже кого-либо из своих сотоварищей, простых козаков, – совершенный с глазу на глаз, оставался не только безнаказанным, но и никогда не выданным со стороны великого князя.

Как бы резко ни осуждать такое преступное нарушение дисциплины – что я и старался делать в подобных случаях, – я все же должен был сознавать, что а глазах этого сколка с простого народа, «брат самого государя», являлся не таким человеком, как все.

Он был для него не страшный и требовательный начальник, a прежде всего был заботливый и всемогущий отец, который по своему положению не только принимал, но и обязан был близко принимать к сердцу нужды всякого.

В этом отношении я убежден, что столь излюбленные прежде в нашем крестьянстве разному начальству и господам фразы: «Вы наши отцы, а мы важи дети» – лишь сказанные государю или царской семье единственно бывали искренними, т. е. выражали правдиво то, что не только действительно думалось, но и глубоко чувствовалось.

Это понимал и сам Михаил Александрович.

– Что поделаешь, – говорил он мне, как бы извиняясь сам и извиняя других, в таких случаях. – Мы ведь для этого и созданы… конечно, и время, и место выбраны им неудачно – но как не помочь, если можешь!..

Ему, все же очень нравилась самому, такая неподходящая таинственность, сближавшая его с простыми людьми.

Первоначально мои официальные обязанности при Михаиле Александровиче были несложны – мне было поручено ведать всеми представляющимися великому князю, сопровождать его во всех поездках как в России, так и за границей и присутствовать вместе с ним на всевозможных парадах, открытиях и других торжествах, где требовалось его представительство.

«Заведовать представляющимся» не было трудным. Ко мне обращались письменно и словесно имеющие право представляться лично великому князю, я составлял им список, докладывал Михаилу Александровичу, он назначал день и час приема, о чем я и сообщал телеграммами, указывая всегда и тот поезд, с которым должно было выехать в Гатчину.

Так как Гатчинский дворец был загородный, то, согласно установившемуся обычаю, за каждым представляющимся высылался придворный экипаж, а по окончании представления всем предлагался гофмаршальской частью завтрак от двора.

Ввиду этого списки представляющихся препровождались заранее и в придворно-конюшенную, и в гофмаршальскую части, так как великий князь в то время не имел собственного придворного штата, и его обслуживали соответствующие службы Большого двора.

Список приезжающих к великому князю представлялся и императрице-матери, на случай если бы государыня пожелала видеть кого-либо из них, а также нам доставлялся список лиц, которым был назначен прием у вдовствующей императрицы и которые одновременно желали бы представиться и великому князю.

Во время самого «представления» оставалось лишь занимать разговором да иногда выслушивать подробности просьб собравшихся, которые еще ожидали своей очереди, чтобы войти в кабинет великого князя.

Немного более церемоний бывало при представлении послов. Их принимали обыкновенно не в маленьких комнатах Михаила Александровича, а в каком-нибудь более просторном и роскошном помещении дворца, у которого ставились в парадной ливрее лакеи, раскрывавшие широко («a doux battauts») двери.

Послы не сами входили, а их «вводили» к великому князю, надевавшему всегда в таких случаях высший орден той страны, представителем которой являлся прибывший посол.

У государя вновь назначенные послы принимались с гораздо большей торжественностью. Их везли во дворец и отвозили оттуда целым кортежем, в парадных запряжках с вершниками, в сопровождении церемониймейстеров и заведовавшего церемониальной частью.

Во дворце, кроме обычного дежурного флигель-адъютанта, их встречал всегда и гофмаршал.

Иногда, большей частью в царствование императора Александра III, выставлялся в таких случаях внутренний почетный караул, от гвардейских частей по наряду.

Этими особенностями, в общем, все ограничивалось. Той красочной и величественной картины, какой дарила своих современников жизнь средних веков, да и намного позднейшая, уже давно не сохранилось, как ее сохранилось, к сожалению, и много обычаев, казавшихся «смешными», но которые имели бы смысл и в нынешнем народном сознании, а не представлялись бы лишь одним «забавным историческим пережитком».

Народ любил, чтобы его глава подходил возможно ближе к нему, но его всегда обижает, если монарх сам низводит себя при этом до обыкновенного человека. В народной душе от такой простоты теряется вся ценность обстановки и одеяния. Тем более он ожидает этого от своего царя.

По блеску мундиров, роскоши туалетов, богатству ливрей, особой величественности наш двор являл собою блеск, изящество и роскошь, действительно несравнимые ни с одним из дворов Европы, даже самых блестящих, где мне приходилось бывать.

И на все это небывалое великолепие тратилось совершенно мало так называемых народных денег. Из всех государственных расходов суммы, отпускавшиеся на Министерство двора, были самыми незначительными и, вероятно, никогда не доходили до размеров расходов на содержание «дворов» президентов республик и на их выборы.

Недаром у нас утверждали, что наследственные самодержавные монархии обходились народу дешевле, чем президенты республик, парламенты и т. д.

Сопровождать великого князя в путешествиях, в особенности за границей, было уже сложнее. Надо было не только выработать удобный маршрут, снестись по поводу путешествия с целой массой учреждений, как наших, так и иностранных, но и ведать всей сложной денежной частью и распределением бесчисленных подарков, раздаваемых всевозможным служащим при иностранных дворах.

Для заграничных поездок великому князю и всем тем, кто с ним ехал, выдавался так называемый дипломатический паспорт из министерства иностранных дел. Выдавался он моментально, без обычной в таких случаях волокиты, но, в сущности, в таких паспортах и не было особенной надобности, так как почти никогда их не просматривали на пограничных станциях.

Только лишь в случаях, когда великий князь ездил инкогнито, под видом «Г-на Брасова», приходилось их предъявлять иностранному станционному начальству.

Эту фамилию великий князь выбрал по моему предложению по имени своего главного имения «Брасова», находившегося в Орловской губернии. Впоследствии этим же именем называлась его морганатическая супруга – Наталья Сергеевна, рожденная Шереметьевская, по своим первым двум мужьям Мамонтова и Вульферт52.

Никакого титула после выхода замуж за великого князя сначала, да, кажется, очень долго и впоследствии ей даровано от государя не было. Я вспоминаю, с каким резким неудовольствием и упреком обратилось ко мне Министерство двора, прочитав случайно в «Готском альманахе»53 титулование г-жи Брасовой «графиней».

Обычно издательство «Альманаха» ежегодно посылает на предварительную цензуру управляющих дворами великих князей все те сведения, которые они желают поместить в своем издании, с просьбой об исправлении могущих быть неточностей.

Так было и на этот раз, причем в присланной «Альманахом» корректуре г-жа Брасова была почему-то наименована графиней.

Я помню, что тогда же управляющим делами великого князя было сообщено редакции о замеченной неточности с просьбой исправить ошибку, и, таким образом, «никакой небрежности в исполнении служебных обязанностей» ни со стороны меня лично, ни со стороны Управления делами великого князя не было. Тем не менее, несмотря на официальное разъяснение, г-жа Брасова как в том году, так и в последующих продолжала именоваться в «Альманахе» без всяких оговорок «графиней». Кто и что было причиной такой странной настойчивости обыкновенно весьма точного геральдического ежегодника, я судить не берусь.

* * *

В официальных поездках всегда нас сопровождал и фельдъегерский офицер, обязанность которого главным образом заключалась в надсмотре и перегружении великокняжеского багажа, который обыкновенно бывал довольно значительный и порядочно ценный.

Путешествовал Михаил Александрович обыкновенно в своем вагоне, так называемом «наследничьем», который входил в состав императорского поезда императрицы-матери и был предоставлен великому князю для его отдельных поездок. Вагон этот внутри был очень красив и чрезвычайно удобен.

В середине его был большой салон-столовая, а по бокам два обширных отделения (кабинет-спальня) для великого князя и его адъютанта и два отделения для прислуги. Вагон этот, как и вагон императорских поездов, был приспособлен, перестановкою осей, для следования и по более узким заграничным путям.

Перестановка эта занимала много времени, и ею почти никогда не пользовались, так как в Вержболово всегда находился другой, «заграничный», императорский поезд. Куда он делся после революции, я не знаю – кажется, исчез бесследно, или им теперь пользуются иностранцы, всегда восхищавшиеся устройством императорских поездов технически «отсталой» страны54.

Великий князь очень любил Россию, и выезжать из нее было для него всегда очень тяжело. Особенно ему неприятны были официальные встречи, которые устраивались во многих местах.

Дабы их избежать, обыкновенно посылались заблаговременно телеграммы, в которых указывалось, что его высочество просит не беспокоиться приездом на вокзал из-за такой-то и такой-то причины. Эти телеграммы все же помогали мало. Начальствующие и другие лица все-таки зачастую приезжали, говоря, что они именно потому и приехали, что было сказано «не беспокоиться», и они хотели показать Михаилу Александровичу, что видеть брата государя отнюдь не является для них беспокойством, а искренним влечением и большой радостью.

Что эти слова действительно бывали искренними в устах очень многих, мне все же редко приходилось сомневаться.

Жизнь вдовствующей императрицы в Гатчине была очень однообразна, даже монотонна.

Государыня, Михаил Александрович и его сестры вставали очень рано, не позднее 8 часов. В час бывал завтрак, в 8 вечера обед, на которые приглашались все лица свиты, находившиеся во дворце.

Приглашения эти ежедневно передавались каждому дежурным скороходом, появлявшимся по утрам в своем живописном головном уборе из страусовых черных, желтых и белых перьев.

Дневной чай императрица и ее семья пили большей частью отдельно от других.

Промежутки между этими основными делениями дня были наполнены приемами представляющихся, докладами начальствующих лиц разных учреждений, во главе которых стояла императрица и великий князь, небольшими прогулками в дворцовых парках и выездами по разным случаям в Петербург или Царское Село.

В парадные и воскресные дни, когда бывало более приглашенных, завтракали или в белом зале наверху, приходившимся рядом с малым тронным залом императора Павла I, или внизу, в обширном помещении арсенального каре, увешанного охотничьими трофеями и прекрасными акварелями Зичи, живо передававшими различные случаи из охотничьей жизни Александра II.

Там же находился огромным заводной орган, и была устроена деревянная гора и гимнастика, служившая в свое время для игр царских детей.

В обыкновенные дни государыня завтракала и обедала в так называемой ванной комнате императрицы Марии Федоровны, супруги Павла I. Самой старинной мраморной ванны в ней не было заметно. Она вся бала наполнена цветами и скрыта в кустах зелени.

Обед, всегда очень вкусный и тонкий, приготовленный Максимовым, лучшим из всех придворных поваров, славившимся своим мастерством, а главное, изобретательностью, длился довольно долго.

После него переходили в другое помещение, где императрица или играла в карты, или беседовала с присутствующими.

Около 12 часов ночи все расходились по своим помещениям.

В воскресные дни бывали так называемые малые выходы императрицы в дворцовую церковь, на которые, кроме лиц ближайшей свиты, приглашались и различные начальствующие лица Гатчины. Дворцовая церковь, очень небольшая, но красивая, была вся увешана образами, поднесенными Их Величествам по разным случаям. Все иконы были распределены по местам по личному указанию императора Александра III. В числе их было очень много самых простых, деревянных, закоптелых, по всем данным, украшавших ранее красный угол какой-нибудь бедной крестьянской избы.

Если по какому-либо крайне редкому случаю приглашений не получалось, свита обедала или отдельно по своим комнатам, или собиралась для этого в общем помещении за так называемым гофмаршальским столом.

Отпускаемые с дворцовой кухни обеды и завтраки делились на три или четыре разряда, различавшиеся по количеству и качеству блюд, вин, фруктов и закусок.

На I разряд имели право лишь лица свиты и высшие чины двора; II разрядом пользовались офицеры, находившиеся в наряде, и разные служащие придворного ведомства, III и IV – прислуга различных наименований.

Эта прислуга Большого двора была очень многочисленна и своим количеством превосходила все известные мне иностранные дворы.

Кроме камердинеров и личной комнатной прислуги Их Величеств и низшего персонала, она состояла из официантов, лакеев I и II разрядов, скороходов, придворных арапов и т. п.

Было много служителей так называемого подвижного состава, в отличие от местных командируемых для службы в места пребывания государя. Все они находились в непосредственном ведении своих гоффурьеров.

Несмотря на составившееся предвзятое мнение о завидном ничегонеделании дворцовой прислуги, у нее всегда было много дела, и служба из-за громадных помещений порою бывала очень нелегкая.

Вся прислуга была одета в ливреи, своим образцом не разнившиеся от прежних царствований.

Наиболее красочными из них по одеянию и действительно имевшими не сложные обязанности – стоять лишь у дверей покоев Их Величеств или находиться за их креслами во время торжественных обедов – были придворные арапы. Их было немного – 5 или 6 человек, большей частью уроженцев православной Абиссинии. Один из них, арап Апти, был даже крестником великого князя Михаила Александровича. Я не знаю, что сталось с ними после революции, но о первых шагах одного из них в «освобожденной» России мне пришлось неожиданно узнать во время моих бесчисленных скитаний и скрываний в послереволюционное время.

Я ехал как-то в телеге, по левому берегу Невы, в 40 или 50 верстах от Петербурга. Среди встречавшихся одиноких домов и поселков одна довольно обширная и красивая дача являла совсем нежилой вид. Некоторые окна были заколочены, другие разбиты, двери сорваны с петель и валялись на улице.

Я спросил о причине такого запустения у своего возницы, местного крестьянина.

– А евто, – отвечал он на своем образном языке, – дача самого придворного арапа… важный такой был… толстый – а сам черный-пречерный… говорят, что штатуй обязан был у самих царевых дверей завсегда стоять… да вон у новой власти ноне проштрафился.

В доме-то евоном ноне всяк жить и опасается… Ты не смотри на ево, што черный, а накось каку штуку выкинул! Кумунистой поделался да в тутошний совет али членом, али там приседателем каким поступил. Ну деньги-то ихны, советски, всеи и захватил.

– Что ж большевики-то его судили?

– Поди ищи его теперь, в ендокой-то смуте, да и с деньгами еще. Свисти его, так и то не вернется… Оно и правильно – куда кумунистам деньги?!. Каки они наи кумы?!. Ране-то народу все обещались давать, а ноне от народа, што волки с голодухи, рвут… Да погодите, проклятущие…

Он опасливо огляделся и замолчал…

* * *

На некоторые зимние месяцы императрица обыкновенно переезжала в Аничковский дворец в Петербург, где для Ее Величества являлась большая возможность принимать у себя тех многих людей, которых она желала видеть.

Государыня любила общество и не вела такую вынужденную замкнутую жизнь, какая выпала невольно на долю молодой императрицы.

Завтракали в Аничковском дворце в столовой, а оттуда переходили обыкновенно в скромный кабинет покойного государя, выходивший окнами на Невский.

Каждую осень императрица уезжала в Данию, которую, как и море, чрезвычайно и нежно любила, а на лето переезжала в свой коттедж в Александрии, около Петергофа, выстроенный еще государем Николаем I.

Но начало лета и весну обыкновенно проводила в Гатчине.

В это время года гатчинские парки и окрестности действительно бывали очаровательны.

Редкий день государыня и ее окружающие не выезжали куда-нибудь дальним пикником до самого вечера.

Я вспоминаю с особенным удовольствием эти действительно еще беззаботные и полные непринуждения дни из моей тогдашней дворцовой жизни.

Выйдя где-нибудь в глуши, далеко от Гатчины, из автомобиля, все отправлялись группами в какую-нибудь далекую оживленную прогулку. Императрица также много гуляла, собирала цветы, ягоды, грибы.

Особенное оживление всегда вносила молодежь – великий князь Михаил Александрович, великая княгиня Ольга Александровна и принц Христофор Греческий.

Кроме них, в этих пикниках принимали участие и гостившие в Гатчине; королева Греческая, великий князь Александр Михайлович и великая княгиня Ксения Александровна с детьми, великий князь Георгий Михайлович и великая княгиня Мария Георгиевна, принц Петр Александрович Ольденбургский, лица самой ближайшей свиты и двое или трое из приглашенных.

Один раз приезжали невзначай и великий князь Владимир Александрович и принц Андрей Греческий с супругой.

После прогулки все опять собирались к условленному часу и ехали к какому-нибудь ближайшему «чайному домику», где нас ждал уже завтрак, чай и обед. Иногда складные столы просто расставлялись где-нибудь на живописной поляне в лесу, рядом разжигались костры или устанавливалась переносная кухонная печь.

Государыня и великие княгини очень любили в таких случаях сами изготовить какое-нибудь замысловатое блюдо, изжарить особым образом собранные грибы и т. п. Возвращались домой всегда очень поздно, в темноте, веселые и довольные. Иногда ездили далеко в Заречье55, где было очень много форелей, так как императрица, как и ее сестра королева Александра Английская, очень любила рыбную ловлю.

Изредка выпадали для меня такие хорошие дни, полные общения с природой и зимой. Тогда мы, в том числе и твоя мама, ездили на тройках в небольшой, заброшенный, но очень уютный старинный усадебный домик около станции Гервиц, или отправлялись с Михаилом Александровичем, а иногда и с его младшей сестрой и ее мужем в далекую охоту на медведей и лосей.

Из таких поездок совместно с мама мне вспоминается пребывание в Лисине, большом красивом охотничьем доме времен начала царствования императора Александра II56.

Там мы провели несколько незабвенных по радостным впечатлениям дней начала весны. Охотились, беседовали, веселились, лепили из неожиданно выпавшего густого снега громадную статую императрицы Екатерины II и т. п.

Кроме Михаила Александровича, великой княгини Ольги Александровны, принца Петра Александровича, с нами тогда ездила и гостившая у великой княгини премилая внучка принца Николая Петровича Ольденбургского «Парижанка» Мари Клер Верола, вышедшая впоследствии замуж за графа А. А. Мордвинова.

Вспоминается мне за это время и несколько чрезвычайных уютных зимних дней, проведенных нами с мама в радушном доме Домовичей – небольшом имении великой княгини Ольги Александровны в Новгородской губернии57.

В те годы обычные придворные торжества сезона, к великому неудовольствию петербургского общества, уже замерли. Последний придворный бал или спектакль в Эрмитаже был почти накануне Японской войны, затем пошли беспорядки, да и нездоровье молодой императрицы не позволяло ей принимать участие в этих бывших ранее обязательными развлечениях.

Императрица-мать, дабы повеселить своих внучек, все же устраивала иногда танцы для молодежи в Аничковском дворце и одно детское утро с играми в дни Пасхи.

Сам Гатчинский дворец за эти годы за исключением ежегодных праздников кирасирского Ее Величества полка да свадьбы великой княжны Ольги Александровны с принцем П. А. Ольденбургским не видал никаких торжественных собраний, столь частых и великолепных в прошлые, отдаленные царствования. Но мне нравилась та тихая, размеренная жизнь, которая установилась в нем за последнее время, столь не похожая на наше пребывание в городах.

Я и любил этот дворец больше остальных – в нем получила начало моя счастливая жизнь с твоей мама, и я лично всегда чувствовал в нем что-то для себя родное и близкое. Меня привлекала к нему и его строгая, красивая своей простотой старина, не подмешанная ничем наносным, позднейшим, всегда или немного вычурным или чересчур уж «современным», что нередко встречалось в жилых комнатах дворцов той же екатерининской эпохи, испорченных для большого уюта этими последовавшими «улучшениями».

В его залах не видно было почти никакой позолоты, и жилые помещения своей мебелью, огромными картинами, мелочами своей обстановки, блеклыми красками и даже своим особенным запахом, не поддававшимся столетиям, напоминали те редкие богатые русские усадьбы, которые с такой широтой и искусством строил иногда и на нашей родине XVIII век.

Да это и был старинный замок-усадьба того времени с толстыми из местного серого камня стенами, с низкими башнями, окруженный со стороны проезжей дороги сухим рвом, с маленькими пушками, а со стороны «собственного садика» громадным дворцовым парком с обширным «зверинцем», полным всякого рода зверей: оленей, ланей и зубров. Весь парк прорезался во всех направлениях большими глубокими озерами и каналами с кристально прозрачной водой из ключей. На самом большом из них плавала целая флотилия всякого рода лодок, стоял на якоре старый корабль, и на берегу было выстроено здание «Голландии»58.

Все это водяное пространство бывало густо покрыто крикливыми стаями диких уток, гусей и лебедей, находивших в дворцовом парке полную неприкосновенность и обильную пищу, а потому совершенно не боявшихся людей.

Императрица, как и вся ее семья, очень любила природу и все то, что ее наполняет. Даже каждое срубленное, порою из-за необходимости, дерево заставляло ее волноваться и негодовать.

В этих озерах водилось много и всякой рыбы – настоящее раздолье для рыболова, и Михаил Александрович, по примеру своего отца императора Александра III, очень любил лучить рыбу острогой.

Мне до сих пор вспоминаются эти тихие, осенние гатчинские ночи с бодрящим пахучим воздухом леса, с таинственно обступавшей почти непроницаемой темнотой, с отдаленными звуками города.

Мы бесшумно скользили на плоту по заснувшему озеру, освещая особенным электрическим фонарем водяную глубину, и она, как по волшебству, начинала в этом месте волноваться и оживать.

Рыбы, большие и малые, привлеченные ярким светом, обступали нас со всех сторон, плескались, выскакивали на поверхность, играя всеми оттенками своих серебряных красок. Иногда целый фейерверк мелких рыбешек вдруг широкой дугой сыпался на нас из воды, падал на плот, трепетал у наших ног и опять исчезал в темноте, чтобы появиться где-нибудь неожиданно снова… а мы плыли все дальше и дальше и ждали все новых чудес.

Острога замирала надолго в руках Михаила Александровича – ему, как и мне, не хотелось никаким движением нарушить охватившее нас очарование.

Если Зимний дворец был самым великолепным, то Гатчинский был для меня не только самым красивым, но и милым, по его непосредственной близости к моей любимой русской северной природе.

В этом отношении мне меньше всего нравился Аничковский дворец. Построенный на самой многолюдной и шумной улице столицы, совершенно испорченный заделкой украшавшей его ранее колоннады, он был в то время и невеликолепен снаружи, и недостаточно прост и красив внутри.

Это был скорее хороший барский городской дом со смешанной меблировкой, уступавший даже многим частным по размеру, изысканности и удобству постройкам.

Но в Аничковском дворце мне пришлось жить лишь в последние годы моего адъютантства при великом князе, а до тех пор Михаил Александрович, продолжая свою службу в лейб-гвардии кирасирском Ее Величества полку, покидал Гатчину лишь на время своих частых поездок за границу, вынужденных для него различными событиями при иностранных дворах.

Первые два года не вносили ничего нового в мои адъютантские обязанности, но затем они увеличились и осложнились – состоявший при великом князе генерал Д. Я. Дашков покинул свою службу, был назначен в свиту Его Величества, и на меня, теперь единственное лицо при Михаиле Александровиче, было возложено сверх прежних обязанностей еще и общее заведование всеми делами великого князя, как имущественными, так и связанными с его высоким положением.

Послужной список Михаила Александровича уже к тому времени был очень длинен. Кроме обычных государственных учреждений, куда он входил по своему бывшему ранее положению наследника, великий князь был шефом нескольких военных частей, как русских, так и иностранных, числился во многих частях гвардии и состоял почетным председателем и покровителем бесчисленных благотворительных учреждений, научных и других обществ и стоял во главе комиссии по возведению разного рода памятников59.

Большая часть этих обязанностей перешла к великому князю преемственно, по кончине его брата наследника цесаревича Георгия Александровича, от которого он наследовал и значительную часть своего имущества.

Это имущество было очень велико; оно состояло из обширных земельных имений в Орловской, Курской и Петроковской губерний, Абас-Тумана на Кавказе, двух домов в Петербурге и отличной, комфортабельно устроенной морской яхты «Зарница», принадлежавшей ранее также великому князю Георгию Александровичу, состояние здоровья которого нуждалось в морских путешествиях.

Эта яхта была приписана к императорскому яхт-клубу, номинальным членом которого из-за этого был великий князь. В последние годы ею командовал капитан 2-го ранга князь Путятин, двоюродный брат бывшего кавалергарда, в квартире которого произошло отречение Михаила Александровича от престола.

Помощником командира был барон Шиллинг. Оба чрезвычайно милые и знающие люди. Яхт-клуба великий князь сторонился и никогда его не посещал. Он был там лишь всего один раз, для короткого завтрака, да и то по усиленным настояниям г-на Дашкова.

Самым большим и доходным имением благодаря многочисленным заводам и лесам было «Брасово», именем которого иногда называл себя великий князь на время своих неофициальных поездок за границу.

Денежные средства Михаила Александровича были сначала не очень велики. Он получал на свое содержание от уделов около 200 тысяч рублей в год, что при обязательных больших тратах, связанных с его положением, было не так уж много, а его имения приносили первоначально не более 300 тысяч рублей ежегодного дохода. Но с каждым годом эти последние доходы увеличивались.

Великий князь не имел тогда отдельного двора, жил долгое время вместе со своей матушкой и не нес почти никаких расходов на свое содержание. Лично на себя он тратил также изумительно мало, совершенно довольствуясь теми ста рублями карманных денег, которые ему доставлялись каждый месяц.

Лица, состоявшие при нем, тоже получали, в общем, довольно скромное содержание: генералу Дашкову было положено 250 рублей, а мне как адъютанту 200 рублей в месяц.

Благодаря умелому и настойчивому руководству управляющего делами А. А. Измаильского – необычайно скромного человека и ученого-агронома – ежегодный доход с имений дошел в последние годы до крупной цифры 1 миллион рублей, что дало возможность великому князю составить свободный капитал около 8 миллионов рублей.

Таким образом, Михаил Александрович являлся самым богатым из всех великих князей, но и самым из них непритязательным.

Деньгам для себя лично он не придавал никакого значения, совсем не разбирался в относительной стоимости разных вещей и оставался совершенно безучастным ко всем докладам, говорившим об увеличении его материальных средств.

Все ежемесячные доставлявшиеся ему подробные отчеты о приходе и расходе его денежных сумм обычно оставались лежать не просмотренными на его письменном столе, а затем бросались в сорную корзину. С непередаваемым равнодушием и небрежностью он отказался и от крупного наследства, оставшегося после великого князя Алексея Александровича, в пользу великой княгиня Марии Павловны и ее детей60.

В Главном управлении великого князя, помещавшемся в Петербурге на Галерной улице, сосредоточивались не только имущественные дела, но и вся громадная переписка, которая поступала со всех сторон в виде разного рода служебных докладов и прошений. В особенности было много последних. Они лились неудержным потоком каждый день, и к вечеру порою накапливались целые горы. Кто только и откуда не обращался к Михаилу Александровичу!!!

Ввиду близости к брату-императору и к императрице-матери его считали всемогущим не только наивные простые люди, но и многие из его ближайших родственников, обращавшихся к его посредству по своим делам, о которых они сами обыкновенно не решались лично говорить с государем.

Несмотря на благожелательность, простоту и полную доступность государя остальные члены царской семьи его довольно сильно побаивались. Говорят, что кого боятся – того не любят. Что это не всегда бывает так, я убедился по лично чувствовавшемуся мною примеру на великих князьях: Димитрии и Константине Константиновичах, Георгии Михайловиче и Павле Александровиче, принцах А. П. и П. А. Ольденбургских.

Об остальных с такой уверенностью судить не могу, так как мне ни разу не приходилось быть вместе с ними в семейной обстановке государя.

Думаю все же, что если некоторые из них и осуждали довольно резко государя, то это раздражение не исключало еще более теплого чувства к нему. Пожалуй, даже первое, как, например, у принца Петра Александровича Ольденбургского, могло именно вызываться последним.

В капризном чувстве любви не всегда относятся с должною сдержанностью и мягкостью к любимому человеку. Впрочем, в таких случаях и не выносят своего недовольства напоказ другим…

Невольно вспоминается мне при этом суждение француза Claude Farreera, высказанное им на одном из публичных докладов в Париже в феврале 1924 года о наших предреволюционных годах.

«Последнее мое воспоминание о Крыме, – говорил он – неотвязчиво сохраняется в моей памяти: я снова вижу себя в столовой зале Ливадийского дворца… Сколько раз встречался я там с ближайшим окружением императора, его адъютантами и великими князьями, тесно связанными с императорской семьей. Передо мной, перед иностранцем и посторонним, каким я был, они говорили о своих самодержцах в таких свободных выражениях, что я, француз, был смущен. Уже тогда приходили мне на память все те анекдоты и те неуместные злословия, которыми около 1788 года обменивались между собою – только между собою – французы Версальского двора по поводу Людовика XVI и Марии Антуанетты. Эхо этих старых цареубийственных слов, казалось, повторялось в этой столовой Ливадии с еще более потрясающей звучностью. Однажды я вошел туда с одним офицером, моим товарищем, напичканным всегда историей… Он оглянулся вокруг себя, вздрогнул, передернулся и спросил: «А где же гильотина?!!» Без этой близкой детали аналогия была действительно полная». («Une Croiscere en Mediter-raneée» Conference de M. Cloude Torrere.)

* * *

Всей громадной перепиской, поступавшей на имя Михаила Александровича и лишь на немного уступавшей «Канцелярии прошений, на Высочайшее имя приносимых», ведал очень небольшой персонал: управляющий делами А. А. Измаильский, делопроизводитель Управления барон Н. А. Врангель и два или три чиновника. Докладывал же обо всем этом непосредственно великому князю лишь один я.

В большинстве случаев мне приходилось также принимать и выслушивать тех просителей, которые или лично стремились видеть великого князя по своему делу, или которых Михаил Александрович направлял ко мне; и тех, и других уже с самого утра было очень много, и почти все свободное время у меня в те годы было занято этими приемами.

Я возвращался домой очень поздно, и своих детей мне приходилось видеть большей часть лишь спящими.

Но эта деятельность, несмотря на всю свою напряженность, меня удовлетворяла.

Она была относительно тяжела только потому, что никто не приходил ни ко мне, ни к великому князю, чтобы поделиться чем-нибудь радостным или даже немного довольным.

К Михаилу Александровичу обращались лишь те, кто действительно был измучен жизнью, по своей ли или по чужой вине, или кто, обладая сносным, порою завидным для других существованием, настойчиво желал еще лучшего.

Выслушивать днями как тех, так и других, одинаково считавших себя несчастными, было нелегко.

Первых – по их действительно искреннему справедливому горю, которого нельзя было всем сердцем не разделять, последних – по их упорным домогательствам, и хотя искренним, но всегда мало обоснованным сетованиям на судьбу, а порою и по очень смелым желаниям, которых невозможно было удовлетворить.

В особенности было много просивших об изменении судебных приговоров, домогавшихся получения в различных учреждениях мест или желавших дальнейшего служебного продвижения вперед.

Немало было и изобретателей, частью наивных самоучек, частью ученых, действительно заслуживавших внимания по их изумительным изобретениям, но которым соответствующие учреждения почему-либо не давали хода.

Было много издателей, ученых и художников, просивших о поддержке их трудов и изданий. Очень часто представлялись депутации от разных обществ и городов, ходатайствующих о проведении той или иной железной дороги или указывавших на свои местные нужды.

Иногда появлялись также и тайные посланцы от южных австрийских славян, просившие согласия великого князя быть у них королем. Бывало и много явных самозванцев, силившихся доказать «под большим секретом» их происхождение от той или иной русской коронованной особы. Их «документы» были особенно фантастичны.

Но всего больше было людей, жаловавшихся на неудачно сложившееся существование и упорно веривших, что не только кошелек, но и «одно лишь могущественное слово или желание великого князя» способно изменить их тяжелые обстоятельства на самые счастливые и легкие.

В числе этих было немало просьб об устройстве, вмешательством великого князя, якобы самых счастливых браков, о расторжении несчастных, о понуждении должников заплатить долг, о возвращении несправедливо захваченной земли, о неправедных судьях, о притесняющих родителях и начальстве. Были даже жалобы на оскорбленное самолюбие. Иногда спрашивались советы, как излечить неизлечимую болезнь, и тому подобное.

Все существующее разнообразие житейских отношений, страданий, стремлений, наговоров, надежд и разочарований вместе с предостерегающими примерами ярко отражались, как в зеркале, в этом потоке прошений и писем.

По этим человеческим документам, как и по словесным рассказам просителей, несмотря на некоторые искажения, действительно можно было хорошо узнать подлинную жизнь даже с намного сильнейшими доводами и более тонкими оттенками, чем она изображается в книгах, где говорят не сами действующие лица и обстоятельства, а лишь авторы литературных произведений.

В этом отношении далеко не правы были те, кто утверждал, что государь и великий князь были отгорожены и сами себя отгораживали непроходимой стеной от окружавшей их действительности, а потому им эта действительность и была неизвестна.

На самом деле они менее всего стремились обособить себя от текущей жизни, а если и были благодаря своему положению отчасти от нее обособлены, то отнюдь не более, чем президент какой-либо республики или министр ответственного «перед народом» правительства. Скорей наоборот – эта жизнь благодаря исключительной полноте власти государя, а главное, вере в могущество этой власти населения стремилась к ним с еще большим напором, пробивая помимо официальных путей всевозможные преграды.

Даже сплетни и слухи, расточавшиеся на их счет и которые они с справедливым презрением отталкивали, все же достигали до них с тою присущей быстротою, с которой они разносятся и вне дворцовых стен.

За эти «непроходимые» стены проникали даже больные проказой и другими ужасными, еще неизвестными примитивными болезнями, умолявшие об отправке их для лечения за границу и которых не допустили бы в обыкновенный частный дом.

Далеко не все просьбы и желания, достигавшие великого князя, конечно, исполнялись. Одни затрагивали естественные и имущественные права остальных и подлежали судебному разбору, другие были просто неисполнимы, так как требовали вмешательства в интимную частную жизнь, где был бессилен и сам самодержец.

Но там, где имелась малейшая возможность помочь, Михаил Александрович помогал, чем мог, и за многих несправедливо обиженных успешно просил у государя.

По его приказанию от его имени также писались многочисленные письма в различные учреждения о принятии на службу такого-то, в «судьбе которого великий князь принимал участие», или препровождались прошения на случай «возможности их удовлетворения».

Число этих писем было настолько велико, что вскоре начальствующие лица перестали обращать на них какое-либо внимание, к большому разочарованию, а иногда и справедливому негодованию многих.

На все теоретические рассуждения о крайней вредности и ненужности всяких протекций и рекомендаций неумолимая логика жизни и в те дни отвечала убедительной поправкой. «Без протекции все равно никуда не возьмут… Спросите, кого хотите, – говорил мне однажды очень огорченный и обиженный проситель. – Что ж, прикажете мне теперь идти к содержанке депутата Аладьина, пойду и к ней, пожалуй, вернее будет!»

Помочь деньгами было уже гораздо легче, и на это тратились великим князем огромные суммы.

Конечно, добротой Михаила Александровича пользовались очень многие, и во многих случаях просьбы явно не оправдывались действительно безвыходной нуждой. Но уверить в том Михаила Александровича, несмотря на очевидность, было невозможно.

Я вспоминаю, как часто великий князь, веря моим убедительным, основанным и на его собственном горьком опыте доводам, все же не мог смириться с возможностью отказать и этим разочаровавшим его людям в дальнейшей помощи.

Он оказывал тогда эту помощь, нередко тайно от меня, самым милым и находчивым образом, на какую, кажется, только он один и бывал способен.

В таких случаях он обыкновенно назначал «просителю» свидание где-нибудь далеко в лесу или в другом уединенном месте, вытребовал под каким-либо предлогом «лично для себя» известную, иногда очень большую сумму денег и отправлялся туда один, верхом или на велосипеде, как будто на прогулку, а затем, возвратясь с милой смущенной улыбкой, лишь краснея, говорил: «А знаете, А. А., ведь деньги-то я брал не для себя; пришлось такому-то все-таки помочь… в следующий раз он будет умнее…

Нередко заступничество Михаила Александровича приносило не пользу, а вред, в особенности когда просителями являлись офицеры и исполнение их желания зависело исключительно от их непосредственного начальства, которому и писались соответствующие письма.

Это начальство, справедливо видя в таком непосредственном, «не по команде» обращении к великому князю резкое нарушение военной дисциплины, карало виновных суровым арестом, а некоторых отдавало под суд. Михаилу Александровичу в таких случаях стоило немало усилий и такта, чтобы «выручить», как он не без иронии говорил, «попавших по его вине в беду офицеров».

Сердечная отзывчивость Михаила Александровича, создавая ему широкую известность также и в низших слоях гатчинского населения, сказалась незаслуженно и на мне в разнузданные месяцы, последовавшие за октябрем 1917 года.

Как передавали жене очевидцы, собравшаяся тогда около моего гатчинского дома толпа долго не допускала нагрянувших большевиков до его разгрома – указывая им, «что Мордвинов нам сделал много добра, и мы до его дома не допустим»…

Конечно, делал добро не я, а великий князь. Здесь я упоминаю об этом случае без малейшего чувства, какого-либо смешного самодовольства, а лишь потому, чтобы не остаться к кому-нибудь неблагодарным.

Поступок этих чуждых мне вообще городских людей так не походил тогда на полное равнодушие большинства вырастившей меня деревни, с каким в те же месяцы смотрели на разгром усадьбы своего «исконного» барина мои лашинские и среднесельские крестьяне61. В ужасные дни, когда все перепуталось, все сталкивалось и все было забыто, добрая память людей являлась и неожиданной, и особенно драгоценной. Вот почему мне сейчас становятся так неприятны и мои прежние столь упорные нападки на город, и мои не менее горячие восхваления деревни.

То, что было ясно всегда, я понял благодаря испытаниям лишь теперь – и в городе, и в деревне живут те же люди, с одинаковой возможностью, то падать порою до озверения, то возвышаться в своих побуждениях иногда до сверхчеловеческих пределов…

VII

Ввиду малолетства наследника цесаревича и близости великого князя к престолу на него часто возлагалась обязанность быть заместителем государя на всевозможных событиях при иностранных дворах, где требовалось подчеркнуть особенное внимание со стороны нашего царствующего дома.

На скромного, не любившего никакой торжественности и официальности Михаила Александровича эти поездки всегда сказывались тоскливым настроением. Он не любил заграницу, и покидать Россию, хотя бы на короткое время, ему в те годы было особенно тяжело.

Но мне, скорее зрителю, чем участнику, эти обставленные полным комфортом и всевозможной предупредительностью путешествия ничего, кроме новых впечатлений, порою захватывающих, не приносили.

Я их даже очень любил. Всякая жизнь интересна, тем более она притягательна там, где протекает среди неизведанной еще природы и людей, в чуждых ранее странах и дни наибольшего ее там напряжения и особенно красочной обстановки.

В январе 1906 года скончался престарелый датский король Христиан IX, отец нашей императрицы-матери.

Сама государыня уже давно находилась в Копенгагене. Горе ее было громадно, и чтобы хоть чем-нибудь отвлечь ее внимание от тяжелых мыслей и подчеркнуть свое особое внимание Дании, государь повелел командировать для присутствия на погребении сверх обычного дежурств из лиц своей собственной свиты еще и депутации от всех военных частей, шефами которых были покойный король62 и его дочь, наша вдовствующая императрица.

Русское посольство вышло поэтому очень многочисленное.

Чтобы избавить гостеприимный, но не очень состоятельный Датский двор от всяких затруднений, все содержание командированных в Данию русских было принято на наш счет.

Великий князь Михаил Александрович и великие княгини Ксения Александровна и Ольга Александровна и принц Петр Александрович Ольденбургский выехали отдельно от депутаций, сразу же по получении известия о кончине своего дедушки, и в их распоряжение был предоставлен императорский поезд государыни-матери.

Это было мое первое официальное путешествие и первое знакомство с этой маленькой страной, родственной почти всем дворам Европы, давшей от себя королей даже чуждым ее северному духу странам.

Короля Христиана IX можно было без преувеличения назвать bean perW Европы. Около него в копенгагенских замках почти постоянно собирались его многочисленные родственники – все представители наиболее могущественных династий63.

Политическое значение беспритязательной, скромной Дании было поэтому долгое время громадным. Если европейские народы почти не знали друг друга, были друг к другу равнодушны или даже враждебны, то их главы в этих отношениях являли полную противоположность. Связанные с давних времен близким родством, они знали друг друга с раннего детства, живо интересовались не только политическою, но и семейною жизнью своих многочисленных родственников и в бесчисленных случаях влияли умиротворяюще на бурливую жизнь Европы.

В гостеприимных датских замках находили необходимые для дела мира связи и коронованные особы, даже не бывшие родственными датскому королю.

«Высокая политика», которая там проводилась, конечно, зачастую бывала бессильна в борьбе со злом войны, но все же была более действенна, чем в руках парламентов или современной Лиги наций, не внушающей уже более никому никаких иллюзий…

Дания, так же как и ее сестры Швеция и Норвегия, лежит в стороне от больших дорог к притягательным европейским центрам, и ее мало кто посещает из любопытных путешественников, в особенности русских.

Но мне очень понравились ее плоские, тихие острова с воздухом, в котором еще чувствовался мой милый север, понравился и ее народ, спокойный, приветливый, вежливый, а также и ее чрезвычайно радушная и до тонкости внимательная королевская семья.

Та наша давнишняя связь с варягами, которой мы обязаны многим, отчетливо напоминает о себе в этой скандинавской стране некоторыми названиями, историческими портретами, старинными песнями и даже иногда народным искусством.

Отпевание короля происходило в старинном соборе той же Роскильды64, о которой говорит и наше древнее «Слово о полку Игореве», а на украшениях выкопанного в Христиании из голубой глины знаменитого «корабля викингов» – современника нашего Рюрика – можно видеть тех же петушков и елочки, которые до сих пор вышивают на своих полотенцах и крестьянки наших северных губерний.

Погребение короля происходило в обычной торжественной обстановке, среди моря народа, со звуками труб и других инструментов во время богослужения. На него съехались представители всех европейских дворов, но почему-то прибытие германского императора тогда запоздало.

Его появления в соборе, видимо, ждали с большим напряжением, и я вспоминаю, как среди воцарившейся долгой тишины наконец у входа послышались звуки шпор и палаша, двери широко раскрылись, все присутствующие почтительно поднялись со своих мест, и в собор вошел с присущей ему медлительной небрежностью в своем кавалергардском мундире не германский император, а наш генерал князь Юсупов.

Всеобщее разочарование сказалось тем, что прибытие вскоре самого Вильгельма II прошло уже совсем незамеченным и без каких-либо знаков внимания.

Это желание выделить германского императора от остальных со стороны вообще неприязненно настроенной по отношению к Германии Дании меня тогда немало удивило65.

Одной присущей датчанам вежливостью к гостям или обычным среди людей в таких случаях напряженным любопытством его объяснить было нельзя. Видимо, в нем чувствовали инстинктивно уже давно то значение и те возможности, которые таким ураганом пронеслись по Европе через несколько лет.

Я видел императора Вильгельма и раньше, когда он приезжал к нам в Россию, встречался с ним за границей и потом. Эти встречи были кратки, редки, и только лишь раз мне пришлось обменяться с ним парой совершенно незначащих фраз. Его фигура, выправка и, насколько могу судить, его побуждения, любезность, умение весело и занимательно поддерживать разговор соответствовали моим понятиям о необходимых качествах монарха, но в его жестах мне всегда чувствовалось много театрального.

Я вспоминаю его тогдашний приезд в Копенгаген, когда он очень долго, как казалось, нарочно, не сходил со своей яхты на берег и стоял на палубе, на виду у многочисленных зрителей, в величавой позе, со скрещенными руками на груди, разговаривая с одним из своих приближенных.

То, что вынужден был выказывать всегда Наполеон, для которого, по его горьким словам, «трон был только несколько деревянных ступеней, обтянутых материей», – не обязан был делать монарх милостью Божией, унаследовавший этот трон по закону от своих отдаленных предков. Вполне вероятно, что эта поза была у него совершенно естественна, присуща его природе, но она бросалась в глаза и возбуждала ненужные толки.

Но все же верно и то, что человека, подчеркивающего свое высокое происхождение или свои качества, обыкновенно стараются не замечать, и наоборот, охотно признают это превосходство за тем, кто, находясь в наследственно высоком сане, не выставляет себя напоказ. Впрочем, так называемое строгое общественное мнение и тут не остается себе верным навсегда. Оно ценит скромность лишь в своих любимых монархах. Для нелюбимых, каким был в этих кругах наш государь, даже и подобное великое качество ставилось в вину.

Тогдашнее мое пребывание в Дании было недолгим и дало возможность лишь поверхностно ознакомиться с жизнью датчан и их королевского двора.

В промежутках между обычными посещениями и представлениями королевской семье и нашей императрице удалось все же сделать несколько интересных прогулок по Копенгагену совместно с моим великим князем, великой княгиней Ольгой Александровной и их премилой двоюродной сестрой, красивой принцессой Ольгой Кумберлендской.

В те годы Норвегия захотела стать совершенно самостоятельной и отделилась от Швеции, с которой с 1814 года она была соединена тесной личной унией. Подробности о том, с какой трудностью или, вернее, с какой легкостью событие это произошло, я, несмотря на многие весьма интересные рассказы, слышанные мною от очевидцев с обеих сторон, теперь, к сожалению, уже забыл66.

Помню только, что Норвегия, в сущности, не имела ничего против личности шведского короля. Она даже наивно пыталась предложить ему самому выбрать себе преемника на норвежский самостоятельный престол, что, как и надобно было ожидать, было шведским королем с понятным неудовольствием отвергнуто.

Помню и то, что мирному, без войны отделению Норвегии от Швеции много способствовал Эдуард VII и что, в общем, эта социалистически настроенная, но мудрая страна не захотела по отделении стать заманчивой республикой, а в течение двух лет упорно искала себе короля.

Усилия посланцев, в числе которых наиболее настойчивым был полярный путешественник Нансен, наконец увенчались успехом.

Король был найден, и притом счастливо – из родственной Норвегии страны. Это был второй сын датского короля Фредерика VIII Карл, вступивший на норвежский престол под именем Гакона VII.

Провозглашение его стортингом состоялось 18 ноября 1905-го, а торжественное коронование было назначено в июне 1906 года в далеком северном городке Трондьеме (современное название – Тронхейм. – О. Б.).

В его древнем соборе и раньше короновались все прежние норвежские короли.

Приморский городок Трондьем, очень небольшой и скромный, не мог вместить ожидавшегося громадного наплыва знатных иностранцев, и было решено, что все приглашенные на торжество представители иностранных дворов прибудут в Трондьем на своих яхтах или военных кораблях, где и будут жить во все время торжеств.

Представителем от себя и России на эти долгие коронационные торжества был назначен государем великий князь Михаил Александрович, и в его распоряжение была дана императорская яхта «Полярная звезда» – любимая яхта императрицы-матери.

Это было мое первое долгое путешествие морем, на котором, считая и обратный переход, мне пришлось провести около 3-4 недель.

Я вспоминаю о нем с особенно радостным чувством – редко кому приходилось при таком счастливом соединении прекрасной погоды, изумительной красоты норвежских фиордов, полнейшего комфорта «двигающегося по воде дома» видеть одно из самых торжественных мгновений еще незнакомого народа и по своим монархическим верованиям разделять это мгновение от души.

Мы отбыли из Петрограда в Кронштадт на маленькой императорской яхте «Александрия» в первых числах июня. Проводить великого князя в далекое путешествие прибыли государь, обе императрицы и великая княгиня Ксения Александровна.

В Кронштадте мы перешли на ожидавшую нас «Полярную звезду», сразу же снявшуюся с якоря, и для меня началась новая, еще неведомая жизнь между небом и водой со всеми ее непередаваемыми ощущениями.

Тот, кто впервые терял из виду землю и, любя природу, был окружен лишь одной из ее самых могущественных и красивых стихий, легко поймет, какое чувство меня тогда охватило. В дополнение ко всему наше пребывание на великолепной яхте было обставлено с обычной царской роскошью в помещениях, пище и различных приспособлениях, столь необходимых для продолжительного плавания.

Для полноты впечатлений с нами отправлялся и прекрасный оркестр гвардейского экипажа под управлением известного по павловским концертам Главача.

Общество, собравшееся на яхте, было также очень милое и сплоченное.

Кроме личного персонала великого князя, к Михаилу Александровичу были тогда прикомандированы и лица свиты государя: генерал-адъютант Максимович и флигель-адъютант Дрентельн – преобреженец, тогда еще не состоявший в военно-походной канцелярии.

С А. А. Дрентельном я тогда довольно близко сошелся. Он был очень неглупый, развитой, окончивший университет человек и веселый товарищ. В те дни случилась известная история с Преображенским полком, кончившаяся ссылкой одного батальона в село Медведь и исключением его из состава гвардии67.

Дрентельн был порядочно удручен всем совершившимся в полку и с его товарищами, которые все были, по его словам, ни при чем. Во всяком случае, судя по его откровенным рассказам, история эта не стоила того шума, который был тогда поднят. Она лишь отчасти напоминала подобный же случай с Семеновским полком в 1820 году, но в этой последней преображенской истории не было никакой связи с современными декабристами68.

Все офицеры яхты во главе с командиром графом Толстым были очень предупредительны, и мы с ними быстро сошлись совершенно по-товарищески, проводя почти все свободное время вместе с ними.

Михаил Александрович очень любил море и моряков, сам числился в гвардейском экипаже, и это была, кажется, единственная официальная поездка за границу, которой он был доволен, – вместе с яхтой с нами передвигалась и частица России, которую он не любил покидать.

Если прибавить ко всему, что я сам был молод, здоров, что никакие сложные служебные обязанности и расчеты, а также никакая придворная зависть на меня в тот раз еще не ложились, что дома у меня все было тогда благополучно и моя семья наслаждалась сама летом в деревне, станет понятно, почему об этих беспечных радостных днях моей юности я вспоминаю с особенной благодарностью.

Первая наша короткая остановка по пути произошла в Дании.

Нельзя было пройти мимо Копенгагена, не сделав визита королю – родному дяде Михаила Александровича и отцу короновавшегося государя Норвегии. Встреченные обычным салютом с копенгагенских укреплений, мы съехали на берег, чтобы принять участие в семейном обеде и вечере, предложенных нам датским королем.

Это было мое первое, более близкое знакомство с датской королевской семьей, о которой я с тех пор сохраняю самое лучшее воспоминание.

Брат нашей императрицы-матери и королевы английской Александры король Фредерик VIII в то время царствовал лишь первый год. Он был уже зрелых лет, видной наружности, во многом напоминавший его брата греческого короля Георга. Королева Луиза – до замужества шведская принцесса, – обладая большим ростом и живыми движениями, была некрасива, но так же приветлива и общительна, как и ее супруг.

Многочисленная наличная семья состояла тогда из нынешнего короля, тогда еще наследного принца Христиана, его братьев Гааральда и Густава и двух еще незамужних принцесс Тиры и Дагмары.

Обед происходил в загородном замке Шарлотенлунда69, в тесной семейной обстановке, гостями были только Михаил Александрович и его ближайшая свита. Он закончился не менее уютным и непринужденным вечером. За поздно поданным вечером чаем король и его семья усиленно угощали знаменитым в Дании по его особенному приготовлению на королевской кухне «lodbio» – род нашего густого красного киселя, действительно вкусного до объедения. Не был ли и этот наш самобытный русский кисель занесен к нам в свое время варягами Рюрика или более позднейшими Гаральдом Ярославны или посольством жениха Ксении Годуновой?

Несмотря на удивительную простоту и чисто русское радушие, я все же вспоминаю об этом вечере с некоторым смущением, которому я обязан своей обычной рассеянности. Во время разговора с королевой о предстоящих коронационных торжествах, совсем забыв, что говорю с бывшей шведской принцессой, я упомянул, что ей должно быть особенно приятно как матери сознавать, что единодушный выбор родственного народа остановился именно на ее сыне. Королева сразу заволновалась и, отведя меня в сторону, стала с жаром доказывать, что недовольство Норвегии, тесно связанной до того унией со Швецией, все же, по ее мнению, мало основано, что ей, конечно, приятно, что ее сын будет служить близкой стране, но что ей так тяжело видеть, как среди родных по крови братских народов возникают раздоры и взаимные обвинения, которых могло бы и не быть, и т. д.

– За что это на тебя так долго нападала королева? – спрашивали меня, смеясь, потом мои спутники. – Ты был весь красный как рак!

– Еще бы не быть красным, – отвечал не без смущения я. – Королева не просто на меня нападала – она учила меня дипломатии, а вместе с тем и наказывала за дипломатическое желание сказать ей что-нибудь приятное.

Я действительно запомнил этот урок до сих пор.

Самая лучшая дипломатия, то есть самая действительная и простая, – это говорить всегда то, что сам искренно чувствуешь, и не стараться быть любезным, а только вежливым.

Данию мы покинули в ту же ночь и после короткого, довольно бурного перехода открытым морем, взяв лоцманов, вошли наконец в давно ожидаемые тихие воды норвежских фиордов.

Перед нами одна за другой стали открываться действительно незабываемые по красоте и величественности картины.

Торопясь на коронацию, мы заходили в самую узкую глубь фиордов лишь на обратном пути, а пока двигались среди островов, около их устьев. Но и того, что мы видели, было уже достаточно.

Мы скользили по гладкой как зеркало поверхности целого ряда небольших озер, тесно замкнутых обступавшими со всех сторон высокими скалистыми горами. На многих вершинах лежал еще снег, и он сверкал на солнце ослепительным светом.

Яхта шла полным ходом, направляясь, как казалось, чтобы сейчас же разбиться о выраставшую перед нами каменную громаду.

Но ловкий поворот руля, и мы проскальзывали в как по волшебству открывшийся, ранее не заметный в скалах узкий проход, и перед нами было новое морское пространство, напоминающее озеро с еще более неизмеримой, как утверждали, глубиной и с еще более нежными красками причудливых гор, самой воды и бесчисленных горных водопадов… и так непрерывно.

Очарование следовало одно за другим в течение целых двух или трех суток, почти не меняясь в своей напряженности. Особенно были хороши тогдашние белые ночи. Их можно почувствовать как следует лишь в норвежских фиордах или на наших петербургских островах.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Живая история (Кучково поле)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 1 (А. А. Мордвинов, 2014) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я