От Франсуа Вийона до Марселя Пруста. Страницы истории французской литературы Нового времени (XVI-XIX века). Том II (А. Д. Михайлов, 2010)

В книге собраны статьи, написанные в разное время (начиная с 60-х годов), но посвященные в какой-то мере одной теме – основным моментам развития французской литературы эпохи Возрождения и Семнадцатого столетия (то есть особенностям и закономерностям протекания литературного процесса). Здесь есть статьи обобщающего характера, статьи, посвященные творческому пути крупнейших представителей литературы этого времени (Вийон, Рабле, Ронсар, Агриппа д'Обинье, Корнель и др.), проблемам переходных эпох и некоторым частным вопросам, важным для характеристики движения литературы на протяжении более чем двух веков.

Оглавление

  • Век Просвещения
Из серии: Studia philologica

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги От Франсуа Вийона до Марселя Пруста. Страницы истории французской литературы Нового времени (XVI-XIX века). Том II (А. Д. Михайлов, 2010) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

В оформлении переплета использована картина П. О. Ренуара «Зонтики» (1881 – 1885 гг.)

Век Просвещения

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА ВОЛЬТЕРА

Рубежи исторических эпох обычно не совпадают с рубежами столетий. В истории французской культуры «великий век» – семнадцатый – неправомерно растянулся, захватив начало следующего. Семнадцатый век был торжественным, величавым и неторопливым. Следующий – эпоха Просвещения, – метко названный Герценом «дивным, мощным, деятельным», оказался стремительным и бойким. И коротким: его границами стали смерть Людовика XIV (1715), когда с пережитками «великого века» было наконец покончено, и революционный взрыв 1789 года, рассчитавшийся со «старым порядком».

Это было время глубочайшего кризиса феодально-религиозного сознания и подъема буржуазно-демократической идеологии, вступивших в яростную борьбу. Это была эпоха контрастов – чрезмерного богатства и ужасающей нищеты, смелых и талантливых строительных предприятий и уничтожительных войн, передовых научных гипотез и схоластической рутины, дерзкого свободомыслия и ожесточенного религиозного фанатизма. Передовая идеология эпохи проявляла себя во всех областях, ведя наступление на все отживающее и реакционное, на все тормозящее движение вперед, будь то обветшалые философские, научные взгляды или литературные вкусы. Просветители ратовали за развитие передовой науки и культуры, за распространение знаний в широких слоях общества; уже одно это придало их деятельности революционный характер. Представители передовой идеологии – писатели, ученые, мыслители – не просто боролись со старым и реакционным, но и созидали; они выдвинули немало смелых гипотез во всех областях – от чистой науки до самой прагматической, «прикладной» философии и политики.

Просветительское движение было широким; среди вольнодумцев, «философов» значились не только представители интеллигенции, но и некоторые аристократы и отдельные деятели церкви. Просветительство было модным; «философы» стали теперь желанными гостями в столичных салонах, а светские дамы любили, чтобы художники изображали их на портретах с томами «Энциклопедии» на туалетном столике. В литературных и светских кружках теперь уже заинтересованно обсуждали не изысканный каламбур и не галантно-авантюрный роман, а философский трактат или даже какой-либо труд по физике, астрономии, ботанике.

С просветительством заигрывали (например, Фридрих II и Екатерина II), но его и смертельно боялись. «Старый порядок» вел с просветительством ожесточенную борьбу. Книги передовых писателей запрещались, конфисковывались, сжигались. Излишне дерзкие издатели подвергались штрафам, тюремному заключению, лишались «королевской привилегии» на печатание книг. Однако крамольные сочинения публиковались не только во Франции, где цензура была достаточно строга и расторопна, но и в соседних республиканских Голландии и Швейцарии и контрабандно переправлялись через границу. Многие «опасные» произведения гуляли в списках, причем переписывались и рискованные озорные эпиграммы, и яркие антифеодальные и антиклерикальные памфлеты, и научные трактаты, пропагандирующие новые идеи.

Просветительство не было единым. В нем существовали различные оттенки и течения, были и разные этапы в его эволюции. Первая половина столетия – начальный этап просветительского движения был, естественно, еще в достаточной степени эклектичным и осторожным, во многом – еще разобщенным, в отличие от следующего этапа, когда просветительство приобрело небывалый размах и широту, когда, по замечанию Энгельса, «религия, понимание природы, общество, государственный строй – все было подвергнуто самой беспощадной критике», когда «все должно было предстать перед судом разума и либо оправдать свое существование, либо отказаться от него»[1].

Среди французских просветителей-вольнодумцев уже в 20-х годах XVIII века становится заметным и влиятельным Франсуа Мари Аруэ, вошедший в историю мировой культуры под именем Вольтера (1694 – 1778).

Жизнь Вольтера была внешне суматошной и яркой. Уже молодым человеком, по выходе из иезуитского коллежа, этот отпрыск состоятельных парижских буржуа заставил говорить о себе как об опасном острослове и авторе язвительнейших эпиграмм. В эти годы (да и позже) язык нередко оказывался его врагом: из-за неосторожно брошенной едкой фразы или разлетевшегося по рукам сатирического стихотворения писателю не раз приходилось поспешно покидать Париж, находя приют в глухой французской провинции, в Голландии или Англии. За смелые эпиграммы против регента герцога Филиппа Орлеанского поэт поплатился годом заключения в Бастилии. Скандальная ссора с шевалье де Роганом, человеком влиятельным и ничтожным, стоила Вольтеру нового ареста и изгнания. Выход каждой его книги становился заметным событием, отражаясь на его судьбе. Постепенно у писателя появлялось все больше могущественных врагов, среди которых были не одни невольные жертвы его необузданного сатирического темперамента; с годами врагами Вольтера становилась вся феодальная Европа, весь «старый порядок» – от ничтожных писак-иезуитов до всесильных самодержцев, министров или римских пап. Вольтер знал и «служебные» успехи – его назначали в составы посольств, давали ответственные дипломатические поручения, жаловали придворные посты и одаряли наградами. Знал он и критические, почти катастрофические повороты судьбы, когда его благополучие, свобода, жизнь оказывались под угрозой. Так было в момент выхода навеянных английскими впечатлениями «Фило софских писем» (1734), в которых порядки послереволюционной Англии противопоставлялись французской действительности. Так было после смерти его покровительницы и друга маркизы дю Шатле (1749), после разрыва с Фридрихом II и бегства из Берлина (1752). Так было обычно после публикации его наиболее смелых и острых книг, в частности «Орлеанской девственницы» (1755). Злоключения писателя не закончились и после его смерти: прощенный королем, увенчанный лаврами на торжественном представлении его «Ирины», Вольтер остался ненавистен клерикалам, и церковные власти далеко не сразу разрешили предать его тело земле.

Оставленное Вольтером творческое наследие огромно. Оно включает, вероятно, все жанры, которые в его время были в ходу. Писатель как-то заметил, что «все жанры хороши, кроме скучного», и эта крылатая фраза не случайно сказана именно им. Он был ведущим драматургом своего времени. Его сатирическая лирика и его едкие, ироничные, насмешливые памфлеты – бесспорно, лучшее, что было создано в этом жанре в XVIII столетии. Увлекательна, остроумна, стилистически безупречна его философская, историческая и научная проза. «Орлеанская девственница», высмеивающая не столько сам подвиг Жанны д’Арк, сколько нагроможденные вокруг него церковные легенды, – самая талантливая, самая яркая сатирическая поэма эпохи Просвещения. Повести, новеллы, философские сказки Вольтера – знаменательная страница в истории французской прозы. Всеми чертами большой прозы отмечены и его письма, то лиричные, то неудержимо веселые, то гневные, то саркастические. А их Вольтер написал более пятнадцати тысяч!

Писал он легко, быстро и весело, и писал всегда – в моменты благодатных творческих уединений, в суматохе светского времяпрепровождения, в располагающей тишине его рабочего кабинета, в приемной Фридриха II, в провинциальной таверне. На большинство событий общественной или литературной жизни Вольтер откликался то эпиграммой, то памфлетом, то повестью, то большим темпераментным письмом (в следующем столетии Виктор Гюго упрекнет Вольтера в том, что тот слишком разбрасывался). Его реакция была молниеносна, мастерство перевоплощения – поразительно, ирония – безошибочна и неотразима. Вольтер в одном из писем признавался: «В зависимости от того, как предстают предо мною явления, я бываю то Гераклитом, то Демокритом; то я смеюсь, то у меня встают волосы дыбом на голове. Это вполне в порядке вещей, ибо имеешь дело то с тиграми, то с обезьянами». И он без устали публиковал брошюры и книги, печатался в журналах, рассылал письма. Пушкин как-то назвал Вольтера «фернейским злым крикуном», имея в виду его задиристость и саркастичность. Он и вправду не всегда бывал справедлив, но неизменно – остроумен и блестящ. Его обожали, им восхищались, его боялись и ненавидели. Его книги перехватывались, письма нередко вскрывались. С ним пытались полемизировать, но это было безнадежным занятием: он только того и ждал, отвечал немедленно и уничтожающе. «Нет, – воскликнул однажды Людовик XV, – нам никогда не удастся заставить замолчать этого человека!»

Вольтер начал как поэт и драматург, затем выступил как историк, но он пользовался непререкаемым авторитетом среди современников прежде всего как философ. В переписке тех лет, в газетных сообщениях, в журнальных публикациях его часто называли не по имени, а просто «Философом», причем Философом с большой буквы.

Случилось так, что в век передовой философии Философом стал не самый оригинальный и радикальный мыслитель, каких было немало в эпоху Просвещения. К тому же Вольтер стал вождем общественного мнения, а его время сделалось «веком Вольтера» в пору наиболее глубоких и смелых, более глубоких и смелых, чем его собственные, выступлений Монтескье, Морелли, Дидро, Руссо, Гельвеция, то есть в середине и второй половине XVIII столетия.

В этом, однако, не было ничего парадоксального. Вся жизнь Вольтера, особенности темперамента, система взглядов, черты таланта сделали писателя символом передовых взглядов. Вольтер в течение своей долгой жизни не пропустил ни одного волновавшего всех вопроса. К тому же откликался он на все очень умело и своевременно. Его восприимчивость к чужим мыслям была поистине замечательной, и он не столько пускал в обращение оригинальные свои идеи, сколько синтезировал и популяризировал чужие, верно подмечая их потенциальные возможности. Скрытую до поры их свежесть и прогрессивность он, конечно, должен был не только почувствовать и понять, но и прочувствовать. В новой трактовке они становились его собственными идеями. Вольтер сделался «предводителем умов и современного мнения» (Пушкин) потому, что смелые для своей эпохи идеи – научные, философские, политические, – которые он отыскал в малоизвестных трактатах или специальных сочинениях или которые, как говорится, носились в воздухе, он сумел пересказать ярко, доступно и остроумно. Как метко определил Пушкин, в вольтеровских произведениях «философия говорила общепонятным и шутливым языком». Если у Вольтера и не было таланта яркого оригинального мыслителя, то блистательным писательским талантом он обладал в полной мере. Философ, ученый, историк, политик, он был прежде всего писателем. Все творчество его выросло на пересечении передовой идеологии и литературного мастерства. Причем это слияние никогда у Вольтера не казалось искусственным, неорганичным. Для него было так же естественно вкладывать взрывчатые идеи в мимолетный светский каламбур, как и облекать в увлекательную шутливую форму ученые рассуждения по сложнейшим философским или научным вопросам.

Но не только все это сделало его имя столь популярным, а его взгляды – устраивающими столь многих: и третьесословных интеллигентов, и провинциальных русских помещиков, и сочувствующих новым веяниям аристократов. В главном, кардинальном Вольтер всегда сторонился крайностей. Высказываемые им мысли были, конечно, смелыми, но, как уже говорилось, не самыми смелыми. Вольтер адресовался к довольно широкой и абстрактной массе «вольнолюбцев». Все его мировоззрение пронизывает дух компромисса, и знаменитая фраза «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать» в его устах симптоматична. Писатель зло издевался над церковью, неизменно призывая «раздавить гадину», но не поднялся до атеизма Дидро. Он высмеивал безосновательное тщеславие аристократов и самодовольство мещан. Тому и другому он противопоставил независимость суждений, свободомыслие и своеобразный аристократизм духа, который неустанно проповедовал и неутомимо насаждал среди своих адептов.

Их тогда называли «вольтерьянцами». Это была и бранная кличка, и весьма лестная аттестация. Вольтерьянство предполагало, конечно, преклонение перед Философом, перед Вольтером. Но также – независимость мысли, антиклерикальность, остроумие до дерзости, переходящее в открытый эпатаж, интерес ко всему новому, наконец, тот самый аристократизм духа, оказавшийся одинаково привлекательным и для буржуазной интеллигенции (который ее поднимал), и для некоторых слоев дворянства (который его поддерживал). Вольтерьянство оказалось долговечным, и через него прошли почти все мыслители и писатели нескольких следующих поколений – и Стендаль, и Байрон, и Пеллико, а в России – и Фонвизин, и Новиков, и Радищев, и декабристы, и современники Пушкина, для которых Вольтер был «всех больше перечитан», передуман, любим[2].

В ноябре 1747 года Вольтеру исполнилось пятьдесят три. Годом раньше он был избран во Французскую академию. А еще за год до этого король Людовик XV назначил писателя своим придворным историографом. Впрочем, благоволение монарха оказалось ненадежным и недолгим. Примирения с властями не получилось, ибо писатель не прекратил своей острой критики с точки зрения разума феодально-церковных установлений, обычаев, порядков. Затем Вольтер пережил большую личную драму – смерть маркизы дю Шатле. Все эти события обозначили в его жизни определенный рубеж. Начинался в его творчестве этап наиболее зрелый, связанный с созданием целой серии неумирающих литературных шедевров. Начинался этап самый наступательный и боевой, когда Вольтер, порвав со своими августейшими покровителями, в относительной безопасности своих швейцарских поместий мог позволить себе вступить в открытую схватку с силами феодально-католической реакции. Этап этот совпал с новым периодом в деятельности просветителей-энциклопедистов, в частности с подготовкой и изданием знаменитой «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера, в выпуске которой Вольтер принял живое участие.

В эти годы писатель не оставил прежних жанров, принесших ему известность; он завершил начатую ранее веселую и дерзкую «Орлеанскую девственницу», продолжал писать трагедии и драмы, сатирические стихи и небольшие философские поэмы. Продолжал заниматься историей, философией, естественнонаучными проблемами. Но как раз теперь в его творчестве заметное место занимает художественная проза – повести, рассказы, сказки-притчи. Проза Вольтера возникает во многом как бы на полях его самых важных и «опасных» работ, таких как «Опыт о нравах» (1756), излагающий основные события мировой истории и суммирующий исторические воззрения писателя, «Философский словарь» (сборник острых антиклерикальных статей-памфлетов по важнейшим вопросам философии и политики) (1764), или серия политических брошюр, связанных с процессами Каласа, Сирвена, Ла Барра, в которых Вольтер выступал против мракобесия, пытаясь защитить эти невинные жертвы беззакония и религиозного фанатизма. Действительно, в вольтеровских повестях нетрудно обнаружить прямую перекличку с этими его книгами. Но художественная проза не была для писателя каким-то отдохновением от серьезных работ. Напротив, в повестях и рассказах, при всей их занимательности, шутливости и даже известной игривости, ставились и решались не менее важные, не менее «опасные» проблемы – философские, политические, социальные, чем в специальных трудах или в хлестких памфлетах.

В повестях Вольтера прежде всего отразились события, волновавшие тогда всю Европу, – бедствия Семилетней войны, лиссабонская катастрофа 1755 года, государственные перевороты и смены династий, борьба с иезуитами и инспирированные клерикалами судебные процессы, научные экспедиции и открытия, интеллектуальная, литературная, художественная жизнь европейских стран. Отразились в вольтеровской прозе и те философские и политические проблемы, которые занимали писателя в эти годы и которые он стремился разрешить и в своих научных трудах.

Чисто событийная сторона повестей занимает в них подчиненное положение по отношению к идеологической стороне. И в обширных, многоохватных произведениях (например, в «Кандиде» или «Простодушном»), и в трех-четырехстраничных миниатюрах обычно в центре находится то или иное философское положение, лишь иллюст рируемое сюжетом (недаром эти произведения Вольтера называют философскими повестями). Можно сказать, что «героями» этих произведений, при всем их разнообразии, наполненности всевозможными событиями и действующими лицами, оказываются не привычные нам персонажи, с индивидуальными характерами, собственными судьбами и неповторимыми портретами, а та или иная политическая система, философская доктрина, кардинальный вопрос человеческого бытия.

Основные проблемы, которые занимают Вольтера уже в первой группе философских повестей, созданных в конце 40-х годов, – это соотношение добра и зла в мире, их влияние на человеческую судьбу. Вольтер убежден, что жизнь человека представляет собой сцепление мелких и мельчайших случайностей, в конечном счете определяющих его участь, порой резко меняющих ее, затаптывающих эту песчинку мироздания в грязь или возносящих на, казалось бы, недоступные вершины. Поэтому наши суждения о том или ином событии, однозначная оценка его, как правило, поспешны и неверны. Подобно тому как могут быть ошибочны скороспелые оценки, так и беспочвенно дотошное прожектерство.

В этом убеждаются герои ранних рассказов Вольтера – молодой повеса Мемнон, решивший «запланировать» свою жизнь и тут же вынужденный нарушить собственные предначертания, работяга крючник, грязный, неотесанный и к тому же кривой, но становящийся на короткий миг любовником обольстительной принцессы, и добродетельная Кози-Санкта, переходящая из одних объятий в другие, но тем спасающая своих близких. Простодушный скиф Бабук, понаблюдав жизнь большой европейской столицы, не берется выносить ей приговор, находя, что «если и не все в ней хорошо, то все терпимо».

Вольтер, как и другие просветители, не столько созидал, сколько разрушал, выворачивал наизнанку, ставил с ног на голову. С тонкой издевкой или глумливым хохотом он демонстрировал беспочвенность или абсурдность привычных истин, установлений, обычаев. События в его ранних новеллах проносятся в стремительном вихре, не давая героям оглядеться и оценить обстановку. Впрочем, хочет сказать писатель, такая оценка и вообще ни к чему: все равно она будет опровергнута новым поворотом сюжета, новой ловушкой, которую подстраивает судьба. Жизнь подвижна, текуча, непредсказуема. Ей чужды стабильность, определенность, покой. Добро и зло в ней противоборствуют, тянут каждое в свою сторону, но сосуществуют. Их гармония, однако, мнима, равновесие динамично, неустойчиво, постоянно чревато потрясением, взрывом. Если человек в очень малой степени оказывается «кузнецом своего счастья», то судьба его, по сути дела, не зависит и от высших сил, от провидения. Вольтер хочет видеть мир таким, каков он есть, без успокоительных покровов, в какие облекал его Лейбниц, но и без апокалипсических предсказаний. Вольтер судит человеческое бытие исходя не из церковных догм и предначертаний, а с точки зрения разума и здравого смысла, ничего не принимая на веру и подвергая все критическому анализу.

Подобный скептический оптимизм лежит в основе и наиболее значительной философской повести Вольтера этих лет – книги «Задиг, или Судьба» (1747). Герою ее, на первых порах доверчивому и простодушному, приходится претерпеть немало неожиданностей и потрясений. Он познает непостоянство возлюбленной, измену жены, переменчивость властителей, поспешность судебных приговоров, зависть придворных, тяжесть рабства и многое другое. И хотя Задиг неизменно старается верить, что «не так уж трудно быть счастливым», его общий взгляд на жизнь делается все более пессимистическим. Но его печалит даже не обилие в жизни зла, а его неожиданность, непредсказуемость. «Я получил, – восклицает Задиг, – четыреста унций золота за то, что видел, как пробежала собака! Я был присужден к смерти через усечение головы за четыре плохих стиха во славу короля! Едва не был задушен, потому что королева носит туфли такого же цвета, как и моя шапка! Отдан в рабство за то, что помог женщине, которую избивали, и чудом избежал костра, на котором меня хотели сжечь за то, что я спас жизнь всем юным арабским вдовам!» Встретившийся Задигу ангел Иезрад утверждает, что «случайности не существует – все на этом свете либо испытание, либо наказание, либо награда, либо предвозвестие». Задиг полагает иначе, но ангел улетает, так и не выслушав его возражений. Впрочем, этих возражений Вольтер не приводит – возможно, исход их спора был еще не ясен и самому писателю.

Повесть «Задиг» заканчивается благополучно, как и полагалось восточной сказке. А именно в стиле такой сказки и ведет повествование Вольтер. Восточный маскарад, к которому так охотно прибегали на всем протяжении XVIII столетия (и Лесаж, и Монтескье, и Дидро, и Ретиф де Ла Бретон), был очень удобен для повести-притчи, поэтому его использование Вольтером вполне закономерно. Во-первых, восточная сказка дала писателю свои повествовательные структуры, ведь во многих повестях Вольтера сюжет развертывается как цепь злоключений героя, как смена его взлетов и падений, как серия испытаний, из которых он выходит, как правило, победителем. А для писателя, для его концепции действительности, мотив непредвиденного испытания, непреднамеренных поворотов судьбы был очень важен. Во-вторых, восточный колорит отвечал интересу современников Вольтера ко всему неведомому, загадочному, опасному и одновременно пленительному, какими представлялись европейскому взору Восток и его культура. Обращение к восточному материалу позволяло писателю рисовать иные порядки, иные нравы, иные этические нормы и тем самым лишний раз демонстрировать, что мир европейца XVIII века оказывается не только не единственным, но и далеко не самым лучшим из всех возможных миров. Перед писателем открывался простор для недвусмысленных иносказаний, появлялась возможность концентрированно и заостренно изображать европейское общество; ведь, решая интересовавшие его философские проблемы и повествуя о злоключениях прекрасного и доброго Задига, Вольтер под прозрачными восточными покровами рисовал, конечно, европейскую современность, и все эти визири, жрецы и евнухи соответствовали министрам, архиепископам или монахам. Облаченная в экзотические наряды, европейская действительность представала перед читателем вольтеровских повестей в остраненном, гротескном виде; то, что в своей привычной форме не так бросалось в глаза, в маскарадном костюме выглядело вызывающе глупо и было как бы доведено до абсурда. Мастер остроумного парадокса, Вольтер надевал на своих современников загадочные маски и этим не скрывал, а, напротив, вскрывал их подлинную сущность. Восточные травестии играли в творчестве писателя и еще одну роль: современные Вольтеру порядки оказывались иногда в его повестях увиденными глазами бесхитростного наивного азиата (как и у Монтескье в «Персидских письмах»), и от этого их бесчеловечность или абсурдность делались еще рельефнее и очевиднее.

Обозрение пороков и благоглупостей окружающей его действительности, начатое в «Задиге» и сопутствующих ему рассказах и миниатюрах, писатель продолжил в небольшой повести «Микромегас» (1752). Здесь современная Вольтеру Европа представлена уже без пленительных восточных покровов, но представлена не менее остраненно: с европейскими нравами и порядками знакомятся на этот раз жители Сатурна и Сириуса, существа, привыкшие не только к совсем иным масштабам, но иным взглядам и оценкам. Так, с их точки зрения, героические войны, сталкивающие между собою народы и прославляемые в стихах и прозе, оказываются бессмысленной муравьиной возней из-за нескольких кучек грязи. Человеческое общество, увиденное как бы в перевернутый бинокль, оказывается ничтожным и мелким – и в своих микроскопических заботах и конфликтах, и в своих безосновательных притязаниях быть самым совершенным центром Вселенной. В ее масштабах Земля – лишь маленький шарик, где общественное устройство так далеко от совершенства. Но где же лучше? На этот вопрос, естественно, не дается ответа. «Когда-нибудь, – говорит герой повести, – я, быть может, набреду на планету, где царит полная гармония, но пока что мне никто не указал, где такая планета находится». Тем самым скептицизм Вольтера приобретает как бы универсальный характер, а критицизм писателя по отношению к действительности, к тем «законам», которые ею управляют, становится все глубже.

На смену иносказаниям и маскараду ранних повестей приходит горестная ирония «Кандида» (1759). Считается, что замысел этой замечательной книги возник у Вольтера из внутренней потребности пересмотреть свои взгляды на философию Лейбница, идеи которого, в частности мысль о том, что зло является необходимым компонентом мировой гармонии, писатель какое-то время разделял. Но идейное содержание повести значительно шире полемики с тем или иным философом, вот почему эта книга, на первый взгляд такая простая и ясная, вызвала столько споров и самых противоречивых истолкований. Одним из внешних толчков к пересмотру Вольтером своих философских взглядов и – косвенным образом – к написанию «Кандида» было лиссабонское землетрясение 1755 года, которое унесло несколько десятков тысяч жизней и стерло с лица земли некогда живописный город. Зло, царящее в мире, представилось писателю столь огромным, что его не могло уравновесить никакое добро.

В «Кандиде», как и в предшествующем ему рассказе «История путешествий Скарментадо», Вольтер использует структурные приемы плутовского романа, заставляя героя путешествовать из страны в страну и сталкиваться с представителями разных слоев общества – от коронованных особ до дорожных бандитов и проституток. Но книга эта – не спокойный и деловитый рассказ о путешествиях и приключениях. В ней много героев и, естественно, много индивидуальных судеб, но все они ловко связаны писателем в единый узел. Дело не в том, что жизнь то разбрасывает героев повести, то нежданно их соединяет, чтобы вскоре вновь разлучить. Внутреннее единство книги – в неизменном авторском присутствии, хотя Вольтер на первый взгляд и прячется за своими персонажами, смотрит на жизнь их глазами и оценивает события исходя из комплекса их взглядов. Со страниц «Кандида» звучит разноголосица мнений и оценок, авторская же позиция вырисовывается исподволь, постепенно, вырисовывается из столкновения мнений противоположных, порой заведомо спорных, иногда – нелепых, почти всегда – с нескрываемой иронией вплетенных в вихревой поток событий.

В событиях этих мало радостного, хотя Панглос, носитель оптимистических концепций Лейбница, и тупо твердит после каждой затрещины и зуботычины, что «все к лучшему в этом лучшем из миров». Вольтер в этой книге демонстрирует прежде всего обилие зла. Все герои претерпевают безжалостные удары судьбы, нежданные и жестокие, но рассказано об этом скорее с юмором, чем с состраданием, и тяжкие жизненные испытания нередко подаются в тоне грустно-веселого анекдота. Этих бед и напастей, конечно, слишком много для одной повести, и такая сгущенность зла, его беспричинность и неотвратимость призваны показать не столько его чрезмерность, сколько обыденность. Как о чем-то обыденном и привычном рассказывает Вольтер об ужасах войны, задолго до Стендаля лишая ее какой бы то ни было героичности, о застенках инквизиции, о бесправии человека в обществе. Но жестоко и бесчеловечно не только общественное устройство, не только отдельные представители рода человеческого, но и стихии: рассказы об ужасах войны или о судебном произволе сменяются картинами ужасающих бедствий, землетрясений, морских бурь. Добро и зло уже не сбалансированы, не дополняют друг друга. Зло явно преобладает, и, хотя оно представляется писателю во многом извечным и неодолимым, у него есть свои конкретные носители.

«Кандид» – книга очень личная; в ней Вольтер расправляется со своими давними врагами – выразителями спесивой сословной морали, сторонниками религиозного фанатизма, церковниками. Среди последних особенно ненавистны ему иезуиты, с которыми в эти годы вела успешную борьбу вся прогрессивная Европа. Вот почему так много отвратительных фигур иезуитов мелькает на страницах книги, а их государству в Парагвае писатель посвятил несколько резких разоблачительных глав.

В нескольких главах Вольтер описывает и утопическую страну Эльдорадо, в которую твердо верили европейцы начиная с XVI века. Эльдорадо у Вольтера, страна всеобщего достатка и справедливости, противостоит не только парагвайским застенкам иезуитов, но и многим европейским государствам. В Эльдорадо все трудятся и все имеют всего вдоволь, здесь построены красивые дворцы из золота и драгоценных камней, природа здесь благодатна, а окрестные пейзажи восхитительны. Но к этой блаженной стране Вольтер относится слегка иронически. Счастье ее жителей построено на сознательном изоляционизме: в незапамятные времена тут был принят закон, согласно которому «ни один житель не имел права покинуть пределы своей маленькой страны». Отрезанные от мира, ничего не зная о нем, да и не интересуясь им, эльдорадцы ведут безбедное, счастливое, но в общем-то примитивное существование (хотя у них по-своему развита техника и есть нечто вроде Академии наук). Древний закон на свой лад мудр: он надежно охраняет жителей Эльдорадо от посторонних соблазнов, от нежелательных сопоставлений. Но такая жизнь не для Кандида, обуреваемого сомнениями и страстями. И он покидает приветливую страну, пускаясь на поиски прекрасной Кунигунды.

В последних главах повести все герои встречаются вновь, пройдя тяжкий путь испытаний и потерь. Наконец-то все беды оказываются позади; Кандид, Кунигунда, Панглос, старуха, встреченный героем во время скитаний философ-манихей Мартен обосновываются на небольшом клочке земли, где можно прожить если и не роскошно, то вполне сносно. Но всех их постоянно мучает вопрос, что лучше – испытывать все превратности судьбы или прозябать в глухом углу, ничего не делая и ничем не рискуя. «Мартен доказывал, что человек родится, дабы жить в судорогах беспокойства или в летаргии скуки. Кандид ни с чем не соглашался, но ничего и не утверждал. Панглос признался, что всю жизнь терпел страшные муки, но, однажды усвоив, будто все идет на диво хорошо, будет всегда придерживаться этого взгляда, отвергая все прочие точки зрения».

Двум крайним позициям – безответственному и примирительному оптимизму Панглоса и пассивному пессимизму Мартена – писатель противопоставляет компромиссный вывод Кандида, который видел в жизни немало зла, но видел в ней и добро и который нашел отдохновение в скромном созидательном труде. Однако итог повести если и не пессимистичен, то все-таки печален: слишком велики были испытания героев и слишком мала награда. Зло же остается необоримым. Что касается заключительного призыва героя – «надо возделывать наш сад», – то он во многом является компромиссом, суживающим активность человека. Поэтому такой счастливый финал «Кандида» не может не оставлять чувства некоторой неудовлетворенности.

Печален, по существу, и весь колорит повести с ее рассказами о нескончаемых бедах, обрушивающихся на человека. Печален при всем том остроумии, которое пронизывает книгу, при всей ее ироничности, живости повествования, при всем обилии комических ситуаций, смешных положений, гротескных образов, несуразных стечений обстоятельств, при всем веселом нагромождении невероятных событий и фантастических приключений, следующих одно за другим в сознательно убыстренном темпе и не претендующих на то, чтобы достоверно передавать реальное течение жизни, при всей той откровенной игре в авантюрный плутовской роман, оборачивающийся своим собственным пародированием и отрицанием.

«Простодушный» (1767) отделен от «Кандида» восемью годами; в это время появилось еще несколько рассказов и небольших повестей Вольтера, одни из которых (например, «Белое и черное»), во многом повторяя «Задига» с его восточным маскарадом, повествуют о двойственности человеческой судьбы, другие (вроде «Жанно и Колена») в духе «Мемнона» наставительно говорят об опасных соблазнах большого света и – несколько сентиментально – о том, что истинная дружба и участие гнездятся лишь в сердцах простых честных тружеников.

На полпути между «Кандидом» и «Простодушным» стоит итог философских раздумий Вольтера – его несравненный «Философский словарь». После его публикации основные вопросы как бы были решены, и писатель обратился к беллетристике несколько иного рода. Насыщенность философскими проблемами в его поздних повестях заметно ослабевает, сменяясь вопросами социальными и политическими. Единственно, в чем писатель твердо продолжает линию своих более ранних произведений, – это развенчание религиозного фанатизма, вообще религии и ее служителей, а также царящих в обществе и нередко освящаемых авторитетом церкви насилия и произвола. Эта тема остается ведущей и в «Простодушном», но ее решение делается менее абстрактным, более человечным.

Повесть стоит в творчестве Вольтера в известной мере особняком. Это, пожалуй, единственное вольтеровское произведение с четко обозначенной любовной интригой, решаемой на этот раз вполне всерьез, без эротических анекдотов и двусмысленностей, хотя и здесь писатель нередко бывает игрив и весел. Появляются новые герои, очерченные уже без прежней уничтожающей иронии, не герои-маски, носители одного определенного качества и даже философской доктрины, но персонажи с емкими человеческими характерами, подлинно (а не комично, не гротеск но) страдающие, а потому вызывающие симпатию и сочувствие. Рисуя внутренний мир своих героев – простодушного индейца-гурона, волею судеб оказавшегося в феодальной Франции, и его возлюбленной мадемуазель де Сент-Ив, несколько наивной, недалекой провинциалки, но искренне любящей и готовой на самоотверженный поступок, Вольтер на этот раз не сгущает красок, намеренно замедляет темп развертывания сюжета и отбрасывает какие-либо боковые интриги (чем отличался «Кандид»). Переживания героев раскрываются в столкновении с французской действительностью, которая показана без каких бы то ни было иносказаний, широко и предельно критично. И хотя действие «Простодушного» отнесено к эпохе Людовика XIV, Вольтер судит феодальные порядки в целом. В первой части повести взгляд автора кое в чем совпадает с точкой зрения его героя, «естественного человека», не испорченного европейской цивилизацией. Гурон многое понимает буквально (особенно библейские предписания), не ведая о странных условностях цивилизованного общества, и поэтому нередко попадает в комические ситуации, но его простодушный взгляд вскрывает во французской действительности немало смешного, глупого, лицемерного или бесчеловечного, к чему давно привыкли окружающие. Во второй части книги, где описано пребывание героя и героини в Париже и Версале, к бесхитростным, но метким суждениям индейца присоединяются удивление и ужас неиспорченной провинциалки, потрясенной увиденным и пережитым в столице. Тем самым взгляд на «старый порядок» становится более стереоскопичным, его изображение – более объемным и наглядным. И хотя оценка придворных благоглупостей и мерзостей дается через восприятие положительных героев, в ней все более ощутимыми делаются авторские интонации, язвительные и гневные.

И в «Простодушном» возникает вопрос о первопричинах зла. Но здесь Вольтер дает этой проблеме новую трактовку. Зло перестает быть чем-то вневременным и абстрактным. Оно наполняется конкретным социальным содержанием. В реальных общественных условиях зло становится неизбежным и закономерным; оно освящено религией, подкреплено произвольно толкуемыми законами и узаконенным беззаконием. Молодые герои повести сталкиваются и с отвратительными фигурами духовников-иезуитов, и с в общем-то симпатичными министрами, которые, однако, тоже сеют повсюду зло, – просто потому, что такова их роль в бюрократической иерархии. В государстве, основанном на неравенстве, отдельная личность неизбежно оказывается беззащитной перед многоступенчатой, тяжелой бюрократической пирамидой, представители которой искренне пекутся об интересах страны, о благе народа (не забывая, конечно, и о себе), но безжалостно попирают интересы отдельного человека, которого просто не принимают в расчет. Исход столкновения человека с подобным государством предрешен, и поэтому вольтеровская повесть оканчивается трагически. И в «Простодушном» сатирический талант Вольтера не изменяет ему, но иронический или же гневно-саркастический тон повествования постоянно смягчается тоном лирическим – когда писатель рассказывает об искренности и силе чувства молодых любовников или о дружбе индейца с добряком Гордоном, мудрецом и ученым, с которым судьба свела героя в застенке Бастилии.

О чувстве светлом и сильном, о верности и неподкупности рассказывается в веселой повести Вольтера «Царевна вавилонская» (1768), где перед нами снова восточные наряды, полуфантастические народы и племена, говорящие птицы и помогающие героям животные, вообще все атрибуты волшебной сказки. Но это лишь экспозиция. В центре книги – повествование о поисках возлюбленными друг друга, что заставляет их пересечь всю Европу. Это дает Вольтеру возможность обратиться к своеобразному обзору политической карты континента, увиденного опять-таки глазами неискушенного простодушного азиата, подмечающего там смешные нелепости и забавные странности. Но на этот раз писатель снисходителен; горький сарказм уступает место юмору и мягкой иронии. Так описаны и скандинавские страны, и Польша, и Англия, и Германия. Политическая ситуация в России представлена явно идеализированно и почерпнута Вольтером из писем его русских корреспондентов[3]. Французский беззаботный гедонизм и легкость нравов вызывают у писателя определенную симпатию, и лишь гнезда католицизма и инквизиции (папский Рим и Испания) описаны по-прежнему с нескрываемой ненавистью и гневом.

«Царевна вавилонская» – это своеобразный «отдых после битвы», причем битвы во многом уже выигранной. Таким же отдыхом был и «Белый бык» (1774) – озорная богохульная фантазия на тему одной из ветхозаветных книг. Она говорит о том, что повествовательный и сатирический талант восьмидесятилетнего писателя еще не иссяк. Но Вольтер не ставит в ней серьезных философских проблем. Его основная задача – посмеяться над несуразностями церковной легенды и нанести еще один удар религиозному фанатизму.

«Уши графа Честерфилда» (1775) – последняя повесть Вольтера – ближе к его философским диалогам. Здесь опять возникает тема зла, царящего в мире, подчеркивается его всесилие и неодолимость, опять идет речь о «причинах и следствиях», об их неожиданной, непредсказуемой связи. Но нет прежних гнева и непримиримости. Процесс философского спора оказывается важнее его конечных итогов.

Философские повести Вольтера трудно отнести к той или иной жанровой разновидности. Дело не в том, что они очень пестры и несхожи по своей тематике, по тону, по манере изложения, даже по размерам. Их жанровая неопределенность объясняется тем, что они обладают признаками сразу нескольких жанров. Они вобрали в себя традиции философского романа, романа плутовского, сказки-аллегории в восточном духе и гривуазной новеллы рококо с ее поверхностным эротизмом и откровенно гедонистической направленностью. Но и это не все; в вольтеровских повестях можно обнаружить и элементы романа-путешествия, и черты романа воспитательного, и отдельные приметы романа бытописательного, и философского диалога, и политического памфлета. Традиции великих сатириков прошлого – Лукиана, Рабле, Сервантеса, Свифта – также были глубоко усвоены и переосмыслены Вольтером. Видимо, вольтеровские повести возникают на скрещении всех этих разнородных традиций и влияний и складываются в очень специфический жанр – жанр «философской повести».

Вольтер был художником тенденциозным. Тенденциозность также стала характерной чертой созданного им повествовательного жанра. От этой тенденциозности – и постоянная перекличка с событиями современности, даже если действие повести бывало отнесено к временам легендарной древности или же не очень точно локализованного «востока». Такая перекличка оборачивалась преднамеренным столк новением событий, отнесенных в отдаленнейшие времена, с эпизодами современной Вольтеру жизни. Подобные столкновения выдуманного с реальным, прошлого с настоящим также были непременной чертой вольтеровских повестей. Писатель искал таких столкновений, они были одним из его излюбленных приемов заострения и остранения изображаемого. Вольтер не боялся анахронизмов, хронологических неувязок и исторических несуразностей. Он не побоялся дать героине «Задига» имя ассирийской богини (Астарта-Иштар), без смущения назвал «Кози-Санкту» «африканской» повестью, намеренно сдвинул хронологию в «Кандиде» и т. д. Эти умышленные анахронизмы были сродни тем многоступенчатым мистификациям, в которые превращались некоторые повести писателя.

Нередко Вольтер выдавал свои книги за произведения несуществующих лиц, рассылал письма, в которых оспаривал свое авторство или обвинял издателей в пиратском выпуске книги, которую сам он якобы не собирался печатать. Многие повести Вольтер выдавал за переводы: «Кандид» считался переводом с немецкого, «Белый бык» – с сирийского, «История Дженни» – с английского, «Письма Амабеда» – с индусского и т. д. После выхода книг писатель нередко продолжал запутывать читателей и цензуру, подыскивая своим повестям подставных авторов. Так, он приписывал «Кандида» то шевалье де Муи, плодовитому литератору первой половины XVIII века, то некоему «г-ну Демалю, человеку большого ума, любящему посмеяться над дураками», то, наконец, «г-ну Демаду, капитану Брауншвейгского полка».

Этот причудливый маскарад не был излишним. Церковная и светская цензура преследовала художественную прозу Вольтера не менее старательно и ожесточенно, чем его философские или политические сочинения, чем антиклерикальную «Орлеанскую девственницу». Но маскарад и поток псевдонимов объяснялись не одной предусмотрительностью и осторожностью Вольтера. Здесь сказалась и неиссякаемая веселость писателя, его неодолимое влечение ко всяческим розыгрышам, обманам, мистификациям. Маскарад этот, так же как обращение к экзотической тематике, к восточному колориту, к сказочной фантастике, входил, несомненно, и в саму поэтику вольтеровской художественной прозы.

Идеологическая заостренность обернулась в повестях Вольтера тенденцией к аллегории, иносказанию, притче. Реальное событие, тот или иной персонаж становились знаком какой-либо идеи. Это делало вольтеровских героев условными марионетками (за исключением героев «Простодушного»); часто они бывали даже не носителями одного какого-то качества или философской доктрины, а просто участниками диалога, в ходе которого выясняется тот или иной вопрос (например, доктора Сидрак и Гру в «Ушах графа Честерфилда»). Притча и аллегория не могут быть растянутыми, и вольтеровская проза поражает своей энергией и лаконизмом, насыщенностью событиями и вообще всяческой информацией при предельной краткости, даже схематизме изложения. Портретов персонажей нет, один-два эпитета достаточны для создания условного образа. О событиях также рассказывается кратко, и они следуют друг за другом в головокружительном темпе. Краткость ведет к афористичности, к парадоксу, который бы исчез, будь все подробно растолковано. Вольтер был непревзойденным мастером иронии, которая тоже строится по принципу парадокса, то есть как столкновение противоречивого и несочетаемого.

Впрочем, и эти парадоксы, и эти маскарады и мистификации неизменно подчинены у Вольтера идеологическим задачам; недаром молодой Пушкин писал по поводу прозы вольтеровского типа, что «она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат».

Давно замечено, что сатира долговечнее апологий. Возможно, потому, что отрицательные качества более стойки и универсальны, чем добродетели. К тому же сатира обычно весела и смешна. Вольтеровская сатира жива еще и потому, что она наполнена смелой мыслью этого удивительного человека, ставшего знаменем своей эпохи и бросившего семена свободомыслия и скепсиса в далекое будущее.

ТРИ ШЕДЕВРА ФРАНЦУЗСКОЙ ПРОЗЫ XVIII СТОЛЕТИЯ

Род человеческий не совершенен ни в чем – ни в дурном, ни в хорошем. Негодяй может иметь свои достоинства, как и честный человек – свои слабости.

Шодерло де Лакло

Восемнадцатый век безоговорочно стал веком прозы и прежде всего веком романа. Теперь по большей части небольшого по объему, а потому с достаточно стремительно развивающейся интригой, четко, но кратко очерченными персонажами, с «моралью» ненавязчивой, но недвусмысленной. В этом можно убедиться, обратившись к нескольким произведениям романного жанра, созданным как в самом начале столетия, так и в его середине или конце. Их, как увидим, многое сближает, хотя авторы этих книг творили все-таки в разное время и без оглядки друг на друга. И творческий путь трех романистов, и их творческое наследие (как и его судьба) у Гамильтона, Кребийона и Шодерло де Лакло своеобразны и неповторимы. В самом деле, Антуан Гамильтон, как и автор «Опасных связей», занимался литературой в недолгие часы досуга, но в отличие от Лакло – лишь на склоне своих дней. Оба остались в истории литературы авторами одной книги. Напротив, Кребийон-сын написал много и в течение нескольких десятилетий находился в самом центре литературной жизни, активно и напористо участвуя в ней. Правда, и он снискал популярность одним произведением: у современников – скандальным (но и, бесспорно, талантливым) романом «Софа», у читателей последующих поколений – глубокими по психологизму и горькими по воплотившемуся в них жизненному опыту «Заблуждениями сердца и ума».

Впрочем, все романы Кребийона, как и книги Гамильтона и Шодерло де Лакло, в той или иной мере были посвящены таким вот «заблуждениям». Романы эти – не просто любовные, хотя перипетии любовных отношений занимают в них центральное место. Это романы о человеке и обществе, об их противостоянии, о бессилии человека перед обществом, перед его гибкой моралью и податливыми нравами. Не приходится удивляться, что эта человеческая незащищенность обнаруживала себя в наибольшей мере в сфере любви. Это было очевидно еще со времен Средневековья, поэтому-то романы испокон веков рассказывали о любовном чувстве, а на большинстве языков соответствующий жанр литературного произведения и отношения любящих обозначаются одним словом – роман. Не общественный смысл эпохи, а его психологическая доминанта лучше всего раскрывается на анализе «жизни сердца», хотя последняя может порой принимать весьма причудливые формы.

Гамильтон, Кребийон и Лакло (как и многие другие их современники) поведали о не очень-то завидной участи женщины, хотя она и строит стратагемы, отчаянно борется и подчас побеждает. Тема женской трагедии от романа к роману все более нарастает, что отразилось в образах женщин глубоких и неординарных. Гамильтон, Кребийон и Лакло, рассказывая о людях своего времени, дали ее емкий и нелицеприятный «портрет» и одновременно углубили – каждый по-своему – приемы психологического анализа, приемы раскрытия человеческих чувств. Нет, они не претендовали на то, чтобы рисуемая ими картина эпохи была многообразной и полной, они намеренно замкнули эту картину в достаточно узкие рамки так называемого «светского общества». Да и жизнь этого общества увидена ими под специфическим углом зрения: сатирическим и разоблачительным. (Заметим в скобках, что они заложили стойкую традицию развенчания «света», развенчания не всегда заслуженного и справедливого.) И все же даже при таком ограничительном подходе они добились многого. «Старый порядок» давал для своего осуждения благодатный материал, чем и воспользовались писатели. Гейне в книге «Французские дела» вспоминал о людях, принадлежавших к тому «больному поколению, которое Кребийон, Лакло и Луве так хорошо нам изобразили в его самом веселом греховном блеске и цветущем тлении»[4].

* * *

Гамильтон здесь не назван. Как бы вместо него упомянут Луве де Кувре, автор прославленного «Фобласа». Во времена Гейне Гамильтон был менее известен, хотя его роман постоянно переиздавался на всем протяжении XVIII и в первой половине XIX века. Он стоял несколько в стороне, и его книга занимала в истории литературы особое место. Немало спорили, роман ли это: ведь книга выдана за мемуары, правда, мемуары, написанные не самим их героем, а своеобразным литературным обработчиком тех лет. Это мемуары графа де Грамона в литературной записи Антуана Гамильтона. К своеобразию книги и, в частности, к ее исторической достоверности мы еще вернемся, сейчас же обратимся к жизни писателя.

О ней мы знаем не очень много. Антуан Гамильтон родился в 1646 г. в Ирландии. Отец его был шотландцем, мать – ирландкой. Политические бури эпохи втянули в свой водоворот и его семью. Уже в 1650 г. Гамильтоны были вынуждены обосноваться во Франции, спасаясь от жестокостей революции. Они поселились на севере Бретани, совсем близко от английских берегов, но вне досягаемости кромвелевских агентов. Реставрация Стюартов позволила сэру Джорджу Гамильтону вернуться с семьей на родину (1660). Вскоре там появился шевалье Филибер де Грамон. Через недолгий срок он женился на дочери сэра Джорджа, Элизабет (1641 – 1708), сестре писателя. Когда он вернулся с молодой женой во Францию, с ними поехал и Антуан. Что заставило Гамильтона покинуть Англию? Мы это знаем не очень точно. Возможно, тут сказались и религиозные соображения (Гамильтон был католиком), и не очень уверенное положение молодого человека при дворе Карла II. Так или иначе, Гамильтон пробыл во Франции больше десятилетия, до 1677 г., пока вновь не оказался в Лондоне. Смерть Карла II и восшествие на престол – под именем Якова II – его брата герцога Йоркского (1685) открыло Гамильтону путь к политической деятельности. Он становится видным военачальником нового короля, отважно сражается за его дело и разделяет со своим сюзереном все его неудачи. Он честно пытается поддержать последних Стюартов и вместе с ними отправляется в изгнание, все в ту же Францию, которая, как известно, в английской усобице выступала на стороне Якова II. Начиная с 1695 г. Гамильтон постоянно живет под Парижем, в замке Сен-Жермен-ан-Лэ, в тягостной атмосфере озлобленного и пропитанного ханжеством окружения короля-изгнанника. Здесь Гамильтон, совершенно отойдя от политики, становится писателем. Писателем французским. Этому не приходится удивляться: французские литературные вкусы, французская словесность и ее язык имели повсеместное распространение в Европе, особенно в светском обществе. Французским языком Гамильтон владел виртуозно, но, как всякий, кто глубоко и всесторонне овладел чужим языком, проявлял склонность к словам и выражениям редким, не гнушаясь архаизмами. Умер Гамильтон в 1720 г.

Его творческое наследие пестро и неравноценно. Он оставил много всевозможных стихов, уровень которых не выделяется на фоне обычной для того времени «легкой поэзии» на случай; он работал над морально-философским трактатом «О жизни в старости», написал несколько увлекательных повестей и сказок. Главной книгой Гамильтона стали его «Мемуары графа де Грамона». Писатель работал над ними, видимо, в 1703 – 1704 гг., напечатал же лишь в 1713 -м.

Посмотрим, кто же был героем этой книги. Шевалье де Грамон принадлежал к старинному гасконскому графскому и герцогскому роду. Бабка героя «Мемуаров», Диана д’Андуэн, виконтесса де Лувиньи, графиня де Гиш (1554 – 1620), была возлюбленной Генриха IV, и есть основания полагать, что с той поры в жилах де Грамонов текла королевская кровь. Сын прекрасной Дианы, Антуан II, граф де Гиш и де Лувиньи, герцог де Грамон (ум. в 1644 г.), был вице-королем Наварры и зятем Ришелье. Его старший сын Антуан III, герцог де Грамон (1604 – 1678), был, пожалуй, самой заметной фигурой в семье. Он много воевал, довольно рано получил звание маршала, хотя ничем особенно не прославился на поле брани. В бурных событиях Фронды он не принял участия, стараясь держаться в стороне от любого политического экстремизма. Его считали вольнодумцем, прослыть которым было в то время совсем не трудно, достаточно было держать себя независимо и быть не очень воздержанным в своих высказываниях. Герой мемуаров, шевалье, затем граф Филибер де Грамон родился в 1621 г. в замке Бидаш, который издавна принадлежал их семье. Как и большинство членов его рода, да и большинство французских дворян того времени, он выбрал военную карьеру, хотя на первых порах готовил себя к карьере церковной (он закончил иезуитский коллеж в По). Он воевал в Пьемонте, под Аррасом и в других местах. Де Грамон надолго связал свою судьбу с «Великим Конде». Во время Фронды пути их разошлись. Впрочем, де Грамон, как и его старший брат, участвовал в этой гражданской войне, если так можно выразиться, минимально: политическая осторожность была одним из его ведущих жизненных принципов. Политическая, но не придворная: начало самостоятельного правления Людовика XIV обернулось для шевалье изгнанием, ибо он сгоряча начал ухаживать за привлекательной мадемуазель Ламотт-Уданкур, не рассчитав, что на нее имеет виды сам король. Но тут как раз подоспела реставрация Стюартов, и шевалье отправился в изгнание вслед за этим двором, пронизанным французскими вкусами и французской культурой. В Англии молодой человек нашел новых друзей, но главное – очаровательную невесту. Мы не знаем, каков был этот брак: разница в возрасте в то время ничего не значила (Элизабет Гамильтон была на двадцать лет моложе мужа), разница в национальности – тоже, насколько же на семейное согласие наложили печать достаточно вольные нравы эпохи – не очень ясно: Антуан Гамильтон если и изобразил своего героя удалым повесой, о его любовных авантюрах – с момента появления в Англии – не распространялся, а свою сестру изобразил, естественно, как образец целомудрия, что резко отличает ее от всех других красавиц, наводнявших английский двор и снискавших ему скандальную славу. Опала де Грамона длилась недолго, в 1664 г. он был прощен, но еще немного задержался в Англии и наезжал туда затем довольно часто. Он умер в весьма преклонном возрасте, в 1707 г. Жена пережила его всего лишь на год. Есть сведения, что де Грамон не умел грамотно писать и вряд ли имел определенные литературные интересы, но, говорят, был прекрасным рассказчиком. Вот из этих его рассказов и родились «Мемуары», записанные Гамильтоном.

Отметим сразу же чрезвычайную избирательность этих воспоминаний. Ведь в них описаны лишь события войны в Пьемонте (1639), осады Арраса (1640), пребывание героя при английском дворе (1662 – 1669). Многое выпало: либо де Грамон не все рассказывал своему шурину, либо тот не все посчитал достойным включения в книгу. Отметим также, что и тональность, даже, если угодно, «жанр» этих трех эпизодов – различен. В первом перед нами что-то близкое к плутовскому роману – и в описании карточных успехов героя, и в рассказе о его любовной авантюре с красивой и уступчивой госпожой де Сенант. Под стать такому роману и несколько буффонные персонажи – Матта, своеобразный сниженный дублер героя, или Сенант, извечный тип ревнивого, но легко обманываемого мужа. Все они обрисованы очень ярко. Несколько иным выглядит Аррасский эпизод. Здесь тоже говорит о себе удачливость и ловкость героя, но обстановка уже в чем-то другая. Иные, прежде всего, военачальники – Тюренн, Конде, остальные прославленные полководцы. Наконец, третий эпизод разворачивается как скандальная хроника английского двора с его политическими интригами и в еще большей мере – непрерывными любовными историями, подчас весьма рискованными. Хронология в этом эпизоде заведомо нарушена, повествование группируется вокруг ярких героев, поэтому последовательность событий оказывается уже не важна. Отметим, как вырастает общественное положение героев от эпизода к эпизоду: сначала это молодые дворянчики без гроша в кармане и средней руки туринские горожане и горожанки (хотя они и появляются при пьемонтском дворе), затем это цвет французской и испанской армии, наконец, королевский двор во главе с королевской четой и принцами крови.

И вот что примечательно: моральные устои изображаемых социальных слоев, по мере их возвышения, не становятся лучше и благороднее, даже напротив – лицемерие и цинизм процветают там в большей мере, чем в среде простых горожан и мелкопоместных дворян. И своеобразным контрапунктом существенно меняется характер героя – от не очень чистоплотного повесы, легко идущего на обман, на расставляемые своим же собственным друзьям ловушки, коль скоро речь заходит о любовном соперничестве, де Грамон обретает все большее благонравие, легко оставляя свое легкомыслие в прошлом. Из активного участника плутней и авантюр он становится их сторонним наблюдателем, насмешливым и ироничным.

Особой пестротой и наибольшей социальной остротой отмечена третья часть «Мемуаров», описывающая нравы английского двора. Не очень длительный период Реставрации был, однако, заметным этапом в развитии английского общества и его культуры. Он породил, с одной стороны, почти беспримерный упадок морали, что выразилось в погоне за наслаждениями, в стремлении как бы забыться в пирах, танцах, многолюдных охотах, театральных увеселениях, любовных интригах, – что так понятно после двух десятилетий гражданской войны и суровой диктатуры Кромвеля (все это очень ярко и точно изобразил Гамильтон в соответствующих главах книги), с другой же стороны, такое бездумное прожигание жизни не могло не вызвать и ответной реакции. Мы находим ее и в потоке едких сатирических куплетов и эпиграмм, получивших в то время большое хождение (и об этом пишет Гамильтон), и в непредвзятой безжалостной хронике дел и дней высшего общества, которую оставил в своем знаменитом «Дневнике» очаровательный рассказчик и строгий моралист Семюэл Пипс (1633 – 1703). Не меньшей реакцией на господствовавшие в обществе нравы стал и бурный расцвет комедиографии, изобразившей свое время весело и смешно, но не без горького сознания мишурности и случайности всех тех страстей и порывов, которыми жило это общество. Имена ряда популярных драматургов мы находим и в «Мемуарах» Гамильтона.

Материал во многом диктует и тон повествования. В книге вырисовывается такая схема: сначала де Грамон дан крупным планом, затем укрупнен фон и даются «родственные» (в обоих смыслах) истории (например, Джорджа Гамильтона и госпожи Честерфилд и т. д.), наконец, все снова возвращается к де Грамону и достаточно конспективно повествуется о его счастливой любви к мадемуазель Гамильтон. В этот повествовательный поток постоянно вклиниваются рассказы о чужих судьбах и чужих любовных авантюрах, которые порой обладают напряженнейшим внутренним сюжетом (таков, например, рассказ о своеобразном, запутанном любовном «четырехугольнике», в котором участвуют госпожа Честерфилд, ее муж, а также герцог Йоркский и старший Гамильтон, или же увлекательная история фрейлин Тэмпл и Хобарт и графа Рочестера).

Однако Антуан Гамильтон показал себя в этой книге не столько мастером интриги, сколько мастером портретной характеристики. Что касается интриги, то не он ее в «Мемуарах графа де Грамона» придумывал – здесь он шел за предоставленным ему героем-рассказчиком материалом. И вот на что стоило бы обратить внимание: те истории, свидетелем которых не мог быть автор книги (Турин, Аррас, анекдот о Марион Делорм, история парижского наряда шевалье, «поглощенного» зыбучими песками Кале), более ярки, выпуклы, если угодно, «литературны», чем английские эпизоды. В последних тоже есть немало остросюжетных положений, но они тонут в сочных деталях, выразительных черточках характеров, в общей круговерти незначительных придворных интриг, маленьких скандалов и разоблачений, свиданий, сплетен, любовных записок, ревнивых подозрений и безответственных измен. Думается, это не случайно. Английский двор, его нравы, сотрясавшие его злоречивые пересуды, его яркие действующие лица описаны Антуаном Гамильтоном уже не со слов заезжего французского шевалье; это собственные воспоминания писателя, его впечатления от увиденного или услышанного от старших братьев и сестры. Все персонажи английских глав старше юного Энтони-Антуана. Сам он вряд ли мог принимать участие, кроме участия чисто зрительского, в тех порой комичных, порой трагических, порой же отмеченных определенным лиризмом любовных квипрокво, путаницах, недоразумениях, которые он столь увлеченно описывает. Но зрителем он был внимательным, и от его острого взгляда мало что ускользало. Ему, быть может, не о всех придворных скандалах рассказывали, но участников этих скандалов он постоянно видел и хорошо знал. Вот почему он обрисовал их в своей книге так ярко и так достоверно, вот почему их портреты так индивидуализированы и столь сатиричны, вот почему так много иронии и сарказма в его коротких ремарках, сопровождающих описываемые события и эпизоды. Де Грамон был рассказчиком, мастером устного анекдота, Гамильтон был писателем. Скажем более прямо: «английские» главы книги обнаруживают в авторе английский менталитет, английский способ видеть мир и, что еще важнее, – его описывать.

Тем самым книга Гамильтона находится на известном переломе романного жанра. С одной стороны, это еще «история», то есть набор эпизодов, приключений, анекдотов, слабо скрепленных сквозной интригой, судьба же центрального персонажа обозначает ее лишь беглым пунктиром. Психологический роман делает этой книгой лишь первую робкую заявку на существование и даже уступает кое в чем таким своим предшественникам, как «Португальские письма» Гийерага (1669) или «Принцесса Клевская» госпожи де Лафайет (1678). Однако шаг к психологическому роману тут был сделан. Он выразился – чисто технически – в попытке создать «чужие» мемуары, хотя это удалось автору не до конца (он иногда дает де Грамону возможность рассказывать самому, чаще же повествует о нем, описывает его со стороны). Шаг к психологизму обнаружил себя и в попытках разобраться в душевных движениях персонажей. Но важнее этих робких психологических опытов было решительное и резкое, по-своему беспрецедентное обнажение безморальности общества, коверкающей души и ломающей характеры, по своей природе добрые и искренние. Именно безморальности, а не аморальности, ибо все эти блудливые придворные и распутные фрейлины не ощущают глубины своего падения и не стремятся как-то отмежеваться от ханжеских и лицемерных, но общепринятых взглядов на жизнь. Они просто так себя ведут. Они считают такое поведение вполне естественным. Но «сладости» развращения юной души и погубления чужой репутации они еще не знают.

Тем не менее наблюдения над нравами своего времени позволяют автору сделать ряд горестных о нем замечаний. О политике: «В политике все, что необходимо, то и порядочно, все, что полезно, то и дозволено». О браке: «Мужчина, который превыше всего ставит честь своей жены, лишь понапрасну терзает ее, а заодно и самого себя». О свете: «Свет привыкает ко всему, а время постепенно заставляет забыть и о благопристойности и даже о морали».

* * *

Последнее очень скоро с неиссякаемым упорством стали иллюстрировать своими книгами целые поколения французских романистов. Все они, вслед за Гамильтоном, изображали упадок нравов, рисовали портреты искателей легких наслаждений и их полудобровольных жертв, описывали не любовь, а грубую чувственность, лишь рядящуюся в изящные одежды, анализировали общество внешне благопристойное, но пораженное неизлечимой моральной болезнью.

Среди этих романистов одно из первых мест принадлежит Кребийону-сыну. Клод-Проспер Жолио де Кребийон (1707 – 1777) родился в Париже в семье известного в свое время драматурга-трагедиографа Проспера Жолио де Кребийона (1674 – 1762), тщетно соперничавшего с Вольтером. Учился будущий романист, как это было принято в то время, у иезуитов, но священником не стал, избрав трудную и рискованную профессию литератора. За смелые намеки он подчас попадал за решетку, высылался из Парижа, однажды был вынужден бежать в Англию.

Свой творческий путь Кребийон-сын начал гривуазной сказочкой «Сильф» (1730). За ней последовали романы «Письма маркизы де М*** к графу де Р***» (1732), «Танзай и Неадарне» (1734), «Софа» (1742) и др. В одних случаях непосредственно, в других прибегая к весьма прозрачному восточному маскараду, писатель рисовал нравы светских салонов, их пустую болтовню, легкий флирт и стоящие за всем этим циничное распутство и душевную холодность. Симптоматично признание одного из его героев: «Но разве любовь – это не простое желание, которое преувеличивают, разве это не минутный порыв чувств, который из тщеславия изображают как некую добродетель?»

То же общество в свете этих же тем изображено писателем и в его бесспорно самом лучшем романе «Заблуждения сердца и ума» (1736 – 1738), романе наиболее глубоком и тонком из всех написанных Кребийоном и одновременно самом трезвом и горьком. Разве не трезвым и горьким был взгляд писателя на изображаемое им общество, когда он писал: «То, что мужчины и женщины называют любовью, было какими-то совсем особыми отношениями, в которые они вступали часто даже без всякой нежности друг к другу, неизменно отдавая предпочтение удобству, а не влечению, корысти, а не наслаждению, пороку, а не чувству»?

К такому осмыслению жизни приходит юноша Мелькур, герой и рассказчик, от лица которого ведется повествование. Он окунается в высший свет и жаждет познать его законы и скрытые пружины. Он думает, что в мимолетных наслаждениях он найдет забвение собственной внутренней пустоты, не очень задумываясь о ее причинах, но остро ее ощущая. Вернее, внушая себе, что глубоко от нее страдает. Он стремится поскорее распрощаться с иллюзиями молодости, распрощаться даже с молодой, бьющей ключом чувственностью (которая будет одолевать Керубино у Бомарше). Последнюю он хочет обуздать и сделать из себя холодного опытного циника.

Мелькур, таким образом, не предполагает бороться с пороками общества, напротив, он хочет приобщиться к ним, и этот путь светского воспитания, а точнее – морального развращения, и является сюжетом книги. Ее действие разворачивается в аристократических салонах Парижа и охватывает не более двух недель. Рамки книги камерны, изображен в ней узкий светский кружок. Но взаимоотношения героев столь многообразны, их характеры столь ярки и различны, что в этой небольшой изящной миниатюре видно все общество в целом, это его верный, хотя и несколько односторонний портрет. Портрет прежде всего, конечно, нравственный, так как все остальное, что будет так занимать многих и многих современников Кребийона – политика, философия, наука, искусство, – сознательно выведено писателем за скобки. И как раз эта сконцентрированность позволяет высветить в героях романа то, что, собственно, и интересует автора, – их нравственный облик.

В романе немного персонажей, но роли между ними распределены очень четко. Юноша Мелькур – и посторонний зритель, и основной участник событий. Не забудем, что перед нами «мемуары», и поэтому герой вспоминает о своем прошлом, смотрит на себя как бы со стороны, судит себя-юношу и параллельно живет сегодняшним днем, анализирует себя не с высоты большого жизненного опыта, а подмечает движения собственного сердца сейчас, в момент происходящих событий. И не всегда до конца ясно, прикидывается ли юноша опытным старцем, или зрелый мужчина в поисках утраченного времени вновь переживает свои былые волнения и страсти.

Герой очень внимателен к себе, интересен себе. Он зорко подмечает в своей душе ее неожиданные движения, пытается их рационалистически осмыслить, старательно учится управлять своими чувствами. Этот тонкий и трезвый самоанализ Мелькура, фиксирование переживаний и порывов, алогичных и непредвиденных, умение найти им непременно логическое истолкование и составляют главное достижение Кребийона-психолога, с особой ясностью определившееся в этом романе. Мелькур изучает себя и внимательно смотрит вокруг. Его глазами писатель обнажал сложность и бездонность человеческой души, если эта душа еще способна к развитию, если на нее не легли необоримые оковы светской морали. Ведь одни из представителей света стремятся развратить, испортить, заставить «заблуждаться» сердце человека, другие толкают к ошибкам его ум.

В этом бурном житейском море оказывается юный Мелькур. После трудных испытаний и внутренней борьбы, которые вряд ли могли бы уложиться в две недели (и в этом смысле время романа условно), герой книги пытается найти себя, обрести внутреннюю цельность. В этом ему помогает настоящая любовь. Но происходит такое самообретение далеко не сразу. Причем нравственная победа Мелькура – и над собой, и над обществом – свершается вне пределов романа, в той четвертой его части, которую писатель пообещал, но так и не написал.

Итак, в центре книги – проблема внутренней цельности человека. Одни герои подменили ее рассудочным цинизмом и себялюбием, другие растрачивают ее в пустых забавах света, в интригах, волокитстве, злословии, третьи не могут ее сохранить, развращаемые и невольно впадающие в «заблуждения» сердца и ума. Невольно? Не всегда, но было бы искусственным однозначно делить персонажей романа на злодеев и на их жертвы.

Вот образец для Мелькура, его наставник Версак. Он вроде бы хорошо постиг законы света, он во многом сам их формулирует и уж бесспорно оправдывает. Но он глубоко презирает эти законы и особенно тех, кто им слепо следует и одновременно всей душой приемлет. Здесь Кребийон тонко подметил совершающуюся чудовищную антигуманную травестию: не нравственные принципы и психология Версака руководят его поступками, а выбранная им форма поведения формирует его мораль и его внутренний мир. Он – теоретик и практик извращенной морали – глубоко, затаенно страдает от надетой на себя маски. Она – от всеобъемлющего пессимизма, от полного неверия в возможность счастья. «Никого не любя, – говорится о нем в романе, – он мечтал о счастье быть нежно любимым». Но эту свою неосуществимую мечту он тщательно прячет даже от самого себя. Вот почему он столь настойчиво говорит об ограниченности плотских наслаждений, об иллюзорности любви; он убежденно доказывает, что за всем этим стоит лишь погоня за острыми ощущениями и желание подчинить своей воле других, ибо при всеобщей пресыщенности лишь препятствия могут придать некоторую живость чувствам вялым или ленивым. А за этим желанием преодолевать препятствия, «брать барьеры» таится мечта «прославить свое имя», «не быть похожим на других ни образом мыслей, ни поведением». Здесь перед нами некий психологический парадокс: всецело подчиняясь законам своей среды, его сформировавшей, Версак хочет противопоставить себя этой среде, стать выше ее, дабы повелевать ею. Но тут следует уважать правила игры, по которым, как полагает Версак, и живет общество. Но правила этой бесчеловечной игры суровы, ошибающихся они калечат или уничтожают.

В принципе ничем не отличаются от Версака госпожа де Сенанж и ее приятельница госпожа де Монжен, жаждущие «сформировать», то есть испортить, развратить Мелькура. Но и они – своеобразные жертвы своего времени и своей среды. Будучи уже на закате своей красоты и обаяния, они еще хотят нравиться, чтобы продлить иллюзию молодости и любовного всевластия. Такой же выступает на первых порах и маркиза де Люрсе. Ей нужен Мелькур как еще одно подтверждение притягательной силы ее уже увядающих прелестей, как забава, скрашивающая ее одинокие вечера, как дразнящая приманка для оставивших ее былых поклонников. Но чувство Мелькура, его наивные уловки и неопытная игра пробуждают в этой сорокалетней кокетке нечто вроде истинной любви, быть может, коснувшейся ее первый раз в жизни. «Очень часто, – замечает писатель, – последнее увлечение женщины – ее первая любовь». Так в какой-то момент чистое и искреннее чувство побеждает все «заблуждения» света.

Почти без слов, как голубая тень мечты о счастье, проходит через роман мадемуазель де Тевиль. Именно она оказывается в книге носительницей здоровой философии любви, любви искренней, сильной, всепоглощающей, противостоящей философии наслаждения, исповедуемой другими персонажами. Между тем как раз в связи с образом мадемуазель де Тевиль в романе намечается определенная оптимистическая перспектива: уже в предисловии к книге вскользь говорится о том, что герой откроет себя в любви к Гортензии. Эта счастливая любовь Кребийоном, однако, не изображена, и в финале книги Мелькур еще очень далек от своего счастливого перерождения, которое лишь предчувствуется. Но, как известно, четвертой части романа не последовало. И, думается, не случайно. Для писателя счастливый конец, торжество нравственности, искренности и любви в обществе безнравственном, жестоком и лживом казалось невозможным. Поэтому незавершенность книги – это свидетельство если не реализма, то трезвости взглядов Кребийона.

* * *

Определенную перекличку этого романа со знаменитыми «Опасными связями» Шодерло де Лакло нельзя не заметить: то же светское общество, взятое в достаточно узком его представительстве, та же камерность обстановки (загородный замок, столичный особняк, опера, регулярный парк с его боскетами и куртинами), тот же довольно краткий временной промежуток – от 3 августа до 14 января. Да и набор персонажей тоже сходен: маркизы, виконты, то есть представители среднего слоя знати, очень часто – выходцы из провинции.

Эти круги дворянства сам Шодерло де Лакло хорошо знал. Пьер-Амбруаз-Франсуа Шодерло де Лакло родился в 1741 г. в Амьене в дворянской семье средней руки. Если отец будущего писателя был провинциальным чиновником, его сын выбрал военную карьеру: в 1759 г. он поступил в артиллерийскую школу, которую успешно закончил в 1763 г. Началась скучная жизнь по провинциальным гарнизонам – Туль, Страсбург, Гренобль, Безансон, потом Версаль, но вскоре снова провинция – Экс, Ларошель и т. д. Повседневной работы было много, а Лакло слыл исполнительным и инициативным офицером. Но хватало и досуга, а его молодой артиллерист посвящал литературе. Так появилось большое число его стихотворений в модном тогда галантно-эротическом духе, а также либретто оперы «Эрнестина» (1777), постановка которой провалилась.

В 1780 г. Лакло провел полгода в отпуске, в Париже. В конце 1781 г. он снова в столице, а в марте следующего выходит из печати его знаменитый роман. Он пользовался успехом у читателей, но не у военного начальства: автор был удален из Парижа и вернулся туда лишь спустя шесть лет, когда он вышел в отставку и поступил на службу к известному своими либеральными взглядами герцогу Орлеанскому. Революцию Лакло встретил сочувственно, записался в клуб якобинцев и снова оказался в армии, где вскоре получил чин генерала. Но подозрительность революционеров и назревавший якобинский террор не могли обойти вниманием талантливого независимого офицера: Лакло первый раз попадает под арест в апреле 1793 г. Еще раз – в ноябре. Теперь он пробыл в тюрьме больше года, не сомневаясь, что будет казнен, но по счастливой случайности остался жив и был освобожден в начале декабря 1794 г., уже после падения тирании Робеспьера. Первый консул, сам артиллерист по образованию, призвал Лакло под свои знамена. Сначала он воевал на Рейне, потом участвовал в итальянском походе (есть сведения, что молодой Стендаль встречался с ним в Милане и даже видел какую-то его рукопись). Умер Шодерло де Лакло 5 сентября 1803 г. не столько от ран и болезней, сколько от какой-то общей физической и моральной усталости. Могила его была разграблена и уничтожена после воцарения Бурбонов.

Литературное наследие Лакло невелико и неоднородно. Ни стихи, ни опера, ни трактат о «воспитании девиц» не могли предсказать гениального автора «Опасных связей». В этой книге Лакло показал себя и замечательным мастером интриги, и незаурядным стилистом, и тонким и глубоким психологом. Лакло, видимо, не зря изучал математику: его роман поражает безошибочной точностью композиции, уравновешенностью частей, почти математическим расчетом в развитии сюжета.

«Опасные связи» – это роман в письмах. Таких в то время создавалось множество. Но это бывали либо письма одного лица, либо переписка двух-трех корреспондентов. У Лакло фигурирует ни больше, ни меньше как двадцать эпистолярных пар. Это придает роману богатейшее полифоническое звучание. К тому же один и тот же корреспондент пишет разным лицам, а значит, он постоянно ориентируется на собеседника – то он предельно откровенен, то, напротив, хитрит и обманывает, то лишь прикидывается искренним и чистосердечным и т. д. При этом каждый персонаж раскрывается, так сказать, сам, но мы видим его и чужими глазами, причем не одной парой глаз, то доверчивых, то настороженных, то ироничных.

Роман населен персонажами самыми разными – по возрасту, жизненному опыту, взглядам, морали. Было бы ошибкой однозначно делить их на положительных и отрицательных, на «хищников» и их «жертвы», ибо даже у «злых демонов» книги – виконта де Вальмона и маркизы де Мертей, как увидим, есть не просто какие-то человеческие черты, но в их жизни присутствует своя глубокая драма. К тому же основные персонажи романа – характеры развивающиеся, а не только постепенно раскрывающиеся все с новых сторон.

Совсем юная Сесиль Воланж (ей едва минуло пятнадцать лет) проходит за пять месяцев стремительную школу чувств и чувственности, причем, если в первом она с трудом преодолевает иллюзии и предрассудки молодости, то во втором оказывается понятливой и прилежной ученицей. Вот почему стоило бы прислушаться к маркизе де Мертей: «Ни характера, ни правил... все свидетельствует о натуре, жадной до ощущений. Не имея ни ума, ни хитрости, она обладает известной, если можно так выразиться, природной лживостью, которой я сама иногда удивляюсь и которой уготован тем больший успех, что обликом своим эта девушка – само простодушие и невинность» (письмо 38).

Молодой Дансени также довольно легко поддается на авансы госпожи де Мертей, беззаботно забывая о своей «вечной» любви к Сесили. Впрочем, он переживает жестокое разочарование и, после роковой дуэли с Вальмоном, навсегда покидает Париж, светское общество, легкие и столь приятные радости бытия.

Напротив, глубоко трагична судьба президентши де Турвель. Но и эта молодая женщина (ей всего 22 года), мягкая, добродетельная, наивная, погибает не оттого, что изменяет мужу с известным светским распутником и волокитой, а потому, что этот последний зло и незаслуженно смеется над ней, выставляет напоказ ее слабость и бросает ее в тот момент, когда, как ей казалось, их взаимная любовь обретает наибольшую полноту и удовлетворенность.

Сложнее этих трех «жертв» их добровольные палачи – Вальмон и Мертей.

Виконт (как и Версак у Кребийона) давно забыл, что такое истинная любовь (как и истинная дружба). Общество сделало его циником, лишило веры в благородство, в искренность, в любовное чувство. Скепсис его всеобъемлющ и универсален. В таком обществе и при такой морали побеждает только сильный. «Удел наш – побеждать, мы должны ему покориться», – заявляет Вальмон. Но сила должна сочетаться с умом, с расчетом. Коль скоро «на свете счастья нет», его нужно чем-то заменить, пусть хотя бы его сниженным суррогатом. Такой заменой счастья человеческих отношений становятся для Вальмона чувственность и погоня за мимолетными наслаждениями, именно погоня, именно совращение, а не, если угодно, очаровывание женщины, сам этот процесс, включающий ухаживание, обманы, расставляемые ловушки, а не само обладание. Но нельзя сказать, что во всех поступках виконта доминирует холодная рассудочность (хотя он может с безошибочной точностью опытнейшего стратега спланировать и провести сложнейшую «операцию»). В начале романа он почти искренне увлечен президентшей Турвель, мечтая в этой любви вновь обрести давно забытое чувство. Поэтому те признания, которые содержатся в одном из его писем к президентше (письмо 52), не вполне лживы, в них есть та сиюминутная искренность, в которую он и сам верит. Мгновенное чувство счастья охватывает его, когда он добивается от своей возлюбленной желаемого (см. письмо 125). И все же Мертей – на своем горьком опыте – права, когда бросает Вальмону резкие слова обвинения: «Подобно восточному султану, вы никогда не бываете возлюбленным или другом женщины, а всегда ее тираном или рабом» (письмо 141). Действительно, не бывает и не мог бы быть. Но иногда такая потребность у Вальмона просыпается, вернее, он почти всегда живет с сознанием этой «недостачи». И это чувство неполноценности, генезис которой он прекрасно может объяснить, преследует его, терзает всю его жизнь. Счастья с президентшей он бы не обрел, а если бы и обрел, то ненадолго. К тому же это сильное влечение, заставляющее его чуть-чуть помечтать, вытесняется другим чувством – его неудержимым стремлением к маркизе. Она оказывается его самой длительной (а, возможно, и самой сильной) привязанностью, возникшей очень давно, где-то вне пределов романа. Они уже были любовниками и мирно, по обоюдному согласию расстались, заменив то, что подчас называется любовью, дружбой, взаимопомощью, сообщничеством. Но, оказывается, что-то осталось. Вальмон, сначала шутливо, в качестве своеобразного «приза», добивается возврата благосклонности маркизы, но затем это становится его основной целью, сметающей, зачеркивающей все остальные. Вальмон не раз прокламирует неверие в любовь к женщине и в любовь женщины, но исподволь ищет и того, и другого и смутно надеется на успех своих поисков. Но в них он постоянно ошибается, проходит мимо истинной любви, и в этом его трагедия.

Несколько иначе обстоит дело с маркизой де Мертей. Иногда во всех ее действиях видят голый холодный расчет, как будто ей совершенно незнакомы порывы чувств и душевные страдания. Действительно, во многих ее поступках немало продуманной жестокости (тут и совращение Дансени, и участие в совращении Сесили, и безжалостное наказание самонадеянного Превана). Маркиза такой хочет казаться и, по сути дела, такой и становится. Но это – ее месть обществу, растоптавшему ее былые иллюзии, причем месть его же собственным оружием: чтобы наказать распутников, она становится еще более распутной, чтобы покарать лжецов, она делается еще более лживой. В этом отношении очень важно письмо 81, очень длинное, замечательное письмо. Его стоило бы процитировать целиком, ибо это взволнованная и искренняя исповедь женщины, все понимающей, все осуждающей, но не имеющей сил, смелости, умения такую жизнь изменить. Фальши жизни она противопоставляет способность притворяться и претворяться в то существо, которое в такую жизнь могло бы вписаться. Интересно, в частности, такое ее признание: «Я изучала наши нравы по романам, а наши взгляды – по работам философов. Я искала даже у самых суровых моралистов, чего они от нас требуют, и, таким образом, достоверно узнала, что можно делать, что следует думать, какой надо казаться». Поэтому Мертей – не только внимательный наблюдатель, она блестящий аналитик; изучив других, она поняла себя, до самых глубин своей собственной души, а это позволило ей понять и другие души. «Заглянув в свое сердце, – замечает она, – я по нему изучала сердца других». Ни одно не представляет для нее тайны. Кроме одного, – как это ни парадоксально, своего собственного. Маркиза де Мертей, расчетливая соблазнительница и опытная «разбивательница сердец», оказывается, сама умеет любить искренне и сильно. Отсюда ее упрек в адрес фригидных недотрог и добродетельных ханжей: «Им неведомы такие радости любви, как полное самозабвение, как то исступление сладострастия, когда наслаждение как бы очищается в самой своей чрезмерности» (письмо 5). Показательно, что Вальмон не ревнует свою былую возлюбленную к ее нынешнему официальному любовнику Бельрошу, не ревнует и к Превану. А она? К однодневной интрижке с виконтессой Эмили – нет. К Сесили Воланж, которую сама толкнула в его объятия, – тоже, пожалуй, не ревнует. Но к президентше... Тут маркиза не выдерживает, она вся – ревность, упрек, отчаяние (письмо 14). И понятно ее горькое восклицание в ответ на слова Вальмона о том, что он составил подлинное счастье госпожи Турвель. «Можно подумать, – пишет ему маркиза, – что и впрямь не было другой женщины, которой вы дали бы счастье, полное счастье! Ах, если вы в этом сомневаетесь, то плохая же у вас память!» (письмо 134). Здесь госпожа де Мертей говорит искренне и открыто, быть может, впервые столь искренне и столь открыто в своей жизни. И перед нами ее подлинная любовная трагедия, ибо Вальмон хотел все обернуть, пусть изысканным, галантным, даже утонченным, но – фарсом. Поэтому-то она и отказывает ему в честно заработанном «призе» – интимном свидании в ее укромном домике под Парижем.

Все это бесспорно выделяет маркизу среди других персонажей, она выигрывает даже в сравнении с виконтом, чьим женским воплощением она на первый взгляд кажется. У них действительно много общего, и в ряде скандальных интриг они выступают как прекрасно понимающие друг друга сообщники. Нередко пишут о том, что с этими персонажами связано «злое начало» в романе, что они вырастают в образы «зловещие», так как несут с собой разрушение и гибель. Это, конечно, верно. «Демонизм» их, однако, не в том, что всеми их поступками руководит один холодный, очень трезвый и очень точный расчет, а в том, что, обуреваемые безмерным тщеславием и гордыней (в чем они прекрасно отдают себе отчет), эти незаурядные личности своей жизненной философией, которая, казалось бы, делает их людьми многоплановыми и сложными, на самом деле жестоко обедняют сами себя. Эта философия эгоистического гедонизма их бесконечно упрощает, делает просто заурядными развратителями (хорошо, пусть незаурядными, «гениальными», но развратителями и только), какими они и хотели бы выглядеть, но какими изначально не являлись. И вот эта двойственность и приводит их к жизненному краху, хотя понимают они это не сразу (Мертей), либо понимают не до конца (Вальмон).

Поэтому Мертей, как нам представляется, глубже Вальмона, и от этого трагизм ее положения особенно очевиден, хотел ли того Шодерло де Лакло или не хотел. В самом деле, внимательный, но и несколько ироничный (судя по примечаниям «издателя») читатель «Новой Элоизы» Руссо, а также книг Ричардсона (которые получили во Франции широкую популярность в переводах аббата Прево1), писатель решает «наказать» своих отрицательных героев. Но совершается ли это наказание? Вальмон погибает на дуэли, и это для него наиболее естественный и наиболее простой выход. По крайней мере, выход из повествования. Маркизе де Мертей уготована иная, более суровая участь. Внезапная болезнь поражает ее, но не лишает жизни, а обезображивает некогда прекрасное лицо и вынуждает навеки покинуть свет. Но не спасает ли так писатель ее душу?

Шодерло де Лакло оказался создателем целой галереи запоминающихся образов – социальных типов. Это и добрая старушка, склонная к всепрощению госпожа де Розмонд, и зрелая женщина, давно позабывшая шалости и эскапады молодости, госпожа Воланж, и молодые герои, и персонажи второго и даже третьего плана – граф де Жеркур, Бельрош, Врессак, Преван, Эмили и другие. Они «лишены голоса», о них лишь вскользь упоминается в чужих письмах, но это не лишает их зримой достоверности. Но доминируют, конечно, образы Вальмона и Мертей. Мало сказать, что они в прямом смысле слова разрабатывают интригу и осуществляют ее, в их письмах главным образом и продвигается вперед действие. Именно на их примере происходит в романе моделирование человеческих отношений, в определенных социальных и характерологических границах, конечно, и яркий социальный тип приобретает черты типа психологического. Вот почему имена этих героев Лакло очень скоро стали нарицательными.

1 В 1742 г. вышел его перевод «Памелы», в 1751 г. – «Клариссы Гарлоу», в 1755 – 1756 гг. – «Грандисона».

* * *

Три романа, о которых шла речь, демонстрируют не только поступательное движение литературы, но и выход ее – в «Опасных связях» – на принципиально новый уровень. Светское распутство, относительность общечеловеческих ценностей, получающих совершенно извращенные, парадоксально искаженные формы во вполне определенной социальной среде, изображались у наших трех романистов и у многих их современников. Но они попытались и психологически истолковать эту «поврежденность нравов», и раскрыть характеры носителей такой морали, причем раскрыть их, так сказать, изнутри. Шодерло де Лакло, завершающий эту линию в эволюции «светского» романа эпохи Просвещения, одновременно намечает и дальнейшую его перспективу. От его книги естествен путь и к извращенным фантасмагориям маркиза де Сада, и к душевным метаниям героев Бенжамена Констана или Мюссе, и к трезвому аналитизму Стендаля, пожалуй, самому внимательному и самому глубокому ученику автора «Опасных связей».

МАРИВО – КОМЕДИОГРАФ

Премьеры пьес Мариво превращались то в шумные триумфы, то в оглушительные провалы. У писателя было много друзей, но и много врагов; известно, например, как его не любил Вольтер. О нем иронически отзывался Дидро, его высмеивали и пародировали Кребийон-сын, Дефонтен, Лесаж. Но в лагере просветителей и энциклопедистов у Мариво были и близкие друзья – Фонтенель, Гельвеций, д’Аламбер. Писатели последующих поколений вольно или невольно учились у Мариво мастерству передачи тонких оттенков человеческих переживаний, остроте и легкости языка, занимательности интриги. Его комедиями восхищался Лессинг, их с удовольствием смотрели Теофиль Готье и Стендаль, Пушкин и Лев Толстой.

В наши дни каждая новая постановка комедий Мариво становится крупным театральным событием. Лучшие режиссеры – такие, как Жан-Луи Барро или Жан Вилар – стремятся дать свое, новое прочтение его комедий. О сценической интерпретации пьес Мариво спорят критики и литературоведы, режиссеры и актеры, спорят зрители.

Посвятив французскому театру не менее трех десятилетий жизни и напряженного творческого труда, Мариво написал более тридцати пьес, и лучшие из них (а таких немало) спустя два столетия продолжают с успехом идти во многих театрах мира.

* * *

Пьер Карле де Шамблен де Мариво родился в Париже 4 февраля 1688 года. Отец писателя принадлежал к так называемому «дворянству мантии», то есть был королевским чиновником. Мать Мариво – некая Мария Бюде – вообще была, очевидно, незнатного происхождения. Ранние годы Мариво провел в захолустном Риоме, где отец его заведовал монетным двором.

Затем семья перебралась в Лимож, город, знаменитый своими расписными эмалями и художественным фарфором. Жизнь провинциального захолустья надолго запомнилась будущему писателю, подсказала ему ряд образов и тем для его книг.

Молодость писателя приходится на последние десятилетия царствования Людовика XIV.

К концу жизни этот король из покровителя литературы и театра превратился в богобоязненного ханжу. Усилились гонения на любые проявления вольномыслия, религиозная нетерпимость достигла своих крайних пределов.

Полной противоположностью этим годам был кратковременный период Регентства, подготовивший царствование Людовика XV с его девизом «После нас хоть потоп!». Период Регентства характеризуется крайним разложением нравов высшего общества. В Париже открывается большое число игорных домов и всевозможных увеселительных заведений, посетители которых – аристократы во главе с самим регентом Филиппом Орлеанским – откровенно щеголяют своим цинизмом и аморальностью. Изысканность и манерность становятся основой литературных вкусов завсегдатаев великосветских литературных салонов.

Начав изучать право (отец мечтал о блестящей юридической карьере сына), Мариво очень скоро бросает и юриспруденцию и захолустный Лимож. В 1710 году мы находим его уже в Париже. Рано пробудившаяся любовь к литературе приводит Мариво в великосветский салон маркизы де Ламбер. Там он знакомится с представителями раннего Просвещения – Ламоттом, Фонтенелем, Монтескье, с друзьями Вольтера – Даржансоном и Эно.

Мариво примыкал к правому, наиболее умеренному крылу французского просветительства. Он испытывал сильное воздействие идей просвещения английского, с присущим для последнего духом компромисса между дворянством и буржуазией. Подражая Аддисону и Стилю, Мариво одно время издает морально-назидательные журналы «Французский зритель», «Кабинет философа», «Неимущий философ». Умеренность Мариво сказалась прежде всего в том, что социальная критика, достигающая особого накала у Дидро, Руссо и других наиболее радикальных просветителей, подменяется у него критикой моральной, критикой нравов. Особенно очевидно это в 30-е годы, когда Мариво пишет ряд «нравоучительных» комедий, отдавая дань этому получавшему все большее распространение жанру, главными представителями которого были в те годы Филипп-Нерико Детуш (1680 – 1754) и Нивель де Лашоссе (1692 – 1754).

В доме маркизы де Ламбер, гостеприимно открывавшем каждый вторник свои двери для завсегдатаев салона, царил вольнолюбивый дух старого либертинажа; философия, политика, мораль – все подвергалось там живому обсуждению. Большое место уделялось литературным вопросам.

Посетители салона приняли живейшее участие в знаменитом «Споре о древних и новых авторах». Этот «спор», возникший еще в конце XVII века, свидетельствовал о кризисе классицистической докт рины. Он способствовал освобождению литературы от сковывающих догм поэтики Буало, приблизил ее к реализму, содействовал формированию литературы Просвещения.

Салон маркизы де Ламбер безоговорочно встал на сторону «новых». Его непременный гость Бернар Ле-Бовье де Фонтенель был одним из активнейших участников «спора». В 1688 году, в год рождения Мариво, он выпустил свое «Свободное рассуждение о древних и новых авторах». Мариво, его ученик и близкий друг, впоследствии также встал на сторону «новых».

Позиция Мариво в этой полемике определила его дальнейший путь писателя. Он отвергал слепое преклонение сторонников классицизма перед античностью, стремился к современной тематике, искал жизненных ситуаций, а не мертвых, раз и навсегда принятых схем.

Борясь с эпигонами классицизма, салон маркизы де Ламбер, а затем и салон маркизы де Тансен, где тоже вскоре был принят Мариво, возрождали в литературе галантно-прециозное направление, характеризовавшееся изысканностью языка, нарочитой авантюрностью сюжетов, аристократическим духом. Многие черты литературных вкусов этих салонов мы обнаружим затем в зрелых произведениях Мариво, прежде всего в его драматургии.

Став непременным посетителем великосветских литературных салонов, Мариво вскоре решил попробовать и свои собственные силы; в 1712 году он пишет и, очевидно, читает у мадам де Ламбер длинный авантюрный роман «Фарзамон, или Новый Дон-Кихот». Сам писатель остался недоволен своим романом; лишь в 1737 году, и то лишь в силу крайней необходимости, он решается передать его типографу. В центре произведения две влюбленные пары: Фарзамон и Сидализа и их слуги – Клитон и Фатима, во всем подражающие господам. Таким образом, здесь мы уже встречаемся с ситуацией, которая станет затем – до бесконечности варьируясь и повторяясь – основой большинства комедий Мариво. Но это, конечно, лишь первый набросок, эскиз; образы героев еще схематичны и условны, как схематична и явно надуманна вся та фантастическая обстановка, в которой развивается действие романа.

В следующем, 1713 году, Мариво начинает публиковать свой новый роман «Приключения, или Удивительное действие взаимных чувств». В центре романа, занявшего пять увесистых томов, опять причуды любви: Клорант любим Кларисой, но не любит ее; он влюблен в Калисту, но не может добиться взаимности. Клариса в свою очередь страстно любима Тюркаменом... и так далее. Основные сюжетные линии все время переплетаются со второстепенными; в повествование постоянно вклиниваются вставные новеллы, разрастающиеся порой до нескольких сот страниц.

Но, возрождая жанр галантно-авантюрного романа, Мариво слегка иронизировал над его условностью и манерностью. Особенно это заметно в третьем его произведении – «Карета, застрявшая в грязи» (1714). В первой части книги, развивая традиции Скаррона с его «Комическим романом», Мариво создает целую галерею забавных провинциальных типов – мелкопоместного дворянина, помещицы средней руки, сельского кюре, хозяйки постоялого двора, кучера, почтальона. Во второй части, напоминающей первые романы Мариво, одно за другим следуют чудесные и необычайные приключения. Писателю подчас еще изменяет чувство меры, умение строить интригу подменяется необузданной фантазией; вместо тонкого очерчивания характеров он хватается за готовые схемы. Но в этой книге, особенно в первой ее части, уже чувствуется будущий автор «Жизни Марианны» и «Удачливого крестьянина».

Разгоревшаяся в те годы с новой силой полемика о «древних» и «новых» нашла в Мариво деятельного участника. Он публикует во «Французском Меркурии» ряд статей и сатирических эссе. Кроме того, в 1717 году он пишет два пародийных произведения – бурлескную поэму «Илиада наизнанку» и сатирический роман «Телемак наизнанку». Отголоски этих споров будут затем постоянно возникать в драматургии Мариво. Показательна в этом отношении одна из сцен комедии «Еще один сюрприз любви». Гортензиус, педант, ярый защитник «древних», пытается растолковать маркизе, в чем они превосходят современных авторов. «Довольно, – прерывает она Гортензиуса, – я уже все поняла: мы более изысканны, а древние – просто неотесанны».

Эту изысканность, равно как и литературные споры, Мариво вскоре перенес из великосветских гостиных и журнальных страниц на театральные подмостки. В 1720 году начинается его работа для театра. Мариво пришел к театру не случайно. В XVIII веке сцена стала ареной самой острой идеологической борьбы; вот почему в творчестве писателей-просветителей драматургия занимает такое значительное место. В трагедиях Вольтера, в комедиях Лесажа, в буржуазных драмах Дидро, наконец, в «революции в действии» – «Женитьбе Фигаро» Бомарше проводились самые смелые демократические идеи, расшатывавшие старый порядок и подготавливавшие переворот 1789 года. В противовес просветителям, писатели феодального лагеря использовали театр в своих реакционных целях, постоянно борясь с передовой драматургией и демократическими театрами. Эта острая идеологическая борьба проникла вскоре и за кулисы, своеобразно преломившись в две школы актерского исполнения.

Обратиться к драматургии заставили Мариво и некоторые обстоятельства личного характера.

В один из декабрьских дней 1720 года возбужденные толпы парижан с утра теснились на неширокой улице Кенкампуа, где помещался основанный в 1716 году банк Джона Лоу. Смелая финансовая авантюра этого предприимчивого англичанина закончилась полным провалом – банк с треском лопнул, его основатель бежал заграницу, а сотни и тысячи доверчивых людей, купивших акции банка, были разорены.

Потерял все свое состояние и Мариво. Из праздного посетителя великосветских литературных салонов, из любителя и дилетанта ему пришлось стать писателем-профессионалом. Он был уже автором нескольких романов и журнальных статей; первый успех его пьес на сцене окончательно решил дело в пользу театра.

* * *

Мариво не впервые обращается к драматургии. В 1706 году, еще в бытность свою в Лиможе, он пишет небольшую одноактную комедию в стихах «Осторожный и справедливый отец, или Криспин, удачливый плут». По свидетельству современников, Мариво написал эту комедию за восемь дней, на пари, желая доказать, что он может легко смастерить пьесу «в духе Мольера». Действительно, «Осторожный и справедливый отец» написан под сильным влиянием великого комедиографа. И добродушный провинциальный буржуа Демокрит, и ловкий плут Криспин, и находчивая служанка Туанетта – все они напоминают аналогичные персонажи комедий Мольера. В центре пьесы – ловкие плутни Криспина, который, по сути дела, и является главным героем. Образы влюбленных – Клеандра и Филины – получились бледными и невыразительными. В пьесе Мариво не было основного, что станет затем отличительной чертой его комедий: в ней не были раскрыты переживания героев, «метафизика» их сердец. В противовес этому на первом плане был буффонный, фарсовый элемент. Написанный к тому же весьма слабыми стихами «Осторожный и справедливый отец» остается лишь первым робким шагом Мариво на драматургическом поприще.

Мариво пришел в театр, когда тот переживал острый кризис. Это был кризис классицизма, и сказался он прежде всего в основном классицистическом жанре – трагедии. В последние десятилетия царствования Людовика XIV французская сцена была буквально наводнена многочисленными трагедиями, написанными со строгим соблюдением правил классицизма, но лишенными гражданского пафоса и психологической глубины лучших творений Корнеля и Расина. Становилась модной «трагедия ужасов» Кребийона-старшего, который в основу сюжета обычно клал кровавые страсти и противоестественные наклонности. Трагедии Кребийона приятно щекотали нервы представителям светского общества, после ханжества и религиозного лицемерия последних лет царствования «короля-солнца», в эпоху Регентства предавшихся самому безудержному разгулу.

Более жизнеспособной и полнокровной оказалась комедия. Этот «низший» жанр классицистической драматургии находился значительно ближе к реальной действительности, чем трагедия. Более явными и прямыми были связи комедии с народным фарсом. Драматурги-комедиографы очень часто писали не только для цитадели классицизма – театра Комеди Франсез, но и для более демократичных творческих коллективов – для Итальянской Комедии и особенно для театров Сен-Жерменской и Сен-Лоранской парижских ярмарок.

Наиболее талантливыми преемниками Мольера на рубеже XVII и XVIII веков были три французских драматурга – Жан-Франсуа Реньяр (1655 – 1709), Флоран Данкур (1661 – 1725) и Шарль-Ривьер Дюфрени (1654 – 1724). Реньяр, самый оригинальный и самостоятельный из них, в своих многочисленных комедиях («Игрок», «Единственный наследник» и др.), правда, не поднимался до социальной остроты Мольера, но давал весьма критические и разоблачительные зарисовки буржуазно-дворянского общества его эпохи. Критический дух был присущ, конечно, и Дюфрени и Данкуру, но в их комедиях, веселых, остроумных, непринужденных, острота социальной критики часто подменялась запутанностью интриги и злободневностью тем. Порой слепо подражая Мольеру, эти драматурги упускали главное в мольеровском творчестве – его идейную направленность, его реализм. Под пером Данкура и Дюфрени комедия постепенно перерождалась в чисто развлекательный драматический жанр; в их пьесах за хитросплетениями интриги скрывались полный социальный индифферентизм, моральный нигилизм и бездумное эпикурейство.

Лишь один французский драматург действительно развил в новых исторических условиях традиции социального театра Мольера, создав предпосылки для появления в конце века замечательных революционных комедий Бомарше. Это был Ален Рене Лесаж (1668 – 1747). В 1707 году, то есть через год после того, как Мариво пишет и ставит в Лиможе своего «Осторожного и справедливого отца», на сцене Комеди Франсез идет пьеса Лесажа «Криспин – соперник своего господина». Если у Мариво Криспин – это всего лишь вариация привычного образа слуги классицистических комедий, то у Лесажа он уже смело вступает в соперничество и борьбу со своим хозяином. Еще более смелой была следующая комедия Лесажа – «Тюркаре» (1709) – острая сатира на откупщиков и финансистов. После постановки этой пьесы, наделавшей много шума и навлекшей на Лесажа гнев всех парижских прототипов его героя, драматург был вынужден покинуть королевский театр; он стал писать для самого демократического из тогдашних зрителей – для завсегдатаев ярмарочных театров.

Ко времени прихода Мариво в театр, основанный в 1680 году Комеди Франсез уже перестал сохранять монопольное положение королевского драматического театра. Рядом с ним, в старом театральном помещении, так называемом Бургундском отеле, с 1 июня 1716 года обосновался театр Итальянской комедии, с начала 20-х годов также ставший «королевским». Репертуар итальянцев, правда, игравших на своем родном языке, был значительно более демократичен и злободневен, чем репертуар театра Комеди Франсез. Поэтому не приходится удивляться, что Людовик XIV, впавший к концу жизни в религиозный фанатизм, приказал закрыть итальянскую труппу и изгнать ее актеров из Парижа. Их постоянный зритель перешел не в Комеди Франсез, а в театры Сен-Жерменской и Сен-Лоранской ярмарок.

Сразу же после смерти Людовика XIV итальянские актеры были вновь приглашены в Париж герцогом Орлеанским. Молодой итальянской труппе, которой руководил талантливый актер и режиссер Луиджи Риккобони (1674 – 1753), пришлось на месте создавать новый репертуар. Из посетителей театра итальянского языка уже почти никто не знал, а попытки ставить пьесы Реньяра и Дюфрени не увенчались успехом: воспитанные в иной манере, итальянские актеры не были приспособлены к классицистическому репертуару, особенно к стихотворным пьесам, исполнение которых требовало особого речевого мастерства, весьма специфической дикции и интонационной манеры. Игра итальянцев характеризовалась другим: динамичностью, богатой мимикой, выразительным жестом, порой смелой импровизацией, остробуффонными образами слуг – наследников традиционных масок итальянской народной комедии дель арте. Исполнение пьес Мариво, особенно его любовно-психологических комедий, требовало от актера умения передавать тонкие оттенки переживаний, полутона и нюансы. Подобными качествами не обладали актеры Комеди Франсез, воспитанные на классицистическом репертуаре. Этим в полной мере владели итальянские актеры, которые были обязаны Мариво тем, что он вывел их театр из состояния кризиса, дав ему новый репертуар. В свою очередь сам Мариво был многим обязан этому театру. Именно актеры Итальянской комедии не только блестяще воплотили на сцене драматургические замыслы писателя, но и многое подсказали ему. Мариво работал несомненно в самом тесном творческом общении с Луиджи Риккобони, руководителем труппы, исполнявшим под именем Лелио роли первых любовников, и прежде всего с Дзанеттой-Розой-Джованной Беноцци, по мужу Балетти (1700 – 1758), под именем Сильвии игравшей все главные женские роли в комедиях Мариво. Связанный с ней долголетней и очень близкой дружбой, писатель нашел в ее лице идеальное воплощение своих героинь. Большинство женских ролей в своих комедиях Мариво написал специально для Сильвии. Их первая встреча состоялась после премьеры «Сюрприза любви». Кто-то из друзей привел драматурга, не называя его, в уборную Сильвии. Во время непринужденной беседы актриса сказала, что играла бы еще лучше, если бы сам автор прочитал ей свою пьесу. Тогда Мариво как бы случайно взял у нее из рук тетрадку с ее ролью и начал читать. После первой же страницы Сильвия воскликнула: «Сударь, вы или сам дьявол, или автор!» С той поры Мариво всегда сам проходил с ней все, написанные им для нее роли. Непринужденность, легкая грация, веселость, остроумие, сдержанное кокетство и чувствительность – все эти качества героинь Мариво необыкновенно соответствовали актерским данным Сильвии. Актрисы театра Комеди Франсез, даже великая Адриенна Лекуврер, не имели в пьесах Мариво такого успеха, как Сильвия.

* * *

В начале марта 1720 года «ординарные итальянские комедианты Его Королевского Высочества монсеньора герцога Орлеанского» исполняют первую пьесу Мариво, написанную им для труппы Риккобони. Это была мифологическая комедия «Любовь и Правда». Созданная наспех, в соавторстве с Р. де Сен-Жори, пьеса успеха не имела, и ее премьера закончилась решительным провалом. Сам Мариво, выходя из театра, заметил кому-то из друзей: «Эта пьеса наскучила мне больше, чем кому бы то ни было, несмотря на то, что я ее автор»[5]. Так состоялось первое знакомство парижской публики с Мариво, так началось его сотрудничество с актерами Итальянской Комедии.

Летом 1720 года Мариво работает над двумя новыми пьесами. Решив испробовать свои силы в трагедии, он написал пятиактную пьесу в стихах, в строгих правилах классицизма («Ганнибал»). Поставленная 16 декабря 1720 года актерами Комеди Франсез, трагедия не имела успеха, выдержав всего три представления. С той поры Мариво больше никогда не писал ни трагедий, ни стихотворных пьес.

Если в Комеди Франсез Мариво постигла неудача, то его ждал шумный успех у итальянцев, которые прекрасно сыграли его комедию «Арлекин, воспитанный любовью» (1720). Эта пьеса открывает собой целую серию комедий Мариво, посвященных «сюрпризам», «нечаянностям» любви. Со временем этот жанр станет ведущим в творчестве Мариво, и именно в нем писатель создаст самые прославленные из своих шедевров.

Сюжет комедии не нов. Еще Мольер писал в «Школе жен»:

Да, правду, говорят: любовь – учитель чудный,

Чем не был никогда – с любовью стать не трудно;

И стоит выслушать ее немой урок —

Переменяешь нрав, и в самый краткий срок.

Любовные приключения простоватого и неотесанного Арлекина не раз изображались в итальянской комедии дель арте, а также во французском ярмарочном театре. Но если там любовная интрига была лишь основным стержнем, вокруг которого развивалось многообразное действие, часто буффонного и фарсового плана, то в комедии Мариво главное было заключено именно в причудах и превратностях любви. Мариво показывает, как Арлекин (его блестяще сыграл Тома-Антуан Вичентини) из грубого деревенского увальня, для которого главная забота – хорошо поесть и побольше поспать, превращается в находчивого и ловкого молодого человека. Меняется и его возлюбленная Сильвия; она еще более решительно, чем Арлекин, начинает бороться за свое счастье.

А препятствия на их пути немалые: могущественная Фея, увидев в лесу спящего Арлекина, прониклась к нему страстной любовью и похитила его. Однако ей не удается пробудить в его сердце ответное чувство. Это дано сделать очаровательной Сильвии. Но влюбленные находятся во власти Феи, и лишь похитив у нее волшебную палочку, они освобождаются от ее чар. Мариво еще не показывал «метафизики сердца» своих героев, Арлекин и Сильвия, раз полюбив, уже не изменяют своему чувству. Препятствия на их пути к счастью – вне их, и, чтобы их преодолеть, им не надо побеждать в себе сомнения и неуверенность. Хотя с Арлекином происходит чудесное превращение, Мариво еще не показывает тонких психологических оттенков переживаний героя. Решение этого образа было во многом традиционным.

«Арлекин, воспитанный любовью» еще напоминает кое в чем спектакли комедии дель арте. Данный актерам авторский текст позволял им свободно разыгрывать пантомиму, которой уделено было большое место. В пьесе многое и от феерической ярмарочной пасторали: жестокая своенравная Фея, добрый волшебник Тривелин, околдованные герои, сонм духов. Условной была и развязка комедии: Арлекину и Сильвии для того, чтобы выбраться из плена Феи, еще нужна была волшебная палочка.

Следом за «Арлекином, воспитанным любовью» Мариво создает в 20– е годы целую серию любовно-психологических комедий – «Сюрприз любви» (1722), «Двойное непостоянство» (1723), «Непредвиденная развязка» (1724), «Еще один сюрприз любви» (1727), – завершая ее популярнейшей комедией «Игра любви и случая» (1730).

В комедии «Двойное непостоянство» ситуация очень напоминает ситуацию «Арлекина»: могущественный принц похитил простую крестьянскую девушку Сильвию, но, несмотря на его домогательства, она долго остается верна такому же бедному и простому, как и она, Арлекину. «Счастливой сельской девушке, – говорит Сильвия, – лучше, чем принцессе, плачущей в роскошном дворце». Фламиния, дочь одного из придворных принца, берется помочь своему государю и увлечь Арлекина. Но происходит первая «нечаянность любви»: разыгрывая влюбленную, Фламиния, помимо своей воли так входит в роль, что начинает любить Арлекина по-настоящему. На очереди и вторая «нечаянность» – Арлекин испытывает к Фламинии все более сильное чувство. В свою очередь Сильвия, забыв данные Арлекину клятвы, мечтает о молодом, прекрасном и благородном всаднике, виденном ею несколько раз в лесу. Когда она узнает в принце этого незнакомца, – приходит конец ее колебаниям и сомнениям, она выбирает роскошный дворец, забыв о скромной хижине бедняка Арлекина.

В комедии весьма ощутимо чувствуется влияние просветительских идей. Напомним, что в то время уже появились первые произведения Вольтера, были напечатаны «Персидские письма» Монтескье. Мариво, как и многие представители раннего Просвещения, выказывает себя сторонником просвещенного абсолютизма. В комедии Арлекин говорит, обращаясь к принцу: «Знаете, Ваше Высочество, рассудите так: “Должен ли я взять себе счастье маленького человека потому лишь, что у меня есть власть сделать это? Разве мне не более пристало покровительствовать ему, если я его повелитель? Неужели он уйдет, не получив правосудия? Не буду ли я об этом сожалеть? Кто же исполнит мою княжескую обязанность, если я сам этого не сделаю?”» В другой сцене Арлекин восклицает: «Я, черт возьми, не побьюсь об заклад, что всегда останусь добряком: я буду иногда поступать подобно нашему барину, что расточает палочные удары только лишь потому, что ему не смеют дать сдачи». Высказав мимоходом мысль о том, что можно «дать сдачи» угнетающему народ дворянству, Мариво, конечно, был весьма далек от революционных выводов. Позволив себе сделать несколько критических замечаний по поводу распущенности придворных нравов (например, в диалоге между Фламинией и Лизеттой), Мариво оставался тем не менее на самых умеренных позициях. Поэтому просветительские идеи дают себя знать, быть может, не столько в смелых репликах Арлекина, сколько в самой сюжетной канве комедии, где владетельный принц ищет любви простой крестьянской девушки, а знатная Фламиния становится женой деревенского парня.

Но в «Двойном непостоянстве», так же как и в «Арлекине, воспитанном любовью», социальная принадлежность героев была весьма условной. Обе комедии написаны еще под сильным влиянием традиций итальянской комедии дель арте.

В 20-е годы Мариво постепенно вырабатывает основные черты созданного им жанра любовно-психологической комедии. Сохраняя еще порой традиционные маски и сюжетные положения комедии дель арте, он сильно видоизменяет структуру пьесы, сосредоточивая основное внимание не на забавных, подчас фантастических похождениях Арлекина, а на любовных переживаниях героев. В пьесах тех лет Мариво переносит действие из заколдованного леса и из чудесных замков во вполне реальные великосветские гостиные и салоны. Претерпевают существенные изменения и герои: традиционные маски превращаются во всесторонне очерченные характеры. Арлекин из центрального персонажа ранних пьес превращается лишь в ловкого слугу, подражающего своему господину в манерах, в языке, в остроте и изысканности чувств. На первый план выдвигаются новые герои – аристократы, тонко чувствующие, красиво переживающие. Из комедий постепенно исчезает буффонный элемент, а вместе с ним и черты бытовой и социальной характеристики. В ранней пьесе «Сюрприз любви» еще есть чисто фарсовые персонажи – это крестьяне Пьер и Жаклина. В отличие от слуг – Арлекина и Коломбины, – они говорят на диалекте, их чувства грубы и прямолинейны. В комедии «Еще один сюрприз любви» подобных фарсовых персонажей уже нет.

На эволюции образов слуг в комедиях Мариво можно проследить и основную тенденцию развития его драматургии, в частности его стиля. Главные герои, целиком погружаясь в свои переживания, постепенно перестают быть основными двигателями интриги. Активность в действиях, а не в чувствах, – это выпадает на долю слуг, ловких, находчивых, изобретательных. Таков Арлекин («Сюрприз любви»), таков Криспин («Непредвиденная развязка»), таков Любен («Еще один сюрприз любви»), таков, наконец, Тривелин («Мнимая служанка», 1724). Из мольеровских и реньяровских плутов и пройдох слуги превращаются в весьма изысканных – под стать самим господам – молодых людей и девушек. В конечном счете, лишь ливрея остается единственной приметой их лакейского положения. Это особенно очевидно в «Игре любви и случая», премьера которой закончилась подлинным триумфом и драматурга и актеров – Сильвии, Луиджи Риккобони, Максимилиана Балетти, Тома-Антуана Вичентини и других.

В этой пьесе, так же как и во многих других комедиях Мариво, в основу сюжета положен мотив переодевания. Сильвия, желая лучше присмотреться к своему жениху Доранту, меняется платьем, именем, положением со своей служанкой Лизеттой, которая смело берется исполнить роль госпожи. Но Дорант также хочет получше узнать свою невесту и обменивается одеждой с Арлекином. Таким образом, после этого двойного переодевания каждый из четырех молодых людей принимает своего партнера не за того, кем он является на самом деле. В платье горничной Сильвия вдруг начинает испытывать непреодолимое влечение к «слуге», а переодетый Арлекин не прочь поухаживать за «барышней». И Дорант и Сильвия, отдаваясь своему чувству, должны пренебречь своим мнимым сословным неравенством – ведь Сильвия думает, что любит лакея, а Дорант уверен, что ухаживает за служанкой. Мариво как бы хочет сказать, что личные достоинства человека важнее его социального положения. Дорант, в лакейской ливрее, открывается мнимой служанке; он, благородный и богатый, готов на ней жениться. Сильвия пытается образумить его, говоря, что она незнатна и бедна.

Правда, развязка комедии восстанавливает нарушившийся было порядок вещей: подлинная Сильвия выходит за Доранта, а его слуга Арлекин получает Лизетту. Такой конец пьесы носил явно компромиссный характер: провозгласив единственным критерием оценки человека его личные качества, а не социальное положение и сословную принадлежность, Мариво в то же время как бы хочет сказать, что происхождения нельзя скрыть никакими ухищрениями и переодеваниями. И «игра случая» не в том, что и Сильвия и Дорант думают, что полюбили вопреки своей воле людей чуждого им круга, а в том, что оба они лишь случайно предстают друг перед другом не в своем повседневном обличье[6].

Что касается «игры любви», то перед нами развертываются все ее хитросплетения. Все четыре главных персонажа, сначала каждый по-своему, противятся возникающему в них чувству. Особой сложностью и противоречивостью отмечены переживания Сильвии. Сильвия – это подлинная женщина Мариво: она может целиком отдаваться охватившему ее чувству, но разум расчетливой кокетки никогда не покидает ее. Когда Дорант открывает перед ней свое истинное лицо, она лишь бросает в сторону: «Теперь мне понятен голос моего сердца», но решает еще некоторое время не сбрасывать маски, продолжать выдавать себя за служанку, чтобы испытать своего возлюбленного.

Дорант более прям и бесхитростен: увидя Сильвию, которую он принимает за Лизетту, и полюбив ее, он не противится своему чувству и искренне готов жениться на простолюдинке. Ему менее, чем Сильвии, удается разыгрывать слугу. Он продолжает невольно изъясняться на изящном языке великосветских салонов. Марио, знающий об этом маскараде, все время его шутливо поправляет.

В подобных замечаниях этого героя нельзя не заметить некоторой иронии Мариво по отношению к созданному им самим так называемому стилю «мариводаж» – стилю изысканной и тонкой болтовни великосветских гостиных[7]. Подобно тому, как в ранних своих галантно-фантастических романах писатель порой иронизировал над напыщенностью их стиля и надуманностью сюжета, так и в зрелых своих произведениях он слегка пародировал витиеватость речи своих героев.

Созданный Мариво жанр любовно-психологической комедии характеризуется прежде всего необычайной гибкостью и поэтичностью в изображении любовных переживаний героев. Можно сказать, что писатель привил комедии поэзию любви, насытил ее лирикой. Герои Мариво очень серьезно и вдумчиво относятся к своим чувствам. В этом – несомненная связь Мариво с Расином. Об этом очень верно писал С. С. Мокульский: «Аналитическое самораскрытие персонажей, размышляющих над собственными чувствами, стремящихся разобраться в них, в высшей степени характерно для Расина, художника рационалистического, рефлектирующего склада. И в неменьшей степени такое самораскрытие, такое стремление разобраться в своих чувствах, в противоречивых движениях своей души присуще также героям и в особенности героиням комедий Мариво, притом в первую очередь – любовно-психологических комедий»[8]. Сам Мариво так определил характер своих пьес этого жанра: «У моих собратьев, – писал он, – любовь борется со всем, что ее окружает, и торжествует она вопреки своим противникам; у меня же она борется сама с собой и торжествует опять-таки вопреки самой себе. То это любовь, о которой оба влюбленных и не подозревают, то любовь робкая, не решающаяся показаться, то, наконец, любовь неясная, неуверенная, любовь, так сказать, наполовину родившаяся, в которой герои сомневаются, не будучи в ней особенно уверены, и которую они преследуют в самих себе, прежде чем дать ей развернуться»[9].

* * *

В 20-е годы Мариво создает ряд пьес, развивающих в несколько ином плане социальные вопросы, уже намеченные в «Двойном непостоянстве» и «Игре любви и случая». Сюда относятся такие комедии Мариво, как «Остров рабов» (1725), «Крестьянин-наследник» (1725), «Остров разума, или Маленькие человечки» (1727), «Триумф Плутона» (1728), «Новая колония» (1729).

Просветительские идеи, в то время все более распространявшиеся во Франции, получали в произведениях Мариво подчас весьма противоречивое решение. Не в любовно-психологических комедиях, а именно в «социальных» пьесах Мариво со всей очевидностью проявился компромиссный характер его критики некоторых отрицательных сторон современного драматургу общества.

В комедии «Крестьянин-наследник» обычно склонны видеть реминисценции двух известных пьес Мольера – «Жорж Данден» и «Мещанин во дворянстве». Действительно, крестьянин Блез, на которого неожиданно свалилось огромное наследство, подобно мольеровскому господину Журдену, старается не отстать от светского общества, – от повадок аристократов. «Крестьянин-наследник» – это острая и злая сатира на буржуазных выскочек, покупающих и гербы, и генеалогические древа, и уважение света. Но эта комедия важна не столько своей сатирой на простолюдинов, стремящихся выйти в господа, сколько резкой критикой последних. Если Блез и ему подобные спешат купить себе знатность, то дворяне торопятся подороже продать свои привилегии. Когда Шевалье и госпожа Дамис узнают о богатстве Блеза, они сразу же забывают о своей природной спеси и стремятся породниться с разбогатевшим крестьянином. «Правда, – говорит шевалье, обращаясь к госпоже Дамис, – вы благородного происхождения, я – тоже, и до самых дальних предков. Но ведь наши праотцы были пастухами. Так возьмите себе пастушка, а я возьму пастушку». Как перед знатной дамой, рассыпает Шевалье комплименты перед простой крестьянской девушкой Колеттой, а госпожа Дамис охотно принимает незамысловатые ухаживания Колена. Аристократы вспоминают о своей дворянской гордости лишь тогда, когда узнают, что Блез потерял состояние, не успев еще получить его.

Не имея успеха во Франции, «Крестьянин-наследник» был хорошо принят в Германии. Лессинг писал об этой пьесе Мариво: «Она дышит остроумным весельем, остроты в ней презабавны, насмешки преедки, так что мы хохочем, как говорится, до упаду, а наивный крестьянский говор придает всей вещи весьма своеобразную соль»[10].

Сатирой на откупщиков является комедия Мариво «Триумф Плутона». Хотя многие критики причисляют ее к «аллегорическим» пьесам, аллегория в ней весьма прозрачна и не затушевывает социального смысла комедии. Всесильный Плутон влюбляется в знатную девушку Аминту. Но за ней ухаживает и Аполлон, под видом нищего поэта Эргаста проникший в дом ее дяди Армидаса. Плутон принимает облик некоего Ришара (то есть богача) и с помощью своих денег очень быстро завоевывает и симпатии дяди, и преданность слуг, и расположение племянницы. Повадки Плутона грубы, его действия откровенны и прямолинейны. «Я говорю четко и ясно, – замечает он, – а кроме того, мои дукаты обладают стилем, который ничуть не хуже стиля Академии». «Да, это превосходные ораторы», – вздыхает Аполлон-Эргаст, который может противопоставить богатству Плутона лишь несколько изящных мадригалов и сонетов. Сатирически изобразив в этой комедии непривлекательные черты финансистов и банкиров, Мариво тем не менее вынужден признать, что они становятся хозяевами жизни, и перед их деньгами склоняются и надменные аристократы, и преданные слуги, и кичащиеся своей мнимой независимостью литераторы.

В своеобразной социально-философской трилогии – «Остров рабов», «Остров разума» и «Новая колония» – Мариво пользуется одним и тем же приемом: он забрасывает своих героев на отдаленный остров, ставит их в непривычные для них условия, как бы снимает с них ретушь социальной иерархии и повседневных привычек и тем самым обнажает их подлинную сущность.

В первой пьесе этого цикла рассказывается о группе европейцев, попадающих после кораблекрушения на остров, населенный беглыми рабами. Все вновь прибывшие согласно законам этого острова должны пройти курс длительного лечения: господа и слуги должны поменяться местами. Обращаясь к первым, старейшина острова Тривелин говорит: «Мы вам не мстим, а лишь исправляем вас, мы преследуем не вашу жизнь, мы хотим разрушить варварство вашего сердца. Мы превращаем вас в рабов, чтобы вы почувствовали все те невзгоды, которые переживают подлинные рабы. Мы унижаем вас для того, чтобы вы раскаялись в том, какими вы были. Вы меньше наши рабы, чем наши больные, и мы беремся в три года вас вылечить, то есть сделать вас человечными, разумными, великодушными на всю жизнь».

Но, став господином, Арлекин начинает пьянствовать, волочиться за госпожой, бездельничать. Перемена в его жизни не пошла ему в прок – в нем просыпаются все низменные инстинкты, до той поры подавляемые его зависимым положением.

Развязка комедии носит откровенно компромиссный характер. Между господами и слугами наступает примирение. «Мое дорогое дитя, – говорит Ификрат Арлекину, – забудь, что ты был моим рабом, я же всегда буду помнить, что я не достоин быть твоим господином». «Это я должен просить у вас прощения, – возражает ему Арлекин, – что плохо вам служил». Примиренные и исправившиеся, осознавшие всю свою неправоту, герои отправляются на родину, где надеются быть справедливыми господами и верными слугами.

Более радикален Мариво в другой своей пьесе – в «Острове разума, или Маленьких человечках». Восемь европейцев, попав на затерянный среди морских пустынь остров, вдруг приобретают непомерно маленькие размеры. Это – кара за их духовное убожество и заблуждения. Но они не безнадежны – стоит им осознать свои ошибки и исправиться, как они снова станут нормальными людьми. И первыми «вырастают» не аристократы, не кичливый придворный и не благородная графиня, – а простой крестьянин Блез. Следом за ним быстро прибавляют в росте служанка Спинетта и гасконец Фонтиньяк, секретарь придворного. Это глубоко символично: наиболее духовно здоровыми, наиболее разумными и менее всего испорченными оказываются люди из народа. Именно они помогают дворянам исправиться, осознать всю бездну заблуждений, в которой они пребывают. Долее других упорствует придворный. Обращаясь к нему, Блез восклицает: «Когда же, наконец, вы начнете нас обнимать? Один вы упорствуете за компанию с этим сочинителем стихов, который опять укоротился, и с этим никчемным зазнайкой-философом: он слишком глуп, чтоб исправиться, и рассуждает, как сущий олух». Но наконец и придворный освобождается от своей неразумности, то есть сословного чванства, самолюбования и презрения к низшим. Карликами, пигмеями остаются только «торговцы мозгами» – поэт и философ, которые, по мнению Мариво, лишь сеют в обществе заблуждения, ложные взгляды и дурные вкусы.

Несмотря на то, что писатель был далек от лагеря просветителей, несмотря на то, что в образах философа и поэта он намеревался высмеять представителей передового идеологического движения эпохи, в «Острове разума» Мариво очень близко приближается к идеям и воззрениям будущих энциклопедистов, кое в чем предвосхищает демократические взгляды Руссо. Для Мариво разумно то, что не испорчено цивилизацией и сословными предрассудками, то, что естественно и правдиво. Именно поэтому разум легче всего находит дорогу к простым людям, над которыми не довлеет груз многовековых социальных предрассудков и условностей.

Оставаясь враждебно настроенным по отношению к просветителям, к «философам», Мариво тем не менее впитал многие из их идей. Это становится особенно очевидным в произведениях, относящихся к следующему этапу его творчества.

* * *

Тридцатые годы – это время творческого расцвета Мариво, полной зрелости его таланта. Это также время дальнейшего кризиса и разложения феодального строя, еще большего обострения социальных противоречий в стране, усиления роли буржуазии, дальнейших успехов просветительского движения.

В эти годы Мариво создает не только наиболее известные из своих комедий, как «Торжество любви», «Школа матерей», «Наследство», «Ложные признания», но и лучшие свои романы – «Жизнь Марианны» (1731 – 1741) и «Удачливый крестьянин» (1735 – 1736).

Опыт романиста безусловно обогатил Мариво-драматурга; в то же время длительная работа для театра не могла не сказаться на прозаических произведениях писателя.

Романы Мариво во многом продолжают основную линию его драматургии: как и в большинстве пьес, в этих романах на первом плане хитросплетения чувств, капризные, порой парадоксальные движения души. Дав в «Жизни Марианны» и «Удачливом крестьянине» тонкий и глубокий анализ страстей, Мариво явился одним из крупнейших представителей жанра реально-психологического романа, оказав сильное влияние на романистов последующих эпох (например, на Шодерло де Лакло во французской литературе, на Ричардсона – в литературе английской). Такой тонкий и разносторонний мастер этого жанра, как Стендаль, не любивший пьес Мариво, многому научился у Мариво-романиста. Стендаль писал одному из своих друзей-литераторов: «Читая каждое утро страниц двадцать “Марианны” Мариво, вы поймете, как важно правдиво описывать движения человеческого сердца»[11].

«Жизнь Марианны» и «Удачливый крестьянин» не были тождественны драматургии Мариво. В отличие от многих любовно-психологических комедий писателя, в его романах сложная внутренняя жизнь героев была показана на широком социальном фоне. Картины провинциального захолустья сменялись сценами шумной парижской жизни, многоликая уличная толпа – посетителями великосветских гостиных. Завсегдатаи сомнительных притонов и игорных домов, постояльцы придорожных гостиниц и таверн, лавочники, мастеровые, слуги, носильщики, кучера, выездные лакеи, солдаты, монахи, полицейские и в то же время – знатные дамы и кавалеры, банкиры и откупщики, негоцианты и министры, военачальники и прелаты – все они теснятся на страницах романов Мариво; их судьбы то переплетаются с судьбой протагониста, то теряются в шумном житейском море.

Героям романов Мариво приходится сталкиваться с подлинными трудностями, они борются не только за счастье в любви, но и за кусок хлеба, они знают и головокружительные взлеты, и стремительные падения. Все это делает их чувства очень жизненными, их борьбу – жестокой и упорной.

Создавая жанр реально-психологического романа, Мариво перенес в него целый ряд приемов своей драматургии. Но не только психологическая глубина, умение передать едва уловимые оттенки и нюансы переживаний сближают романы Мариво с его комедиями. Сама ткань повествования, пронизанная внутренними монологами и острыми динамичными диалогами, заставляет все время вспоминать о драматурге. Собственно, авторский текст порой свертывался, сжимался до размеров короткой лапидарной ремарки. Романы заметно членятся на ряд строго ограниченных завершенных сцен, в то же время самым тесным образом связанных между собой. Эти сцены часто строятся как драматическое произведение, превращаясь в сплошные диалоги, прерываемые лишь короткими авторскими отступлениями. Выбранная писателем форма изложения – оба романа строятся как рассказ героя о своей жизни, о себе – позволяла предельно обнажить внутренний мир человека, открыть взору сокровенные тайники его души.

Отметим сразу же одно существенное отличие пьес Мариво 30-х годов от его драматических произведений предшествующего периода. Если ранее основой конфликта многих его комедий было сословное неравенство героев (помимо их личных качеств и склонностей), то теперь на смену ему приходит неравенство имущественное. Вообще, тема денег, тема материального благополучия получает в комедиях этих лет несравненно больший удельный вес, чем в произведениях 20– х годов. Раньше деньгами интересовались главным образом слуги; теперь же, как, например, в комедии «Наследство», к ним стремятся маркизы и графини. Другая особенность пьес тех лет – насыщение большим гуманистическим содержанием комедий на любовные темы, обращение в них к вопросам морали.

Такова, например, комедия «Торжество любви» (1732), одна из самых тонких и глубоких в обрисовке любовных переживаний.

Положенный в основу этой комедии мотив переодевания позволил построить очень запутанную и сложную интригу, в то время как она почти совсем отсутствует в некоторых других пьесах тех лет, например, в «Счастливой уловке» (1733), где драматург раскрывает свои суждения о силе чувства, которое, по его мнению, почти не подчиняясь контролю разума, развивается по строгим законам. Все прихотливые перемены в переживаниях героев подчинены железной внутренней логике. Мариво лишь варьирует обстоятельства, ставит любовь в различные ситуации, кладет в завязку комедии различные ее стадии. И как бы ни сопротивлялись герои, как бы ни боролись сами с собой, любовь у Мариво всегда под конец одерживает победу, всегда торжествует. В этом своеобразный рационализм писателя, обильно сдобренный эпикурейской философией галантного века.

Именно пьесы Мариво этого жанра, а в 30-е годы к нему относятся уже упоминавшиеся «Торжество любви» и «Счастливая уловка», а также «Безрассудные клятвы» (1732), «Ложные признания» (1737), «Чистосердечные» (1739), имел в виду Лессинг, писавший в «Гамбургской драматургии»: «Хотя пьесы Мариво и отличаются разнообразием характеров и интриги, однако очень похожи одна на другую. В них всегда те же блестящие, часто слишком изысканные остроты, тот же философский анализ страстей, тот же цветистый язык, испещренный множеством новых слов. Планы его пьес весьма несложны; но как истинный Каллипид своего искусства он умеет пройти их узкое пространство таким мелким, и в то же время четким шагом, что в конце нам кажется, будто мы прошли с ним длинный путь»[12].

Но строить конфликт в каждой пьесе исключительно на внутренней логике чувства, не обусловливая его ничем иным, было нельзя. Это могло бы привести к бесконечному однообразию. Мариво прекрасно понимал это и обычно вводил какой-то дополнительный мотив, который разнообразил и осложнял действие, делал борьбу героя более трудной и конечное торжество любви – более неожиданным, что, не нарушая структуры любовно-психологической комедии, придавало пьесе оттенок иного жанра – иногда комедии нравов, как, например, в «Исправленном петиметре» (1734), иногда комедии характеров, как в «Чистосердечных», иногда же комедии интриги, как, например, в «Ошибке» (1734).

В комедии «Безрассудные клятвы» на пути героев встает присущая им любовь к личной свободе и ложное толкование ими роли самолюбия. И Люсиль, и Дамис не хотят вступать в брак, хотя оба нравятся друг другу. Чтобы избежать гнева родителей, Дамис начинает ухаживать за сестрой Люсиль – Фенисой. Терзаясь ревностью, не веря Дамису, Люсиль не может более скрывать свою любовь, которая в конце концов побеждает ее гордость и вырывается наружу. На протяжении пяти актов этой пьесы герои не столько борются против возникающего в их сердце чувства, сколько пытаются преодолеть в себе ложную гордость.

Совсем иные препятствия на пути Араминты и Доранта – героев пьесы «Ложные признания». Араминта богата, Дорант беден; под видом простого управляющего проникает он в ее дом. Почти все его обитатели охвачены неутолимой жаждой денег: с упоением мечтают о них слуги Арлекин и Дюбуа; госпожа Аргант стремится убить сразу двух зайцев – выдав дочь за графа, она получит и дворянский титул, и доходное поместье; компаньонка Араминты Мартон ждет не дождется своего наследства. «Подумайте же о деньгах, – говорит она Доранту, – уверяю вас, что мысль о них будет для вас столь же сладостной, как и для меня».

Этим носителям стяжательского начала противостоят в комедии другие герои – Араминта и Дорант; для них «любовь... заглушает все остальные голоса». Конечно, эти герои одерживают победу. Но побеждают они не только капризные порывы своего сердца, но и куда более существенные сословные предрассудки и материальные интересы. Этот мотив постоянно присутствует в пьесе, и его не могут заглушить никакие слова об истинном благородстве человека, на которое не влияют ни происхождение, ни деньги.

В отличие от многих других комедий Мариво, «Ложные признания» необычайно многоплановы. Помимо основной любовной интриги, в пьесе большое место занимает и критика буржуазии, стремящейся выйти в знать (госпожа Аргант), и ищущих выгодных браков с богатыми буржуазками аристократов (Граф). С мягким юмором создан образ чудаковатого стряпчего господина Реми. Важную роль играет в сюжетном плане комедии образ Дюбуа, находчивого, предприимчивого лакея, родного брата Фронтена из «Тюркаре» Лесажа и предтеча Фигаро Бомарше.

Деньги, движимое и недвижимое имущество, завещания и закладные – вопрос о них постоянно возникает и в других пьесах Мариво тех лет. В комедии «Испытание» (1740) богатый молодой человек Люсидор хочет испытать любимую им девушку, очень красивую и рассудительную, но бедную. Он предлагает Анжелике состоятельных женихов. Она их отвергает и сохраняет верность не менее богатому, чем они, Люсидору.

Острый и злободневный конфликт положен в основу комедии Мариво «Наследство» (1736). Робкий и нерешительный, маркиз поставлен перед выбором: либо потерять двести тысяч франков, либо сохранить эти деньги, женившись на нелюбимой им Гортензии. Маркиз колеблется, он все выискивает пути, размышляя, «нельзя ли как-нибудь спасти двести тысяч франков». Мысль об их потере вызывает в нем ужас. «Отдать двести тысяч, чтобы на ней не жениться? – восклицает он. – Нет, гром и молния! Я не стану так стеснять себя. Такие деньги на земле не валяются». В свою очередь и Гортензия не хочет этого брака, ей куда выгоднее получить деньги. Для всех героев любовь, счастье и материальное благополучие неделимы. Поэтому все они хитрят и обманывают друг друга, а в какой-то мере и себя самих. Маркиз любит графиню, но ему жалко потерять двести тысяч; Гортензия влюблена в шевалье, но ее смущают деньги маркиза; шевалье любит Гортензию, но мечтает получить ее вместе с деньгами. «Я желаю ей безоблачного счастья, – говорит он. – А если я женюсь на ней – она не будет вполне счастлива, принимая во внимание, что я не богат». Одна лишь графиня достаточно богата, чтобы не участвовать в этой всеобщей погоне за деньгами. Но «ведь не всем дано быть графинями», – говорит Лепин. Правда, в финале маркизу удается преодолеть свою жадность, любовь восторжествовала, но какое это жалкое торжество!

В комедии «Школа матерей» (1732) Мариво использовал некоторые сюжетные положения двух мольеровских пьес – «Школа жен» и «Школа мужей». Но если у Мольера Агнесса – тип действительно простой, воспитанной в полном неведении девушки, то Анжелика Мариво уже осознает свою неопытность и упрекает мать за плохое воспитание. Остро наметив конфликт «отцов и детей» – ведь Анжелика поднимает бунт против матери, а Эраст вступает в соперничество с собственным отцом, – Мариво разрешает его счастливой развязкой: госпожа Аргант и господин Дамис испытывают угрызения совести и со слезами радости на глазах обнимают детей, прощая им непослушание и хитрости.

В более поздней комедии Мариво «Нечаянная радость» (1738) родители оказываются столь же великодушными и справедливыми. Дамон, сын состоятельного провинциального буржуа господина Оргона, приезжает в Париж с несколькими поручениями отца. Но вместо того, чтобы заниматься делами, он водит компанию с картежниками и в один вечер спускает за игорным столом крупную сумму. Отец, приехавший в Париж следом за сыном, во время костюмированного бала дает Дамону жестокий урок. Переодевшись в маскарадный костюм картежника Шевалье, господин Оргон садится играть с сыном и выигрывает у него все оставшиеся деньги. Видя неподдельное отчаяние Дамона, растрогавшийся отец сбрасывает маску и прощает неопытного юнца. Комедия заканчивается нравоучительной беседой отца с сыном и – как и все комедии Мариво – счастливой любовной развязкой. Характерно, что в этой пьесе носителем положительного, высокоморального начала оказывается буржуа Оргон, дворянин же Шевалье олицетворяет собой разложение и паразитизм господствующего класса.

Буржуазные тенденции с особой силой сказались в комедии Мариво «Мать-наперсница» (1735), которую Вольтер не случайно назвал «буржуазной драмой».

Как и в «Школе матерей», Анжелика, героиня комедии, должна выйти замуж за нелюбимого. Так решает ее мать. Но теперь дочь не вступает в борьбу с матерью, не хитрит и не обманывает; она стремится победить госпожу Аргант чистосердечием и откровенностью. Теперь перед нами не мать-тиран, от которой надо все скрывать, а мать-наперсница, которой можно во всем открыться. В этой комедии более прямо, чем в других пьесах Мариво, провозглашается серьезное отношение к любви, к семье, к браку, утверждается идея равенства между людьми. В более ранних пьесах те же темы порой решались в духе изящной и веселой игры, теперь же отношение к ним писателя совсем иное, и лишь счастливая развязка комедии не делает ее подлинной драмой.

Если ранние пьесы Мариво имели своей живописной параллелью произведения таких художников, как Ватто и Ланкре, то «Мать-наперсница» более близка чувствительному и сентиментальному Грезу с его скромными и нравоучительными буржуазными идиллиями.

Еще очевиднее эти буржуазные моралистические тенденции позднего творчества Мариво проявились в одной из последних его пьес – комедии «Верная жена» (1755), где в противовес почти узаконенной аморальности нравов аристократического общества утверждается идея верности жены мужу, своему домашнему очагу.

* * *

24 декабря 1742 года Мариво вошел, наконец, в число сорока «бессмертных» – его выбрали во Французскую Академию. До того его имя значилось в списках ее кандидатов почти десять лет. Но при каждой новой вакансии ему неизменно отказывали. Подлинные причины этих отказов лучше всего определил д’Оливе, десятистепенный литератор, занимавший одно из сорока кресел в этой цитадели классицизма: «Наше основное занятие в Академии, – сказал он, – это созидание языка, занятие же господина Мариво – его разрушение»[13]. Действительно, драматургия Мариво явилась разрушением языка поэтики классицизма, всей классицистической доктрины. Кроме того, маститые академики не могли простить писателю ни его страстной защиты «новых» авторов, ни его пародий на «древних», ни его свободомыслия и веселого эпикурейства.

В ноябре 1742 года умер непременный председатель Академии аббат д’Уттевиль. Друзья Мариво – мадам де Тансен и Фонтенель – предприняли целый ряд демаршей, чтобы освободившееся кресло осталось за драматургом. На этот раз их старания увенчались успехом: Мариво был избран абсолютным большинством голосов. Заметим, что своим избранием он нанес еще один удар постоянному и самому непримиримому своему врагу – Вольтеру: автор «Кандида» и «Девственницы» страстно желал оказаться при жизни в числе «бессмертных».

Став академиком, Мариво не мог уже писать для итальянской труппы. Писать же для классицистической Комеди Франсез ему не хотелось. Однако он ставит на ее сцене – без особого успеха – две свои комедии – «Спор» (1744) и «Побежденный предрассудок» (1746). В 1757 году театр принял к постановке еще одну его пьесу – комедию «Ветреная возлюбленная», – но она так и не была показана зрителям. Вообще, в сороковые и пятидесятые годы творческая активность Мариво заметно снижается. За эти двадцать лет он написал всего семь пьес, большинство из которых так и не увидело света рампы. Его несколько больших рассуждений на моральные темы, сначала прочитанные на заседаниях Академии, а затем напечатанные в журналах, не имели успеха. С 1751 года начала выходить знаменитая «Энциклопедия» Дидро и Даламбера, и перед французскими просветителями стояли иные задачи. Мариво явно пережил свой век. Он это, очевидно, в какой-то мере чувствовал и больше не писал.

В конце жизни Мариво много болел; он умер 12 февраля 1763 года. После его смерти осталась лишь небольшая сумма денег, полуразвалившаяся мебель да около двух десятков книг, которые он завещал своему лакею. Всего несколько газет поместили предельно скупые сообщения о кончине писателя. Могила его затерялась.

* * *

Мариво является вторым после Мольера крупнейшим комедиографом Франции. Заслуги его перед французским театром неоспоримы. Он несомненно содействовал освобождению французской драматургии от стремительно ветшавших классицистических догм, он повлиял на становление новой манеры актерского исполнения. Причем в отличие от Реньяра, Дюфрени, даже от Вольтера, в творчестве которых следование строгим правилам классицизма носило половинчатый, компромиссный характер, Мариво, отбросив старые правила и схемы, создал совершенно новый театральный жанр, кое в чем близкий итальянской народной комедии и использующий некоторые приемы французского ярмарочного театра. Но Мариво возвысил, «облагородил» эти самые «низкие» жанры театральных зрелищ того времени, приблизив их к языку литературных салонов и, главное, насытив их просветительскими идеями.

Мариво был первым после Мольера писателем, сумевшим придать новый тон французской драматургии. Он сформировался под несомненным влиянием великого французского комедиографа, но не пошел путем слепого ему подражания. В необузданную комедийную стихию театра Мольера он внес изящество и интимность, остроумие и лиризм сюжета, поэтичность и глубину в трактовке любовной темы. Мариво, был, конечно, ýже и ограниченнее Мольера, но в этой большой и сложной области человеческих отношений он оказался глубже и серьезнее автора «Тартюфа» и «Мнимого больного». «Я разыскивал, – признавался Мариво, – в человеческом сердце все разнообразные уголки, в которых может укрываться любовь, когда она боится показаться на свет, и каждая из моих комедий имеет задачу заставить ее выйти из такого сокровенного уголка». Теофиль Готье увидел в этом целую революцию в области театра и даже полагал, что Мариво далеко превзошел Мольера: «У Мариво, – писал Готье, – вы начинаете ощущать биение человеческого сердца. Сквозь тысячу кокетливых игрушек здесь раскрывается нечто совершенно новое для того времени – углубленный анализ любви. Мольер, блиставший в живописи характеров, один только раз заставил прозвучать эту струну – в “Мизантропе”; в остальных случаях его влюбленные просто театральные “любовники”, излагающие традиционные чувства и скроенные все на один лад».

Не многоплановость и социальная острота, а именно углубленный анализ страстей в произведениях Мариво оказал сильнейшее влияние на современников и писателей последующих эпох. Среди них – и такой разносторонний литератор, как Флориан, и автор «Опасных связей» Шодерло де Лакло, и Альфред де Виньи, и Стендаль, и Мюссе – прямые наследники его таланта.

Вот почему имя Мариво не сходит с театральных афиш современной Франции; вот почему в мрачные годы гитлеровской оккупации вечер, посвященный памяти Мариво, вылился в патриотическую демонстрацию любви к родине, верности национальным традициям; ибо Мариво является, по словам Жана Жироду, одним из тех, чье творчество «освещает истинные заслуги духа Франции».

ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ МАСТЕР ЛЮБОВНО-ПСИХОЛОГИЧЕСКОГО РОМАНА («ЖИЗНЬ МАРИАННЫ» МАРИВО)

Место писателя в литературе его времени определяется не сразу. Это только теперь, на протяжении последнего столетия, книги Мариво стали классикой, а его комедии не сходят со сцены. В настоящее время кажется странным, что большинство пьес писателя было освистано, а появление его новых романов разжигало пыл пародистов и мистификаторов. Философы-просветители относились к нему со снисходительным безразличием. К тому же жизнь Мариво была небогата яркими событиями, он не был ни дерзким ниспровергателем устоявшихся канонов и вкусов, тем более не был борцом – ни в общественной жизни, ни в литературе. Вся жизнь Мариво – в творчестве, в книгах прозы и череде тонких остроумных комедий, где чувства и чувствования человека эпохи были переданы с неназойливой глубиной и тактом.

Поэтому значительная творческая биография Мариво сочеталась с совершенно незаметной, обыденной биографией человеческой, житейской. Это отличает жизнь Мариво от жизни столь многих его современников, таких, скажем, как Вольтер или Дидро, даже как аббат Прево. И все-таки самые внешние условия человеческого существования не могли не оказать воздействия на характер, а следовательно, и на творчество, поэтому скажем о жизни Мариво несколько слов.

Он родился в Париже 4 февраля 1688 года, но где и как прошло раннее детство писателя – мы не знаем. В своих романах Мариво с большой любовью и достоверностью описывает провинцию, захолустные городки и сельские местечки. Очевидно, его детские годы прошли не в Париже. В самом деле, с 1699 года его отец занимал должность начальника монетного двора в маленьком городке Риоме, в Оверни, недалеко от Клермон-Феррана. Вот откуда яркие и точные описания провинциального захолустья во многих книгах Мариво.

Сведений о «годах учения» будущего писателя у нас нет. Но мы можем предположить, что литературные интересы проснулись у него рано. По крайней мере, первые поэтические опыты Мариво сделал задолго до своего переезда в Париж.

У его семейства были какие-то знакомства или попросту дела в Лиможе, городе более крупном, чем Риом. Именно здесь в 1706 году Мариво пишет небольшую одноактную комедию в стихах «Осторожный и справедливый отец, или Криспин, удачливый плут». Как вспоминали современники, Мариво написал эту пьесу за восемь дней, на пари, желая доказать, что может без труда сочинить комедию «в духе Мольера». В какой-то мере это ему удалось, но в этой пьесе Мариво не было еще того главного, что отличает его лучшие комедии и романы, – в ней не были раскрыты переживания героев, «метафизика» их сердец. Вместо этого на первом плане была буффонада, грубоватый фарсовый комизм. Написанный к тому же весьма слабыми стихами, «Осторожный и справедливый отец» остается лишь первым опытом на том пути, который принесет ему славу лучшего, после Мольера, комедиографа Франции.

Следующие книга писателя появились не скоро. Отец, вероятно, мечтал передать со временем сыну свою должность и скромные доходы. Наиболее предпочтительным для королевского чиновника было в ту пору юридическое образование. Чтобы получить его, Мариво отправился в Париж. Но учился он плохо и курса не кончил. Впрочем, он вряд ли об этом сожалел. В Париже у него появились иные интересы, иные знакомства, иные занятия. В то время политика и литература делались в салонах, и Мариво стал их старательным посетителем.

Время было переходное, просветительское движение еще только делало первые шаги. Лишь недавно скончались Лафонтен, Расин и Перро, еще писал Буало, но уже создали свои первые произведения Вольтер и Монтескье. Люди той поры как бы все не могли расстаться с «веком минувшим», продолжая жить его интересами, его вкусами и его заблуждениями, и все не решались начать «век нынешний», который уже стоял у порога. Но если старые литературные нормы стремительно ветшали, новые еще только нарождались. Мариво сложился как писатель именно в этой пестрой и противоречивой литературной среде, отразив в творчестве своем сам переходный характер той эпохи. Причудливое переплетение старого и нового, салонного изящества и просветительского свободомыслия, возвышенных тонких чувств и прозы жизни станет отличительной чертой не только романов, но и драматургии Мариво, определит его особое место в истории французской литературы.

Вскоре писатель попробовал свои силы в жанре галантно-авантюрного романа – еще во вкусе прошлого века. Так были созданы «Фарзамон, или Новый Дон Кихот» и «Удивительные действия взаимных чувств». Но, возрождая этот уже уходящий в прошлое литературный жанр, Мариво слегка иронизировал над его условностью и манерностью. Особенно это заметно в его третьем прозаическом произведении – повести «Карета, застрявшая в грязи». В первой части книги Мариво создал запоминающуюся галерею забавных провинциальных типов – мелкопоместного дворянина, помещицы средней руки, ее молоденькой дочки, помешанной на романтических историях, сельского кюре, хозяйки постоялого двора, кучера, рассыльного и т. д. Все они выписаны выпукло и сочно. Поломка застрявшей в грязи кареты собрала всю эту разношерстную компанию в придорожной харчевне. Чтобы скоротать время, путники рассказывают друг другу всякие увлекательные истории, которые и составляют вторую часть книги. В этой части, напоминающей первые романы Мариво, одно за другим следуют чудесные и необычайные приключения. Заканчи ваются они как раз в тот момент, когда вошедший в харчевню работник объявляет, что карета починена и все могут снова тронуться в путь.

В этом произведении, как и в созданной в те же годы пародии «Телемак наизнанку», полной бытовых зарисовок, Мариво стремился к соединению двух литературных традиций, оставленных в наследие XVII веком: традиций галантно-авантюрного, «прециозного» романа и романа реально-бытового, так называемого «плутовского», блистательные образцы которого были созданы Сорелем и Скарроном. Вначале объединение этих двух столь разнородных традиций было еще довольно искусственным; к подлинному их синтезу, к растворению одной традиции в другой писатель пришел лишь в лучших своих книгах – в «Жизни Марианны» и «Удачливом крестьянине». Лишь там, а также в своих наиболее удачных комедиях (а их было немало), писатель стал не просто изображать, но и глубоко анализировать пути и перепутья человеческого сердца, все те «сюрпризы» и «нечаянности» любви, которые приносят нам так много душевных мук и сладостных волнений.

Вопреки воле отца, Мариво не стал правоведом, так что тут у него не было никаких надежд на хотя бы скромный заработок. Родительское наследство он поместил неудачно и тут же все потерял. Хотя он и много писал (и даже издавал журналы, один заполняя их страницы), ремесло литератора не приносило ему дохода. В то время жить литературными заработками было трудно. «У писателя перед глазами всегда должны быть три слова – свобода, правда и нищета», – не без горечи замечал Даламбер.

И тут, то есть на пороге 20-х годов, Мариво обратился к театру. Но привлекли его туда не скудные заработки штатного драматурга. Ему нравился прельстительный мир кулис, масок, театральной машинерии, так поэтично изображенный на картинах его современника Ватто. И не случайно Мариво связал свою судьбу с театром Итальянской Комедии, в то время очень популярным в Париже. «Итальянцы» были обязаны Мариво тем, что он вывел их театр из состояния кризиса, дав ему новый репертуар. В свою очередь, сам Мариво был многим обязан этому театру: актеры Итальянской Комедии не только блестяще воплотили на сцене драматургические замыслы писателя, но и подсказали ему направление его творческих поисков.

После первой премьеры у «итальянцев» жизнь Мариво на долгие годы была всецело отдана этому театру. Он писал для него на протяжении двух десятилетий, создав такие шедевры, как «Торжество любви», «Двойное непостоянство», «Остров рабов», «Игра любви и случая», «Ложные признания» и т. д.

Эти десятилетия – пора наиболее напряженной работы Мариво и полного расцвета его таланта. Однако заработки его ничтожны. Тот небольшой королевский пенсион, который выхлопотали для писателя его друзья, едва покрывал расходы на самое необходимое. Но Мариво, казалось, легко мирился со своим более чем скромным образом жизни и не стремился его изменить. Значительно больше, чем благосостоянием, Мариво дорожил своей свободой и добрыми отношениями с друзьями и близкими. И как многих из них ему суждено было потерять! Жизнь писателя была одинокой и уединенной. Хотя он и был принят в модных салонах середины века, где царили энциклопедисты, он чувствовал себя здесь чужим. Человек беспредельной доброты и доброжелательности, Мариво легко обижался на насмешки и подтрунивания – и замыкался в себе. В 1742 году его избрали во Французскую Академию, но это мало изменило его жизнь. Последние годы Мариво прошли в совершеннейшем уединении. Его комедии все еще игрались на сцене, а романы переиздавались, но писатель уже почти не посещал театра и не вел дел с издателями. Он изредка навещал немногих оставшихся в живых друзей да отсиживал скучнейшие «сеансы» в Академии. Умер Мариво 12 февраля 1763 года. Могила его не сохранилась.

Мариво однажды так определил сущность своей драматургии, особенно своих любовно-психологических комедий. «У моих собратьев, – писал он, – любовь борется со всем, что ее окружает, и торжествует она вопреки своим противникам; у меня же она борется сама с собой и торжествует опять-таки вопреки самой себе». «Нечаянностям» любви посвящены не только комедии писателя, но и его романы, однако в «Жизни Марианны» (1731 – 1741) и «Удачливом крестьянине» (1734 – 1735) герои, Марианна и Жакоб, живут и действуют уже не в искусственном театрализованном вакууме, они не вырваны из окружающей обстановки, и любовь их вынуждена преодолевать не только внутренние, но и внешние препятствия – имущественное или сословное неравенство, предрассудки света и т. п. Оба романа во многом схожи: как и в «Жизни Марианны», в «Удачливом крестьянине» перед нами проходит история молодого человека, простолюдина, попадающего в столицу и ведущего трудную борьбу за свое место в обществе; как и в «Жизни Марианны», в «Удачливом крестьянине» сам герой на склоне дней рассказывает о своей молодости, о своих юношеских переживаниях и стремлениях. Но, при всей внешней схожести, написаны романы в разном ключе.

Жакоб много говорит и думает о любви, но она для него – лишь безотказное средство продвинуться в обществе и достигнуть богатства; Марианна же – вся в любви, в жизни сердца, и для нее отсутствие сословных и материальных преимуществ лишь досадные внешние препятствия, вторгающиеся в ее сокровенную внутреннюю жизнь. Перед нами два типа человеческой психологии, два способа ее раскрытия.

«Удачливый крестьянин» писался легко и споро, работа над «Жизнью Марианны» растянулась на многие годы. Парижские издатели, отец и сын Про, имели все основания сердиться на Мариво: писатель слишком неторопливо, даже как-то нехотя трудился над романом. Первая часть, объявленная еще в апреле 1728 года, появилась только в июне 1731-го; вторую пришлось ждать почти три года – она вышла в январе 1734-го; правда, затем работа пошла быстрее, но и в дальнейшем в публикации отдельных частей «Марианны» возникали досадные перерывы. Дважды – в 1739 и 1745 годах – потерявшие терпение издатели выпускали подложные окончания романа. Критики и рецензенты бранились: мало действия, и что это за героиня, которая все время отвлекается, рассуждает, детально анализирует каждый свой поступок, каждое душевное движение? Но главное, что это за топтание на месте там, где вместо развития событий тебе преподносят бесконечные рассуждения и моральные сентенции!

Действительно, работая над книгой более десяти лет и выпустив одиннадцать частей романа, Мариво тем не менее не слишком продвинулся в рассказе о жизни своей героини.

В основе книги лежит широко распространенный в мировой литературе сюжет о безродном найденыше, который затем должен или отыскать своих родителей, или, на худой конец, узнать тайну своего происхождения. Однако этого узнавания в романе Мариво не происходит. Тайна происхождения Марианны не является двигателем сюжета, все внимание сосредоточивается на характере героини.

Это не значит, конечно, что в романе нет действия, нет острой интриги; события следуют одно за другим, в повествование вовлекаются все новые и новые персонажи, сюжетные линии сплетаются в причудливый клубок. И все-таки мы закрываем книгу, так и не узнав, ни кто были родители Марианны, ни что ждет ее в ближайшем будущем, после бурного года, проведенного в Париже. Но зато мы очень многое узнаем о ней самой.

Юная провинциалка, хорошенькая и скромная, добрая и чувствительная – такой предстает Марианна в первой части. Перед ней – все сомнительные соблазны большого города. Ей нетрудно стать случайной добычей мелких и крупных проходимцев – от хозяина постоялого двора, просто обобравшего доверчивую девушку, до светского лицемера, славящегося своими добрыми делами и решившего сделать Марианну одной из жертв своего старческого сластолюбия.

Затем Марианне предстоит пережить немало волнений и горя – не столько внешних коллизий, сколько глубоких душевных мук. И писателя интересуют именно эти потрясения, эти метания души, скрытая жизнь человеческого сердца.

Не случайно Мариво ведет рассказ от первого лица; эта форма повествования позволила согреть книгу неподдельным лирическим теплом, придать ей характер подлинного человеческого документа, задушевной исповеди героя.

В своем рассказе-исповеди Марианна нетороплива; она часто отвлекается, обращает внимание на, казалось бы, второстепенные детали, а то вдруг начинает глубокомысленно рассуждать о превратностях судьбы, об изменчивости человеческих характеров. Рассказ ее льется естественно и непринужденно.

Не раз в ходе повествования Мариво подчеркивает непохожесть «Жизни Марианны» на существовавшие тогда жанры романа – ни на авантюрно-бытовой, «плутовской», роман (хотя кое в чем Мариво повторял его схему), ни на галантно-аристократический, «прециозный». В предисловии ко второй части писатель замечает: «Но ведь Марианна и не думала писать роман. Подруга попросила ее, чтобы она рассказала о своей жизни, и Марианна делает это как умеет. Она не думает подражать какому-нибудь сочинению. Она не писательница, а просто женщина, о многом думавшая, многое видевшая, много испытавшая». В восьмой части Мариво выражается еще определенней: «Вам представляется случай наблюдать живое, естественное человеческое сердце; оно обрисовано мною без прикрас, со всеми его достоинствами и недостатками». Как и в комедиях Мариво, перед нами превратности любви, но в «Марианне» театральная условность отброшена, и затаенная жизнь души показывается с большей глубиной. Мариво в своем романе наметил некоторые принципы того художественного видения действительности, того раскрытия внутреннего мира человека, которые в полной мере будут освоены литературой лишь спустя столетие под пером замечательных мастеров французского психологического романа – Стендаля и Флобера.

Совершенно очевидно, что в «Жизни Марианны» перед нами один из этапов развития психологического романа, но именно один из его первых этапов. Думается, становление, складывание жанра отразилось и в незавершенности книги Мариво. Писателю не раз представлялась возможность завершить роман эффектной концовкой, но он этого так и не сделал. Было бы ошибкой предположить, будто причина кроется в недостатке мастерства; комедии Мариво всегда стремительно и непринужденно движутся к развязке, а в повести «Карета, застрявшая в грязи» писатель легко и остроумно разрубает все хитросплетения интриги. И вместе с тем история Марианны обрывается в момент, когда, покинутая ветреным возлюбленным, она оказывается перед новыми испытаниями и горестями. Писатель просто показал нам кусок человеческой жизни, раскрыл перед нами страдания и радости человеческого сердца. Вот что говорит об этом устами Марианны сам автор: «Дело в том, что я вам рассказываю только свою жизнь, и ничего более... Герой романа, изменивший своей возлюбленной, – на что это похоже? Герою романа полагается быть верным, иначе куда он годится? И совсем нетрудно наделить его постоянством в любви. Природа об этом не позаботилась, пусть же сочинители романов исправят ее упущение... Я излагаю события так, как они происходили, повинуясь изменчивому ходу человеческих дел, а не воле или прихоти автора».

И в этом смысле роман Марианны закончен. О чем было писать Мариво после измены Вальвиля? О том, как он опомнился и вернулся к своей возлюбленной (намек на это есть в восьмой части)? О том, как Марианна утешилась в счастливом браке с пожилым офицером? Вероятно, для Мариво оба эти конца казались, во-первых, ненужными, так как ничего не прибавляли к характерам героев, во-вторых, искусственными, ибо противоречили логике развития их чувств, – ведь писатель стремился к реалистически точному и психологически правдивому изображению человеческих характеров.

Но парижская публика, по словам современников Мариво, негодовала на неверного Вальвиля и с нетерпением ждала продолжения. А его все не было. Учитывая большой успех романа, гаагские издатели Госс и Неольм опубликовали в 1739 году подложную «Девятую, и последнюю, часть жизни Марианны». Начинается это повествование с рассказа монахини, то есть так же, как и в подлинной девятой части романа, написанной позднее самим Мариво. Этот рассказ не занимает большого места в подложном продолжении книги. Пока Марианна выслушивает монахиню, выясняется, что Вальвиль тайно сочетался браком с мадемуазель Вартон. Узнав об этом, Марианна принимает предложение пожилого офицера (здесь он назван господином де Сайаном). Однако брак Вальвиля с Вартон расстраивается, и легкомысленный возлюбленный удаляется в уединенный монастырь. После недолгого, но счастливого замужества Марианна становится вдовой и вслед за тем – матерью. Она живет вместе с госпожой де Миран, и однажды их навещает Вальвиль. Сначала Марианна дает ему слабую надежду на примирение, но затем окончательно с ним порывает. Вальвиль безутешен, он возвращается в свой монастырь навсегда. Как раз в это время открывается тайна рождения Марианны: она оказывается племянницей госпожи де Миран и, следовательно, кузиной Вальвиля. Вскоре умирает и госпожа де Миран; тогда Марианна удаляется в один из своих замков, решив посвятить себя воспитанию сына.

Хотя в этом анонимном завершении романа характеры героев выглядели ходульными, а их поступки подчас просто глупыми, такой конец не противоречил содержанию предшествующих частей: ведь с первых строк книги было ясно, что Марианна самого высокого происхождения и что ее ждет счастливое будущее.

Несколько иначе закончил историю Марианны другой аноним, написавший недостающую в окончательном тексте Мариво двенадцатую часть романа. В этой версии события развиваются следующим образом. Госпоже де Миран удается помешать Вальвилю встречаться с новой возлюбленной. Тогда они решают бежать в Англию. Предупрежденная Марианной, госпожа де Миран добивается ареста сына и заключения его в Бастилию. В темном и сыром каземате Вальвиль заболевает, мать вместе с Марианной навещают его. Жалкий, раскаявшийся Вальвиль молит о прощении, и великодушная (и любящая!) героиня примиряется со своим ветреным возлюбленным. Вальвиль здоров, он на свободе, и день свадьбы назначен. Перед самой свадьбой шотландский аристократ герцог де Кильнар признает в Марианне свою внучку. Все заканчивается счастливым браком героини с ее легкомысленным поклонником. Мариво, обычно весьма щепетильный и самолюбивый, горячо протестовавший против публикации своих юношеских романов, не выступил прямо по поводу этих подложных окончаний «Жизни Марианны». На первое он ответил выпуском трех новых частей книги, на второе – не ответил никак. Впрочем, тогда он был уже академиком и отошел от активной литературной деятельности.

Через несколько лет, в 1750 году, за продолжение романа взялась приятельница Мариво госпожа Риккобони. Мари-Жанна Риккобони (1714 – 1792) сначала попытала счастья на сцене, но успеха не имела и обратилась к литературе. Здесь дебют ее был более удачен. Вскоре она стала автором изрядного числа романов и повестей, написанных в несколько сентиментальном духе, что, впрочем, не расходилось со вкусами эпохи. Ее продолжение «Марианны» (одобренное, по словам современников, самим Мариво) было напечатано частично в 1761 году и полностью – в 1765-м. Никак не продвинув вперед развитие интриги, Риккобони верно уловила дух произведения, добавив несколько штрихов к характеристике героев, тогда как другие авторы, бравшиеся продолжать книгу Мариво, беспорядочно нагромождали события, подчас вопреки логике развития характеров, лишь бы поскорее привести повествование к финалу. А как уже не раз говорилось, сам Мариво ставил перед собой совсем иные задачи.

В первую очередь Мариво интересовал внутренний мир главной героини.

В некотором отношении Марианна – полная противоположность ее «современнице» Манон Леско. Манон ни в коей мере не является для своего автора нравственной нормой. Она вся во власти неудержимых и неподконтрольных разуму страстей. Аббат Прево написал роман о душевной «порче», о растлевающем воздействии на человека внешних обстоятельств, о пагубном влиянии на него уклада жизни, основанного на корысти и неравенстве, унижении и несправедливости. Манон Леско и кавалер де Грие могут совершать поступки, противоречащие представлениям автора, да и своим собственным, о чести и человеческом достоинстве. Поэтому они борются не только с обществом, но и сами с собой, и борьба эта поистине драматична. Иное дело – Марианна. Она обладает незыблемыми понятиями о нравственности и добродетели и не способна поступиться ими ради житейского благополучия. Ее история – это рассказ о душевной стойкости, о противоборстве человека всяческим соблазнам, о нежелании идти на компромиссы.

Отметим сразу же весьма важное обстоятельство: если поведение остальных персонажей романа продиктовано их местом в обществе, их сословной принадлежностью, их воспитанием, то Марианна предстает перед нами вне каких бы то ни было социальных связей. Безродный найденыш, она выступает (если воспользоваться более поздним термином Ж.-Ж. Руссо) неким «естественным человеком», которого обошло стороной растлевающее влияние цивилизации. Для Мариво Марианна – образец моральной чистоты и неиспорченности; именно поэтому она является в романе как бы нормой, тем масштабом, сообразуясь с которым писатель судит окружающую жизнь.

Именно в силу указанного обстоятельства Марианна не становится скучным олицетворением добродетели, как ее понимали буржуазные моралисты XVIII века. Хотя страсти Марианны всегда подвластны рассудку, она живой и выразительный характер. Марианна не чужда тщеславия, она завзятая кокетка, но кокетство ее наивно, а тщеславие простодушно. Она доверчива и чувствительна, ее порывы благородны и искренни, но Мариво подмечает в поведении Марианны тайные пружины, которые, быть может, даже не вполне понятны ей самой. Он находит скрытый подтекст в ее с виду добродетельных поступках и порывах – непроизвольный расчет в наивном простодушии, рассудочность в ее эмоциях; тут сквозит ирония Мариво по отношению к прописной морали.

Вот Марианна в церкви, она красиво одета, молода, хороша собой; женщины окидывают ее недовольными, завистливыми взглядами, мужчины смотрят на нее с восхищением. А что же Марианна? «Время от времени, чтобы поощрить их, я угощала зрителей маленьким показом своей прелести; они узнавали о ней что-либо новое, причем мне это не стоило больших хлопот. Например, в церкви была стенная роспись, находившаяся на некоторой высоте... я устремляла на нее взгляд, якобы желая ее рассмотреть, и благодаря такой уловке глаза мои были в самом выигрышном положении». Или вот Марианна, подвернувшая на улице ногу, перенесена в дом Вальвиля. Вызван лекарь, который должен осмотреть повреждение; он просит девушку снять туфельку и чулок. И что же Марианна? «Услышав его требование, я покраснела – сначала из стыдливости, а затем, краснея, подумала, что у меня прехорошенькая маленькая ножка, что Вальвиль ее сейчас увидит и я тут ни при чем, раз по необходимости должна буду при нем показать ее лекарю».

А с какой ловкостью уклоняется Марианна от поцелуя Клималя! А как продуманно отказывается она от свидания с Вальвилем, разжигая тем самым его любовь и в то же время делая приятное госпоже де Миран!

Жизнь все время сталкивает Марианну с незнакомыми людьми, ставит ее в неожиданные ситуации, и это раскрывает в героине новые глубины ее души, новые оттенки ее переживаний, которые не всегда оказываются столь уж радужными. Здесь и неподдельное горе из-за смерти единственных близких ей людей, и чувство отчаяния и растерянности, когда она сознает, что осталась совершенно одна в Париже; здесь и оскорбленная гордость из-за домогательств ханжи Клималя, и радость при покупке красивой одежды, и любование собою в этих нарядах, и сожаление при расставании с ними, и презрение к грубому практицизму госпожи Дютур или Туанон, и чувство благодарности по отношению к госпоже де Миран, и милосердие к раскаявшемуся Клималю, и уважение к госпоже Дорсен, и восхищение глубокой и тонкой мадемуазель де Фар, здесь, наконец, все оттенки пробуждающейся впервые любви.

Анализ всех этих многообразных и подчас противоречивых душевных движений героини очень подробен, порой скрупулезен; но он психологически оправдан: ведь принадлежит он не молодой девушке, которая все «угадывала лишь инстинктивно», а графине де ***. Марианна все время судит себя, неопытную шестнадцатилетнюю девушку, с высоты своего же последующего жизненного опыта. Этот прием один из современных критиков остроумно назвал «структурой двойного регистра», перед нами движется, страдает, радуется, любит молоденькая девушка, мы слышим ее смех, видим ее слезы, и в то же время это графиня де *** рассказывает нам о своей молодости.

Мир человеческих характеров и отношений раскрывается героине прежде всего в ней самой, через познание самой себя, и это составляет основное содержание романа. Раскрытие этой стихии переживаний и чувств все время подкрепляется описанием окружающего Марианну мира вещей и предметов, который тоже дается через восприятие героини.

Вот она впервые в Париже; впечатления сильны и необычны. Марианна как бы попала из темной комнаты на яркий свет – она просто ослеплена, очертания предметов смутны и расплывчаты: «Не смогу вам передать, что я почувствовала, увидев большой шумный город, его народ и его улицы. Мне это казалось просто лунным царством; я была сама не своя и больше уж ничего не помню; я смотрела вокруг, широко раскрыв глаза от удивления, вот и все». Проницательность и наблюдательность появятся у героини позже. Глазами Марианны мы увидим и убогую гостиницу, где поселится она с сестрой священника, и скромное жилище госпожи Дютур, и улицу, наполненную праздничной толпой, и толкотню в церкви, и изысканный особняк Вальвиля, и скромное убранство монастыря, и многое другое.

Еще больше наблюдательности проявляет Марианна при описании облика и характера окружающих ее людей; она умеет подметить и описать типичный жест, движение, мимику (драматургический опыт не прошел для писателя даром). Избранная Мариво форма повествования закономерно вела к некоторому многословию, к мелким подробностям, а также к непрерывным моральным сентенциям и обобщениям. Все это было непривычно и ново для критиков того времени и дало некоторым из них (в том числе и Вольтеру) повод говорить о «болтливости» Марианны.

Но Марианна-рассказчица среди своей «болтовни» не только фиксирует движения души или поступки Марианны-героини и ее окружающих, но и дает им нравственную оценку. Мариво недаром долгие годы издавал философско-назидательные журналы и был усердным читателем писателей-моралистов (Ларошфуко, Лабрюйера и др.): проблемы морали занимают в его творчестве 30– х годов весьма большое место.

В основе «Жизни Марианны», как и в самой популярной комедии Мариво «Игра любви и случая», лежит мотив социального и сословного неравенства. Как и в комедии, он носит на первый взгляд мнимый характер: поставив в подзаголовок книги слова «Приключения графини де ***», писатель как бы сразу указывает, что героиня его лишь случайно очутилась среди простолюдинов. Мысль о благородном происхождении Марианны повторяется на протяжении романа неоднократно. И даже несмотря на это, роман Мариво по сравнению с его драматургией оказывается значительно менее условным и аристократичным, более верно отражающим правду жизни.

В романе перед нами не веселая театральная игра, по условиям которой герои надевают чужую одежду. Дорант и Сильвия из комедии в любой момент могут прервать этот слишком далеко зашедший маскарад; костюм Марианны отражает не ее причуды, а вполне реальное положение в обществе. И положение это поистине драматично: она оказывается в чужом ей городе без денег, без друзей, без знания ремесла, которое могло бы прокормить ее. Мариво не сгущает красок: Марианна не становится жертвой шайки злодеев, не попадает ни в сомнительный притон, ни в узилище для бездомных бродяг, ни в приют для подкидышей, как бывало в приключенческих романах того времени. Более того, судьба ее на первых порах складывается счастливо, она избегает физических лишений и страданий, ее удел – только страдания и лишения душевные. Перед ней общество, не желающее ей зла, но трезво рассчитывающее, занятое своими делами, холодное, равнодушное. Это общество существует не один век, все в нем взвешено, определено, регламентировано: одним – всеобщее уважение, фамильные замки, ливрейные лакеи, кареты с гербами, другим – «их место», место слуги, торговца, управляющего, стряпчего, цехового мастера. Перейти из одного состояния в другое трудно, почти невозможно, и, даже купив за огромные деньги родовой герб и маленькую частицу «де» перед фамилией, разве избежишь насмешек или – в лучшем случае – холодного презрения подлинных аристократов!

Что же может противопоставить героиня условностям этого общества, его ограниченной кастовой морали? Лишь благородство своего сердца и души. «Тем, у кого нет ни знатности, ни богатства, внушающих почтение, – размышляет девушка, – остается одно сокровище – душа, а оно много значит; иной раз оно значит больше, чем знатность и богатство, оно может преодолеть все испытания».

С этим совершенно согласна госпожа де Миран, которая после долгих колебаний решает пренебречь «безумием обычаев» и разрешает сыну жениться, ибо у Марианны есть «истинное богатство женщины» – «и красота, и добродетель, и ум, и прекрасное сердце». С этим вынужден согласиться и всесильный министр, сначала решивший было обойтись с Марианной весьма сурово. Обращаясь к девушке, он говорит: «Благородное ваше происхождение не доказано, но благородство вашего сердца бесспорно, и если бы пришлось выбирать, я бы его предпочел знатности». Однако выбирать в этом обществе не приходится, поэтому-то Мариво и делает свою Марианну в конце концов графиней.

Мемуаристы, писавшие о Мариво, как правило, отмечали его доброту и благожелательность. Писатель наделяет этими чертами и свою героиню. Марианна не желает зла ни обокравшему ее хозяину постоялого двора, ни слишком болтливой Дютур, ни коварной мадемуазель Вартон. Единственный порок, которого не прощают Мариво и его героиня, – это лицемерие и ханжество, в том числе лицемерие и ханжество в вопросах религии и морали. Его разоблачению посвящены многие прекрасные страницы романа. Порок этот как бы сконцентрирован в образе Клималя. Вполне понятно, почему Мариво, ненавидевший благотворительность во имя популярности в обществе и благочестие во имя славы, делает обольстителем Марианны именно господина де Клималя, слывшего «почтенным, сострадательным и благочестивым человеком, посвятившим себя добрым делам». Уже при первой встрече Марианна разгадывает показной характер благотворительности Клималя. А далее, в превосходной сцене обольщения, Клималь разоблачается до конца.

Отвращение писателя к мнимым благочестивцам было столь велико, что он создал в последних частях книги еще одного лицемера – барона де Серкура, «человека с лицом кающегося грешника», а в другом своем романе – «Удачливом крестьянине» – также вывел несколько ханжей, изображенных с еще большей неприязнью, чем господин де Клималь (который, в конце концов, не лишен человечности).

Один из самых сложных образов романа – это, пожалуй, Вальвиль. Мариво не показывает развития его характера, ничего не говорит о полученном им воспитании, почти не рассказывает о его жизни до встречи с Марианной. И тем не менее по прочтении книги о Вальвиле можно сказать очень многое. Вальвиль порывист, вспыльчив, необуздан в своих чувствах, – в немалой мере это результат воспитания. Влюбившись в Марианну, он из эгоистических соображений готов презреть сословные предрассудки. Но Вальвиль и не думает восставать против морали общества, просто он считает, что ему, аристократу, можно преступать нормы этой морали. Люди типа Вальвиля могут иногда заступиться за невинного, покарать отдельную несправедливость – обнажить свою дворянскую шпагу против полицейского или поколотить судейского крючкотвора, – но они никогда не решатся открыто бросить вызов своей среде и тем более не поведут с ней борьбу. К тому же, как все импульсивные натуры, Вальвиль отходчив, его страсти так же быстро угасают, как и вспыхивают. Пережив искреннее и сильное увлечение Марианной, он снова становится беспутным ветреником.

Мариво находит две причины измены Вальвиля, социальную и психологическую. С одной стороны, по словам его матери, женившись на Марианне, связав свою судьбу с безвестным подкидышем, Вальвиль не выдержал бы презрения света и в конце концов отшатнулся бы от той, кого он еще недавно так добивался. Но есть и другая причина, которую верно уловила госпожа Риккобони, в своем продолжении романа вложившая в уста Марианны следующее рассуждение: «Сначала я казалась точь-в-точь тем, что ему нужно: все было против его желаний, сотни барьеров разделяли безвестную сироту и сына госпожи де Миран... Согласие матери испортило все. Ему сказали: “Тебе нужно сердце Марианны? Хорошо, она отдаст тебе свое сердце. Ты просишь ее руки? Пожалуйста, вот ее рука”. Больше говорить было не о чем, и любовь праздно задремала».

Для самой же Марианны как раз характерно постоянство чувств и привязанностей, и она не может забыть свою первую и, вероятно, единственную любовь.

Таким образом, поведение героев романа продиктовано не только их темпераментом, но и местом в обществе, причем и то, и другое тесно связано между собой, и каждый из главных персонажей обрисован писателем как определенный социально-психологический тип.

Прервав историю Марианны, Мариво написал еще три части книги. Его вынуждали к этому издатели, требовавшие продолжения, а также опрометчиво обещанная в одной из частей история некоей монахини. Первоначально этот сюжет мыслился как вставная новелла – прием широко распространенный в европейском романе того времени, – на деле же она превратилась в самостоятельное произведение.

История мадемуазель де Тервир – на первый взгляд, это параллель истории Марианны. И там и тут девочка, воспитанная у чужих людей, и там и тут добродетельная пожилая дама, опекающая девушку, и там и тут пожилой обольститель, скрывающий свое сластолюбие под маской святости, и обворожительный молодой человек, внушающий героине первое сильное чувство.

Но на этом сходство кончается. Роман о мадемуазель де Тервир значительно более многопланов и многотемен, чем история Марианны, хотя он почти в три раза ее короче.

Образ Марианны в какой-то мере статичен. На протяжении восьми посвященных ей частей героиня не меняется, разве что немного меньше становится в ней тщеславия, расчетливого кокетства, более серьезно приходится ей относиться к жизни. О детстве Марианны говорится очень мало, о том, как складывался ее характер, мы не знаем.

Описанию детства маленькой Тервир посвящены замечательные страницы, предвосхищающие Диккенса и Доде. Большие горести маленького детского сердца раскрыты писателем необычайно глубоко и тонко. Вот девочка навсегда покидает дом, где на ее долю выпало немало унижений и обид. Но она заливается слезами и не может ступить ни шагу. «Еще вчера я не жила, а умирала в этом доме; и что же? Теперь, когда я уходила оттуда, мое сердце разрывалось на части. Мне казалось, что я оставляю в этом доме свою душу. Я чувствовала, что с каждым шагом меня покидает частица жизни... Я все оглядывалась, пока не скрылся вдали этот несчастный дом, в котором я не могла жить и с которым не могла расстаться». А с каким мастерством и тактом изображает Мариво пробуждение в героине дочерних чувств, пробуждение любви к матери, ее бросившей и к ней равнодушной!

Если в истории Марианны взаимоотношения между людьми определялись предначертаниями сословной морали, то здесь на первом плане взаимоотношения имущественные. Родители мадемуазель де Тервир вынуждены обвенчаться тайно, ибо богатый Тервир не может жениться на бесприданнице; после смерти госпожи де Трель между ее детьми возникают яростные схватки при дележе оставшегося после нее состояния; благочестивый молодой аббатик забывает о религиозном призвании и подло инсценирует любовное свидание с мадемуазель де Тервир, лишь бы помешать ей выйти замуж за его богатого дядюшку, единственным наследником которого он является; Тервир-младший ожесточенно торгуется с госпожой Дюрсан и уступает ненужный ему замок «после постыдного торга»; молодой Дюрсан, получивший благодаря великодушию мадемуазель де Тервир большое состояние, фактически выживает ее из дома; юный маркиз, сводный брат героини, отказывает в помощи родной матери, умирающей в жалкой харчевне. Таково общество, изображенное в этих частях романа. Вполне естественно, что в таком обществе героине нечего ждать ни сердечного участия, ни бескорыстной помощи.

Ничуть не лучше оказываются и люди, кичащиеся своим благочестием и милосердием, как госпожа де Сент-Эрмьер, уже немолодая дама с «большими, полными неги глазами», задавшаяся богоугодной целью сделать из мадемуазель де Тервир монахиню; как барон де Серкур, немало пораспутничавший на своем веку и решивший на старости лет, «что сделает доброе дело, женившись» на молоденькой девушке, ибо заметил у нее хорошенькое личико, высокую грудь и очаровательную маленькую ножку.

Начатое в первых частях романа разоблачение религиозного ханжества и лицемерия получает теперь дальнейшее развитие и углубление. В этой связи интересен эпизод с монахиней, проклинающей тот день и час, когда она согласилась удалиться от мира. Родные всячески потворствовали ее влечению к религии, ибо ее доля наследства оставалась им, – в этом сюжете уже содержится тема «Монахини» Дидро.

Как и в частях, посвященных Марианне, в истории мадемуазель де Тервир отталкивающая картина общества несколько смягчена введением образа госпожи Дюрсан, доброй и великодушной женщины. Но и ей свойственны поступки, продиктованные своеволием, ограниченностью сословных взглядов.

Бескорыстную поддержку героиня романа находит чаще всего у людей простых: у фермера Вийо, воспитавшего ее в своем доме, у скромной провинциалки госпожи Дарсир, сопровождающей ее в Париж, у хозяйки гостиницы, принявшей на себя расходы по лечению и уходу за ее умирающей матерью. Писатель подчеркивает в этих людях простосердечие, доброту и глубокую порядочность.

Жизнеописание мадемуазель де Тервир существенно отличается от жизнеописания Марианны и по стилю. Язык стал здесь более собранным, экономным, но в повествовании появилась некоторая сентиментальность. Если комедии Мариво имели своей живописной параллелью произведения таких художников, как Ватто и Ланкре, если «Удачливый крестьянин» и первые части «Жизни Марианны» в чем-то напоминали картины Шардена, то история мадемуазель де Тервир во многом близка чувствительному и трогательному Грезу с его скромными и нравоучительными буржуазными идиллиями.

«Правдивое описание движений человеческого сердца» (по выражению Стендаля) потребовало особого стиля, и это прежде всего проявилось в переполняющих романы Мариво диалогах и монологах (в том числе внутренних). Критики, главным образом недоброжелательно настроенные по отношению к писателю, вскоре начали говорить о «мариводаже», понимая под этим термином язык салонной болтовни, утонченных перифраз, затейливых иносказаний. Но язык «Марианны» (как и «Удачливого крестьянина») менее всего подходит под это понятие. Психолог-новатор, писатель был новатором и в области языка. Речь персонажей стала у него верным средством социальной характеристики, причем сфера его общественных интересов была столь широка, что точную языковую характеристику получают у него и просвещенные аристократы, и простолюдины, светские дамы и белошвейки, ученые-богословы и кучера наемных карет. Но главное, в чем языковое новаторство Мариво проявилось особенно сильно, – это раскрытие затаенного мира человеческих переживаний. Писатель не был, конечно, первым, кто со столь обнаженной правдивостью стал изображать этот хрупкий и притягательный мир. Это делалось и до него, и его современниками (например, аббатом Прево), и тем более в позднейшие времена. Психологические открытия Мариво и его замечательные повествовательные находки не прошли незамеченными ни Жан-Жаком Руссо, ни англичанином Ричардсоном, ни Шодерло де Лакло, автором «Опасных связей». В эволюцию психологического романа Мариво внес заметный вклад, отмеченный неповторимыми чертами его творческой индивидуальности. Он занял свое место в истории словесности и до сих пор может тронуть сердце чуткого и неторопливого читателя.

МАРИВО В РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ И НА РУССКОЙ СЦЕНЕ

1

Мариво не был в России «властителем дум», подобно Вольтеру, Дидро или Руссо, о нем не спорили, книги его не переходили из рук в руки и не зачитывались до дыр. Тем не менее, творчество его оказало некоторое воздействие на развитие русской реалистической прозы и во многом повлияло на русскую драматургию и русское театральное искусство. Произведения Мариво привлекли внимание и русских читателей, и библиофилов, и переводчиков. Среди последних были такие интересные личности, как секретарь Академии Художеств Александр Салтыков, драматурги Владимир Лукин и Павел Катенин.

Первое знакомство с творчеством писателя произошло в России, очевидно, в царствование Елизаветы Петровны: еще при Анне Леопольдовне в Петербург была приглашена французская труппа Сериньи, работавшая до того в Касселе. Спектакли труппы продолжались в Петербурге до 1758 г. У нас нет точных сведений о ее репертуаре; П. Арапов не пишет об этом ничего, В. Всеволодский-Гернгросс пишет довольно кратко: «Среди комедий мы видим произведения Мольера, Детуша, Реньяра, Де ла Шоссе, Ле Грана и др.»[14]. В этом перечне Мариво нет, но легко предположить, что Сериньи ставил и его комедии. По крайней мере, в начале 60-х годов Мариво был в России широко известным драматическим писателем.

Интересные сведения на этот счет мы находим в «Записках» Семена Андреевича Порошина (1741 – 1769), переводчика и публициста, одного из воспитателей Павла I. Порошин подробно фиксировал в дневнике все события из жизни своего воспитанника, ведя своеобразную летопись его «трудов и дней». Петербургская придворная жизнь описана Порошиным с подкупающей откровенностью и простодушием. Автор входит во все ее детали. Весьма показательно, что в жизни петербургского двора театр занимал очень большое место. Мемуарист упоминает о спектаклях французских и немецких актеров, о спектаклях русской труппы (под руководством Дмитревского) и о любительских спектаклях, в которых принимали участие молодые люди из высшего света.

Имя Мариво, его комедии упоминаются в «Записках» Порошина не один раз. Так, 3 декабря 1764 г. Порошин заносит в свой дневник: «Отучась, изволил пойтить в комедию; комедия была французская “Le jeu du hazard et de l’amour”: [...] Государь очень много аплодировать изволил»[15]. 10 июня 1765 г. новая запись: «После обеда учился его высочество, потом через сад изволил пойтить Миллионною пешком в комедию. Комедия была: “La fausse confi dence Marivaux”»[16]. 1 июля опять упоминается комедия Мариво «Ложные признания»[17], а 9 сентября Порошин снова смотрит «Игру любви и случая»: «Ее величество из Сарского села прибыть изволила прямо в зимний дворец на комедию. Поехали мы туда, и его высочество во все время зрелища изволил пробыть в ложе у государыни-родительницы. Комедия была: “Le contretemps”; балет Толатов с мельницею; маленькая пиэса “Le jeu de I’amour et du hazard”. В ложе между прочим ее величество изволила спросить у Великого Князя, которая ему из актрис лучше всех нравится? Его Высочество про молоденькую мамзель Кадиш сказать изволил»[18]. Ставилась на петербургском придворном театре, по свидетельству Порошина, и комедия Мариво «Наследство»[19]. Но все это были постановки французской труппы; на русском языке и, следовательно, на русском театре пьесы Мариво еще не игрались. У нас вообще нет точных данных о первых русских постановках комедий Мариво, хотя таковые несомненно были уже в XVIII в., ибо уже в 60-е годы делаются переводы двух его пьес (о переводах прозы Мариво, относящихся к этому же времени, будет сказано ниже).

60-е годы XVIII столетия – время быстрого развития русского драматического театра, время становления русской национальной драматургии. Началась она, как известно, на первых порах с переводов и переделок. Здесь значительную роль сыграл кружок кабинет-министра И. П. Елагина; его сотрудники – А. А. Волков, А. А. Нартов, С. И. Глебов, Д. И. Фонвизин и др. – переводили пользующуюся популярностью французскую драматургию, как классицистического толка – комедии Мольера, Реньяра, Кампистрона, так и новую «буржуазную» комедию – Детуша, Лашоссе, Дидро, Грессе, Колле, Леграна и многих других.

Одним из секретарей Елагина был молодой офицер Владимир Лукин. Он перешел в штат кабинет-министра Екатерины в декабре 1764 г.; до этого Лукин уже выступил с успехом как переводчик: 9 декабря 1763 г. на Придворном театре состоялась премьера переведенной им комедии Реньяра «Менехмы или Близнецы», а в августе 1764 г. в его же переводе пошла комедия Кампистрона «Ревнивой, из заблуждения выведенной»[20].

Владимир Игнатьевич Лукин (1737 – 1794) долгое время не привлекал внимания исследователей. Впервые к его творчеству обратился А. Н. Пыпин, напечатавший в 1853 г. в «Отечественных Записках» статью о драматурге. В 1868 г. вышло единственное научное издание его сочинений[21]. В этом издании была перепечатана и переведенная Лукиным комедия Мариво «Второй сюрприз любви» (под названием «Вторично вкравшаяся любовь»).

В немногочисленной литературе о Лукине[22] перевод этот не стал предметом научного рассмотрения. Укоренилось мнение, что это характерная для драматурга «перелицовка» зарубежного образца, его приспособление к русским нравам. Не выяснен вопрос и о времени создания этого перевода.

«Вторично вкравшаяся любовь» Мариво была напечатана в типографии Морского кадетского корпуса в Петербурге в 1773 г.[23] в количестве 600 экземпляров[24]. Но совершенно очевидно, что перевод был сделан значительно раньше, ибо уже в 1768 г. он упоминается в вышедшей в Лейпциге на немецком языке и приписываемой И. А. Дмитревс кому книге «Известие о некоторых русских писателях» («Nachricht von einigen russischen Schriftstellern»)[25]. Сам Лукин, издавая свой перевод, указал в предваряющем его «Известии», что сделал его давно: «Сию комедию перевел я назад тому несколько лет в угодность одного из моих друзей; но ныне предприяв оную напечатать, подумал я, что может быть некогда придет желание какой ни есть труппе оную предоставить, и для того сократил ее сколько возможно. Читавшие оную в подлиннике и видавшие в представлении, тотчас приметят сокращения оные, каковому незнающие французского языка с трудом поверить могут, потому что оная комедия и теперь еще довольно длинна осталась. Сокращая ее и перевод мой вышел уже не словесный, а вольный, о чем я почел за надобное уведомить общество, оставляя на рассуждение оного, удачен ли был труд мой»[26].

Как видим, Лукин подчеркивает вольный характер своего перевода – не перевод, а «преложение» французского оригинала. Как извест но, драматург пришел к своей теории «склонения на наши нравы» иностранных пьес, работая над переводом комедии Кампистрона «Любовница в качестве любовника» в конце 1764 или начале 1765 г.[27] Затем Лукин не раз писал о необходимости таких перелицовок; он ссылался при этом не только на чуждость русской публике изображаемых в пьесе лиц и событий, но и призывал учитывать воспитательное воздействие театра. Особенно подробно он останавливается на этом в предисловии к комедии «Награжденное постоянство».

Обратимся теперь к самому переводу и посмотрим, насколько в действительности он далек от подлинника, насколько он «волен». Сопоставление его с оригиналом заставляет нас прийти к выводу противоположному – о его очень большой точности. Никаких переделок и изменений в развитии сюжета пьесы переводчиком произведено не было. Не была также изменена и композиция комедии; более того, не только деление на действия, но и на явления точно соответствует оригиналу. Сокращения, о которых пишет Лукин в своем «Известии», совершенно незначительны. Тем не менее, в них можно заметить определенную систему. Во-первых, небольшому сокращению подверглись длинные реплики персонажей, особенно те, в которых проявилась присущая Мариво словесная утонченность, так, называемый «мариводаж». Во-вторых, значительно сокращена – и огрублена – речь слуги Любена (у Лукина – Любим). Это не случайно. Для многих комедий (и даже романов) Мариво характерно наличие двух влюбленных пар: слуга и служанка в несколько сниженной форме повторяют любовные переживания своих господ; в «Игре любви и случая» господа и слуги даже меняются одеждой, и на этом своеобразном маскараде построен сюжет пьесы. Поэтому часто речь слуг в комедиях Мариво не отличается от речи других персонажей – она так же изысканна и перифрастична. Лукин от этого отказывается. Если его Лизета – характерная комедийная субретка, и подчас говорит, как сама Маркиза, ее хозяйка, то Любим у Лукина – грубоватый, неотесанный мужик. Для подчеркивания этого переводчик, с одной стороны, до минимума сокращает его реплики, чтобы «теневая» интрига Любим – Лизета не заслоняла основной, с другой же стороны даже несколько расширяет его роль, чтобы придать речи этого персонажа простонародный, мужицкий характер. Вот заключительная сцена комедии в современном переводе (Я. Лесюка) и в переводе В. И. Лукина:

У МАРИВО

Лизетта. Сударыня, внизу дожидается нотариус. Его привез граф.

Шевалье. Не пригласить ли нам его сюда?

Маркиза. Поступайте, как знаете, я больше ни во что не вмешиваюсь.

Лизетта (Шевалье). Ах, я, кажется, понимаю: граф уходит, нотариус остается, и вы женитесь на моей госпоже.

Любен. А я – на тебе, Лизетта! Брачный контракт наших господ соединит и наши судьбы. Ну и рад же я![28]

emp1

У ЛУКИНА

Любим. В передней комнате, сударыня, какой-то человек в длинном платье с бумагами и которого граф привел будто бы по вашему приказанию, подписать что-то...

Д’Орвиль[29]. Не надобен ли он и нам?

Маркиза. Делай что хочешь; я все тебе поручаю.

Лизета. А, я начинаю догадываться. Граф, севши в карету, как бешеный поскакал со двора, писец рядных остается; итак, сегодня бояра наши женятся.

Любим. И мы то же сделать можем, но надобно, чтоб бояра-то нас осеребрили. Не так ли, Лизета? Пойдем и будем жить всегда тихо да гладко, не перенимая у нынешних мужей и жен того, что всякий дом разорить может[30].

Интересно также отметить введенную Лукиным архаизацию речи ученого педанта Гортензиуса («мнимо-ученого» по определению переводчика), отсутствующую в столь явной форме у Мариво. Вот один из образчиков этой речи (д. III, явл. 1):

Гортензиус (один). Не дивно ли, что таковый человек, каков я, несчастлив? Знати ученые языки, по-гречески и по-латински, а не имети десяти рублев в кармане! О божественный Омир, Марон и прочие велие мужи! проповедователи вашего ума с нуждою кормитися могут. Скоро не буду я имети пристанища. Недавно маркиза сердилась на Д’Орвиля, а теперь ходит с ним в саду своем и ласково говорить старается. Какой силлогизм во поступке! не любовь ли убо меня выгоняти отсюда начинает? О фортуна! О, во обычаях превратность![31]

Эта типичная псевдо-книжная речь писцов и подьячих, да еще две-три русских черточки (например, Любим в первых сценах все вздыхает по некоей Марфе), в том числе такое характерное восклицание Маркизы: «Вот как меня рабы мои прославляют!»[32] – и этим и ограничивается «преложение» на российские нравы, осуществленное Лукиным. Из всех известных нам его переделок «Вторично вкравшаяся любовь» наиболее близка к французскому оригиналу. Не была ли переведена комедия до 1765 г.? Анализ перевода, правда, осложненного позднейшей переработкой, позволяет нам предположить это.

Мы не располагаем сведениями о постановках лукинского перевода – об этом не сохранилось данных ни в архиве Императорских театров, ни в других источниках. «Драматический словарь» 1787 г. довольно глухо говорит о постановках самой популярной комедии Мариво: «Игра любви и случая. Комедия в трех действиях, некогда представлена была на публичном Российском театре. Переведена с французского языка; напечатана при Московском Университете в 1769 году»[33]. Перевод этот, точный и вполне профессиональный, к сожалению, вышел без указания переводчика. Когда в 1804 г. перевод этот был переиздан, переводчик был указан лишь инициалами – В. Ш. Этот криптоним так и не был раскрыт.

Была напечатана «в Москве в вольной типографии у X. Клаудия в 1786 году»[34] одноактная комедия Мариво «Остров невольников», но по-видимому представлена эта для своего времени социально острая пьеса на русской сцене не была. Переводчик этой комедии Мариво неизвестен; на титульном листе он был обозначен лишь двумя буквами «М. Г.», а в сохранившейся цензурной ведомости тех лет перевод этот связан с именем Павла Вырубова: «Получена мною книга от г. полициймейстера под заглавием: Комедия остров невольников. Оную книгу по отпечатании в оригинале и один экземпляр печатной ценсору доставить, и не прежде выпускать в свет, обязуюсь. Павел Вырубов»[35]. Сделана эта запись в цензурной ведомости 23 апреля 1786 г. Павел Вырубов известен как переводчик комедии Шарля Палиссо де Монтенуа «Багдадский цырюльник», изданной в Петербурге в 1787 г., однако с уверенностью сказать, что именно он был переводчиком комедии Мариво нельзя.

Перевод «Острова невольников» исключительно точен, даже буквален, причем это относится не только к прозе оригинала, но даже к песенке, которую поет Арлекин в первом явлении:

Ехать на судне приятно,

Как плывешь, плывешь, плывешь;

Ехать на судне приятно,

Коли с милой в нем живешь[36].

emp1

L’embarquement est divin

Quand on vogue, vogue, vogue,

L’embarquement est divin,

Quand on vogue avec Catin.

Вместе с тем нельзя не заметить некоторую бедность и даже беспомощность языка перевода (напомним, что он появился уже после создания лучших произведений Лукина, Фонвизина, Княжнина); вот, например, заключителвный монолог Тривелина:

Вы меня восхищаете, обоймите и меня, друзья мои, сего-то я и ожидал от вас, а естьли б оного не случилось, то б мы наказали вас за ваше мщение, равно как наказали их за жестокосердие. А ты, Ификрат, Ефрозина, вы, я вижу, тронуты оным. Итак, нечего уже мне прибавлять больше к наставлениям, которые вы от сего происшествия получили: вы будучи их господами, поступали с ними худо; они, сделавшись вашими, и вас прощают; посудите вы об этом хорошенько, различие состояния суть не что иное, как единое токмо испытание Божие над нами; я ни слова не скажу вам больше. Вы чрез два дни отправитесь отсюда и узрите опять Афины. Да радость и веселии заступит место огорчениев, как вы чувствовали и торжествуют день наиполезнейший в жизни вашей[37].

В последние годы царствования Екатерины II и при Павле I интерес к драматургии Мариво в России не пропадает. На придворном театре его комедии постоянно исполняются французской труппой. Мы знаем, что в ее репертуаре были следующие пьесы Мариво: «Игра любви и случая», «Наследство», «Испытание», «Ложные признания», «Нескромные клятвы», «Сюрприз любви», «Побежденный предрассудок», «Школа матерей»[38].

Таким образом, драматургия Мариво в немногочисленных русских переводах, а также в исполнении французских актеров (а их профессиональный уровень подчас не уступал лучшим парижским труппам[39]), наряду с произведениями других французских комедиографов XVIII в., во многом способствовала как становлению оригинальной русской драматургии, так и формированию эстетических вкусов не только деятелей русского театра, но и публики. Успех комедий Мариво на сцене пробудил к нему интерес и среди русских читателей.

В середине и второй половине XVIII в. очень много книг Мариво попадает в Россию, в крупные и малые ее библиотеки, начиная с личного собрания Екатерины II. Различные издания произведений Мариво были в то время у многих библиофилов (на это неопровержимо указывает обилие книг писателя в изданиях XVIII в. в крупнейших библиотеках Москвы и Ленинграда; в ряде случаев по сохранившимся экслибрисам можно установить их прежних владельцев[40]). Особенно много привозилось в Россию драматических произведений Мариво, что вполне соответствовало его популярности на русском театре. Даже самое слабое творение Мариво-драматурга – его единственная трагедия «Ганнибал» – присутствует во многих наших библиотеках, причем в большом числе экземпляров.

Но в XVIII в. в русских читательских кругах Мариво вызывал интерес не только как драматург. Правда, его романов очевидно не было в замечательной для своего времени библиотеке Антиоха Кантемира (ее перечень составлен исключительно небрежно и изобилует ошибками[41]), но мы точно знаем, что в бытность свою в Марбурге в 1738 г. М. В. Ломоносов купил там роман Мариво «Удачливый крестьянин»[42]. А в 60-е годы в России начинают появляться и переводы художественной прозы Мариво и его журналистики.

2

В январе 1762 г. в петербургском журнале «Сочинения и переводы, к пользе и увеселению служащие» появилось «Известие о новом Периодическом сочинении, которое в 1762 г. в Университетской книжной лавке в Москве раздаваться имеет»[43]. В заключение довольно пространной характеристики нового издания говорилось, что публиковаться в нем будут «такие сочинения, которые доныне не были переведены, которые не всегда известны, но притом изрядно написаны»[44]. Речь шла о примечательном явлении в истории русской журналистики – о просуществовавшем только один год «Собрании лучших сочинений к распространению знания и к произведению удовольствия»[45], издававшемся профессором Московского университета по кафедре «всеобщей и ученой истории» Иоганном Готфридом Рейхелем (1727 – 1778). В журнале сотрудничали студенты университета, в том числе братья Фонвизины.

Для журнала характерно проведение идеи о нравоучительных, воспитательных задачах литературы. Не приходится удивляться, что Рейхель обратился к зарубежным морально-нравоописательным журналам, в частности, к журналистике Мариво. Эта часть творческого наследия французского писателя изучена совершенно недостаточно, в особенности совершенно не обследованы переделки и подражания Мариво в аналогичных изданиях Ван Эффена, Дефурно и др. Это обстоятельство весьма затрудняет поиски в русской периодике второй половины XVIII в. переводов из Мариво и в еще большей степени – работ его переделывателей и подражателей.

На первый взгляд, особенно после появления интересной статьи Ю. Д. Левина[46], создается впечатление, что в России ХVIII столетия английская сатирическая и нравоучительная журналистика была известна значительно лучше французской. Действительно, в «Ежемесячных сочинениях» за январь 1755 г. среди «иностранных журналов равного с нашим намерения» указан лишь «Меркурий Французский, прежде называемый Меркурий Галант, в Париже с 1677 издается помесячно»[47], тогда как английских журналов названо несколько. При выборочном просмотре русской периодики мы обнаружили ряд переводов из «Нового французского зрителя» Ван Эффена, а также некоторых других французских журналов («Меркурия», «Французского магазина» и др.). Но переводов таких действительно немного.

Тем интереснее отметить напечатание в первом томе журнала Рейхеля («на месяцы Генварь, Февраль и Март») в переводе графа Артемия Воронцова одного из важных и полемически острых отрывков из «Французского зрителя» Мариво[48]. В этом отрывке писатель выступает против нивелировки в литературе, за право художника на собственный оригинальный стиль, на собственное «лицо»[49]. Свои мысли Мариво излагает в форме беседы в книжной лавке, в форме спора со встреченным там сторонником старых взглядов и вкусов («Некода случилось мне быть в книжной лавке, для рассмотрения книг; тогда вошел вдруг старый человек, которого я с виду признал за педанта...»[50]. Впрочем, Л. Воронцов перевел лишь часть 6-го листа «Французского зрителя» Мариво, опустив рассуждения писателя о критике и о сущности спора «новых» и «древних».

(Из других переводов из журналистики Мариво укажем помещенный в журнале И. Ф. Румянцева и И. Л. де Тейльса «Полезное с приятным»[51] отрывок из 16-го листа «Французского зрителя»[52] – «Из Французского смотрителя» – о воспитании детей[53]. Не подлежит никакому сомнению, что сплошной просмотр русской периодики XVIII и начала XIX в., а также альманахов и сборников той поры, откроет немало текстов Мариво, затерявшихся на страницах русской печати).

Очень большой интерес для нашей темы представляет помещенная в части третьей «Собрания лучших сочинений» статья Рейхеля «Известие и опыт о российском переводе Сифа»[54], которую почти столетие спустя П. А. Вяземский считал одной из немногих критических статей, «столь европейских по изложению, мыслям и общим сведениям»[55].

Автор статьи показывает хорошее знание литературных группировок и направлений во Франции; из огромного числа романов и повестей он верно выделяет наиболее значительных и типичных авторов, причем не только таких, которые были уже широко известны в русском переводе (как например, аббат Прево), но и авторов менее известных, к которым несомненно принадлежал и Мариво.

Рейхель полагал, что задача романа состоит «в произведении увеселения, приятного препровождения времени, наставления в нравоучении и в правилах человеческой жизни»[56], и с этой точки зрения он и оценивал наиболее типичные на его взгляд явления французской прозы.

«Нынешние французские романы, – писал Рейхель, – разделяются на три класса, и всякий имеет особливый вкус. Аббат Превот Ексилес подал пример к первому классу. Романы его трагические, приключения соединяются изрядно между собою, нравоучение полезно и штиль чистой. Таких имеем мы на пр.: Клевеланда, Киллерина и приключения благородного человека.

Ко второму классу подал пример Мариво. Романы его не много содержат приключений; но они соединены со многими рассуждениями и нравоучениями, которые хотя прекрасны, но употреблены чрезмерно много. Они содержат великую остроту разума; но штиль в них иногда принужденной. Такое свойство имеет на пр.: Paysan parvenus (щастливой крестьянин) и жизнь Марианны.

К третьему классу подал пример Кребильонов сын. Сии романы невероятны, чрезвычайны, против благопристойности и нравоучения, хотя и увлекают они большую часть читателей и находят своих любителей. Штиль в них принужденной и шуточной. А лучшее и смешное состоит часто в чрезвычайнейшем и необыкновенном. Романы сего третьего класса не служат ни к хорошему вкусу, ни к исправлению нравов, а менее всего способны к наставлению разума. Сюда надлежит на пр.: Софа, уполовник, гремушка и ах, какая скаска[57]

Всем этим развлекательным книгам Рейхель противопоставляет подлинно нравоучительные романы – «Приключения Телемака» Фенелона и написанный в одном с ним духе роман аббата Террассона.

He вдаваясь в оценку этих двух последних произведений, отметим, что Рейхель показывает несомненное знакомство с лучшими романами Мариво, а также, быть может, с их оценкой французской критикой (которая, между прочим, была более сурова по отношению к писателю, чем московский профессор). «Удачливого крестьянина» Рейхель, очевидно, читал в оригинале или немецком переводе. Что касается «Жизни Марианны», то три первые части романа он вскоре смог прочесть по-русски: они были напечатаны в том же 1762 г. и в той же университетской типографии, где печаталось рейхелевское «Собрание лучших сочинений». Однако утверждать, что была связь между статьей Рейхеля, появлением в его журнале отрывка из «Французского зрителя» Мариво и переводом «Жизни Марианны», – мы не можем. Роман Мариво перевел не студент или преподаватель Университета, а человек, имевший к университетской жизни весьма малое отношение. Первым переводчиком этой книги на русский язык был Александр Михайлович Салтыков, личность своеобразная и даже в некотором смысле загадочная.

Биографические сведения о нем немногочисленны и противоречивы. Более или менее достоверно следующее. Александр Салтыков[58] родился около 1728 г.; в 1744 г. он был отдан в лейб-гвардии Преображенский полк, где в 1748 г. был произведен в сержанты. В 1753 г. Салтыков был выпущен поручиком в армейский Тобольский полк, из которого уволен в отставку с чином секунд-майора (1760).

Собственно, ратные подвиги Салтыкова нас не интересуют. Для нас важны последовавшие за отставкой несколько лет его московской, а затем петербургской жизни, когда протекала его переводческая деятельность.

Из переведенных им книг две первые напечатала университетская типография. Думается, в этом ему помог его брат Борис, воспитанник Университета, побывавший затем в Швейцарии, где он, между прочим, встречался с Вольтером по поручению И. И. Шувалова[59]. Первой из переведенных Александром Салтыковым книг была «Жизнь Марианны», изданная изящным томиком в середине 1762 г. За печатание книги Салтыков остался должен Университету 279 руб. 60 коп., и этот долг его не был оплачен более пяти лет.

Перевод «Жизни Марианны» рисует нам Салтыкова как человека не только хорошо знающего французский язык, но также неплохо владеющего и русским. Переводчик в общем справился с многостильностью первых частей романа, в которых тонкий психологический анализ соседствует с почти буффонными сценами, а описания жизни парижского повседневья перемежаются длинными моральными рассуждениями героини.

Вот, например, повредившую на улице ногу Марианну переносят в дом Вальвиля, и пришедший лекарь хочет осмотреть повреждение:

Требование сие принудило меня покраснеть; но со всем тем, что краснела, а думала, что имею прекрасную ногу, которую Вальвиль увидит; но в том не моя вина была, ибо нужда того требовала, чтоб ее при нем разуть. Внутренне ж я сему случаю радовалась, потому что оное без стыда можно было сделать, а по моему желанию. Я притворно отрекалась; но оба они меня уговаривали, и я тем пользовалась бесстыдно, сохраня всю благопристойность, для того что сие со мной приключилось нечаянно, а виновен тому нещастной случай, что упала я не нарочно и ушиблась[60].

Иначе переводит Салтыков комические, гротескные сцены; он и здесь очень точен, но вводит для придания изображаемому простонародного колорита несколько типично русских словечек и выражений. Вот как перевел он вызвавший столько критических замечаний на родине Мариво эпизод с кучером наемной кареты и г-жой Дютур:

Что надлежит! столько-то! сказал извощик, брося деньги назад, с грубым презрением; это не правда: деньги аршином не меряются. Что он такое об аршине поминает? сказала чиновно Дютура. Мне кажется, я тебе то заплатила, что должно: все знают, по чему платится: вить не в первой раз сего дни на извощиках зачали ездить. Хоть бы с завтрея, сказал извощик; тебе в том нужды нет. Заплати мне, что подлежит; так и крику не будет. Посмотри пожалуй, во что она вступается! разве я тебя привез? просят ли у тебя денег? Что, чорт, это за баба с двенадцатью копейками! Она торгует это, как кочень капусты»[61].

Салтыков именно переводил, а не «прелагал»: непонятные для читателей его времени черты зарубежного быта он не заменял знакомыми русскими, а растолковывал в подстрочных примечаниях. Он пояснял даже, что такое «роман» («вымышленная история»[62]) и «кокетка» («женщина или девица, которая тщится всем нравиться и прельщать всех собою»[63]); лишь в речи кучера непонятные французские су он заменил привычными копейками.

Присущая переводу «Жизни Марианны» легкость и даже в некоторых местах изящество еще в большей мере проявились в следующей работе Салтыкова – в переведенной им небольшой повести «Все или ничего»[64], вышедшей не позже весны 1763 г.[65] Нам пока не удалось установить автора французского оригинала и его название. Интересен сюжет повести. Это проникнутая тонким психологизмом любовная история, история соперничества двух молодых людей, один из которых любит героиню повести самоотверженно и бескорыстно, другой же, добившись взаимности, хочет быть полновластным господином своей возлюбленной. Но, желая иметь все, он в результате остается ни с чем: Люсиль прогоняет Флорикура и велит Эрасту вернуться.

После переезда в Петербург и начала работы в Академии Художеств (24 марта 1764) Салтыков еще некоторое время занимается переводами: в 1764 г. в типографии Академии наук печатается переведенная им комедия Б. Сорена «Обычай нынешнего света»[66], произведение очень популярное в России XVIII в. В 1788 г. Новиков переиздал этот перевод.

Еще Александр Салтыков перевел книгу Э. Гойла об игре в вист[67], что было для него, к сожалению, не случайной работой: в Петербурге он пристрастился к картам, быстро спустил имеющееся, залез в кассу Академии Художеств и даже, по свидетельству одного из современников, однажды проиграл в карты и собственную жену[68]. Эта пагубная страсть прервала удачно начавшуюся карьеру Салтыкова[69] и, быть может, помешала осуществить его дальнейшие переводческие замыслы[70].

Перевод романа Мариво, осуществленный Александром Салтыковым, оказался единственным не только в XVIII в., но и на протяжении более чем двух столетий[71]. Это не значит, что о писателе забыли[72], но в конце XVIII в. и в XIX в. он опять был широко известен в России лишь как драматург.

3

В последние годы XVIII столетия и в начале XIX в. комедии Мариво прочно держатся в репертуаре французского театра, дававшего представления в Петербурге и Москве. К этому времени Мариво становится комедиографом-классиком и поэтому играется всеми французскими труппами, гастролировавшими в России. Об одной из них, работавшей в Петербурге в первые годы XIX в. сообщает в своих «Записках» Ф. Ф. Вигель: «В выборе пьес были очень строги. Как главнейшие зрители, так и первейшие актеры были напитаны чистым классицизмом... С комедией то же: когда истощился несколько Мольер, Ренар, Детуш и Мариво, тогда, желая угодить любви петербургской публики к новизнам, принялись за Колень, Дарлевиля, Пикара и Дювало: года два-три спустя и второстепенные авторы начали показываться. Но долго, очень долго не знали у нас на французском театре так называемых мещанских или слезных драм»[73].

Комедии Мариво также с успехом исполнялись в любительских спектаклях. Об одном из них – в подмосковной Мятлевых Марфино – сохранилось свидетельство Вигеля[74]. Тот же Вигель сообщает, что он с удивлением нашел издание полного театра Мариво – среди прочих модных французских авторов XVIII в. – в библиотеке офицеров Семеновского полка братьев Пещуровых[75]. Этому не приходится удивляться: в эти годы, как впрочем и на протяжении всего почти XIX в., Мариво был довольно популярен в России именно как драматург: проза его и журналистика были в полном забвении.

Война 1812 г. прервала выступления на русской сцене французских трупп. Актеры их, во главе со знаменитой мадемуазель Жорж, через Швецию покинули пределы России. Часть труппы, игравшей в Москве, не оставила города и дождалась прихода наполеоновских войск. По приказу императора труппа возобновила свои спектакли, но не в великолепном Арбатском театре, который к тому времени уже сгорел, а в небольшом частном театрике Позднякова на Большой Никитской. Точных сведений о репертуаре этого театра не сохранилось, чудом уцелела лишь афиша спектакля 25 сентября, когда давали комедию Мариво «Игра любви и случая»[76].

Когда после некоторого перерыва французские спектакли на русской сцене стали возобновляться, у вновь приглашенных трупп репертуар был совсем иной – в нем большое место занимали развлекательные водевили и комические оперы, а также комедии и драмы современных французских авторов. Пьес Мариво в репертуаре новых трупп почти не было.

Зато его комедии появляются на русской сцене уже в исполнении русских актеров. Так, 30 апреля 1815 г. состоялась премьера комедии Мариво «Игра любви и случая» (перевод А. А. Корсакова) на сцене Малого театра в Петербурге. Роли исполняли: Сильвии – Е. И. Ширяева, Лизетты – А. Е. Асенкова, Эраста (Доранта) – И. И. Сосницкий, Егора (Арлекина) – А. Н. Рамазанов[77]. После этого перевод Корсакова ставился неоднократно; о спектакле 13 июня 1822 г. – так называемой «Молодой труппы», руководимой А. А. Шаховским, – упоминает в своих «Записках» П. А. Каратыгин[78].

Интерес к драматургии Мариво в России первой половины XIX в. связан с деятельностью группы петербургских драматургов и переводчиков А. А. Шаховского, А. С. Грибоедова, А. А. Жандра, П. А. Катенина и близких к ним актеров, прежде всего П. А. Каратыгина и жены его брата, знаменитого трагика, А. М. Колосовой.

Сезон 1822 – 1823 г. Александра Михайловна Колосова с матерью провела в Париже. Здесь она познакомилась со всеми знаменитостями французской столицы – с великим Тальма, с мадемуазель Жорж и мадемуазель Марс. Последняя, первоначально считавшаяся несколько холодной актрисой, полностью раскрыла свое дарование в ролях Мариво, особенно в роли Сильвии из «Игры любви и случая». Мариво стал ее любимым драматургом, а роль Сильвии – любимой ролью.

Не приходится удивляться, что мадемуазель Марс постаралась привить любовь к Мариво и своим новым русским знакомцам. Колосова много позже писала в своих «Воспоминаниях»: «M-elle Mars посоветовала мне найти хороших переводчиков для пиес Мариво (Marivaux), говоря, что хотя и смеются над жеманностью этого автора и даже слог его пиес обрисовывают словом marivaudage, тем не менее все женские роли его весьма эффектны и дают средство актрисе выказать всю тонкость своей игры»[79]. Колосова воспользовалась советом мадемуазель Марс; «по возвращении в Петербург, – вспоминала она, – я имела счастье найти [...] отличных переводчиков. Комедию Мариво “Завещание” (1е Legs) перевела по просьбе моей В. С. Миклашевич: “Les fausses confi dences” и “Les Sincиres” того же автора под названием “Обман в пользу любви” и “Говорить правду – потерять дружбу” перевел П. А. Катенин»[80].

Для своего бенефиса (29 января 1824 г.) Колосова выбрала «Завещание» Мариво. Узнав об этом, Катенин писал актрисе: «“Завещание” – прелестная комедия. Если, как я думаю, хорошо переведена, ваша роль – объяденье»[81]. Роли в спектакле исполняли: Графини – А. М. Колосова, Маркиза – Я. Г. Брянский, Юлии (Гортензии) – М. И. Дюрова, Валькура (Шевалье) – П. А. Каратыгин, Лизеты – М. А. Азаревичева, Лабранша (Лепина) – А. Н. Рамазанов[82]. Об этом спектакле Катенин сообщал в Париж Н. И. Бахтину: «Бенефис Колосовой, за всеми расходами, принес ей 9.000 рублей: давали Гамлета, Каратыгин играл отлично, она средственно, Семенова без смысла; потом комедия Ie Legs, переведенная В. С. Миклашевичевой: успех страшный, Колосова играла во всем совершенстве, и отец Каратыгин, который был весьма холоден к ней, чуть не влюбился и не зовет иначе, как Марс русского театра»[83].

Осенью 1824 г. Колосова гастролировала в Москве, где ей также сопутствовал шумный успех. «Колосова теперь в Москве, – писал Катенин Бахтину, – и все (опричь Кокошкина) от нее в восхищении; она играла в Мизантропе, Липецких водах и Завещании (Le Legs de Marivaux, перевод В. С. Миклашевичевой)...»[84]. О восторге московской публики сообщает и П. Арапов: «27 ноября была повторена Валерия; после вызова раздались крики в партере: Колосовой остаться! остаться! Валерию! Завещание! еще раз! По требованию публики и к немалому удовольствию ее, обе пиэсы были повторены 3 декабря и послужили новым торжеством для А. М. Колосовой. 6 декабря она покинула Москву, оставив по себе самые приятные воспоминания»[85].

После этого театральная судьба Колосовой оказалась тесно связанной с драматургией Мариво. Показательны в этом отношении некоторые отзывы об актрисе А. С. Грибоедова. Он писал в июле 1824 г. С. Н. Бегичеву: «Колосова [...] при мне не выходила на сцену, но у себя читала мне несколько сцен Мольера и Мариво. Прекрасное дарование! иногда заметно, что копия, но местами забывается и всякого заставит забыться. Природа свое взяла, пальма в комедии принадлежит ей неотъемлемо. Разумеется, что она в свою очередь пленилась моим чтением; не знаю, искренно ли? Может быть и это – восклицания из Мариво»[86]. Это же проникновение русской актрисы в комедийную стихию французского драматурга Грибоедов подчеркивает в письме к Катенину (17 октября 1824 г.): «Сказать ли тебе два слова о Колосовой? в Трагедии обезьяна старшей своей соперницы, которой средства ей однако не дались, в комедии могла бы быть превосходна, она и теперь разумеется лучше Валберховой и тому подобных [...], только кривляет свое лицо непомерно, передразнивает кого-то, думаю, что Мариво»[87].

Прекрасная игра Колосовой в «Завещании» Мариво, а затем и в других его комедиях положила начало новой популярности драматурга на русской сцене, что, между прочим, своеобразно отразилось в маленькой водевильной сценке, автором которой был популярный в свое время драматург-комедиограф Александр Иванович Писарев (1803 – 1828). «Несколько сцен в кондитерской лавке» Писарева были напечатаны в изданном им совместно с А. Н. Верстовским «Драматическом альбоме для любителей театра и музыки на 1826 год». В этих «сценах» изображен спор двух литераторов, один из которых, некто Теоров, обрушивается на увлечение иностранной литературой; ему возражает литератор Фиалкин, утверждающий, что у нас нет «разговорного языка»:

Фиалкин

За что ж вы сердитесь? Я просто говорю,

Что не богаты мы хорошими стихами.

Кто же в этом виноват?

emp1

Теоров

Вы сударь!

Фиалкин

emp1

Я?

Теоров

emp1

Вы сами

И вам подобные, которым все свое

Не нравится, кому противно в русских все,

Которым Кребильон известен весь до слова,

А скучны лишь стихи «Димитрия Донского»;

Которые, сударь, везде наперерыв

Читают Мариво, Фонвизина забыв![88]

В сетованиях Теорова, конечно, много преувеличений, однако, действительно, в пушкинскую пору комедии Мариво не только читались русской публикой, но и «наперерыв» ставились на русском театре. «Обращение к Мариво, – писал Л. П. Гроссман, – свидетельствует о высоком культурном вкусе русской сцены начала столетия»[89].

Но это увлечение драматургией Мариво встречало подчас в русских литературных и театральных кругах решительное противоборство. Так, в полемической одноактной комедии «Меркурий на часах, или Парнасская застава» (представлена 3 сентября 1828 г.) А. А. Шаховс кой назвал Мариво в числе тех, кто, по его мнению, испортил жанр комедии жеманством и всякими модными украшениями. Поэтому Меркурий в пьесе Шаховского восклицает:

Ах, сделай милость, одолжи,

Забудь о Мариво, Детуше и Вольтере,

Аристофанову подругу покажи

Во всей красе, утешь, напомни о Мольере[90].

Первой переводчицей Мариво 20-х годов XIX в. была Варвара Семеновна Миклашевичева (или Миклашевич; 1786 – 1846), известная в свое время писательница, гражданская жена А. А. Жандра, приятельница А. С. Грибоедова, А. И. Одоевского, П. А. Катенина. Ее роман «Село Михайловское, или Помещик XVIII века» (издан в 1864 г.) пользовался большой популярностью, долгое время распространялся в списках и заинтересовал Пушкина.

Перевод «Завещания» Мариво (под названием «Завещание, или кто кого перехитрит»), как уже говорилось, был сыгран в январе 1824 г.; издан он, по видимому, не был. Катенин, вероятно ошибочно, писал и о переводе В. С. Миклашевичевой комедии «Ложные признания»[91]. Впрочем, вполне возможно, что Миклашевичева действительно перевела эту комедию Мариво, но по каким-то неизвестным нам причинам не отдала перевод в театр. Катенин настойчиво писал об этом самой Коло совой[92], например, 28 августа 1824 г. из Ростова: «На Варвару Семеновну нельзя сетовать, что она не отдает даром “Les Fausses Confi dences”; при ее состоянии и пятьсот рублей нужны»[93].

Наиболее значительный эпизод в истории сценической интерпретации пьес Мариво в России связан с переводами и переделками П. А. Катенина, выполнявшимися по заказу А. М. Колосовой.

Литература об этом писателе невелика. Что касается его переводческой деятельности, то в поле зрения исследователей обычно находятся его переводы из Корнеля[94], о его прозаических переводах ныне почти не пишут[95]. В старой литературе о Катенине утверждалось, что переведенная им комедия «Нечаянный заклад, или Без ключа дверь не откроешь» принадлежит Мариво[96] (в действительности это пьеса Седена). В последнее время стали приписывать Катенину и перевод самой популярной комедии Мариво «Игра любви и случая»[97], правда, с пояснением, что перевод этот не сохранился[98]. До нас дошли катенинские переводы лишь двух комедий французского драматурга – «Ложных признаний» и «Чистосердечных».

Об обстоятельствах работы Катенина над переводами из Мариво сведений сохранилось немного. Первый из этих переводов (комедии «Ложные признания» под названием «Обман в пользу любви») был закончен не позже лета 1826 г., ибо Катенин 9 августа уже писал Колосовой, заботясь о распределении ролей: «Я слышал, что переписывается “Обман в пользу любви”: подразумеваю роли. Кстати, будет ли у нас г-жа Сандунова на роль матери? Кроме того, словечко о служанке: на эту роль – полу-влюбленной, полу-кокетки, взрослой дитяти – не будет ли г-жа Сосницкая лучше всех других? Впрочем, она возьмется за нее с радостью, сыграет старательно, что также не следует упускать из виду»[99].

Однако «Обман в пользу любви» был сначала представлен не в Петербурге, а в Москве, где в конце лета гастролировала Колосова; премьера состоялась 16 августа. Сам Катенин не был на спектакле и о подробностях узнал из писем друзей. 27 августа он писал Н. И. Бахтину: «Нет, любезнейший Николай Иванович, Колосова ко мне не писала после поста, и я от Вас первого узнал о подробностях представления моей комедии. [...] Жаль, коли Александра Михайловна была не более как de mediocribus; но брат Александр, зная строгость Вашей критики, и вникая во все выражения письма Вашего, уверяет меня, что Колосова была довольно хороша, Мочалов ни то ни сио, а Щепкин, может быть, дурен»[100].

Если в Москве у Колосовой не было полного успеха, то в Петербурге (8 ноября 1826) ее ждал подлинный триумф. Первый биограф актрисы, В. М. Строев, позднее писал: «Актриса приготовила им новый сюрприз: Обман в пользу любви, знаменитую комедию Мариво, которая до сих пор считается камнем преткновения для опытных актрис. В этой роли нужно искусство, нужна душа, нужен ум, нужны все средства, какими может обладать современная артистка, щедро одаренная природою и обогащенная воспитанием. Александра Михайловна так сыграла эту роль, что после нее никто не смел еще за нее приняться; критика почтительно ей поклонилась и прозвала ее русскою Марс»[101].

Роли в этом спектакле исполняли: Эльмиры (Араминты) – А. М. Колосова, Сенклера (Доранта) – В. А. Каратыгин, Реми – Е. П. Бобров, г– жи Брокар (Аргант) – Е. И. Ежова, Гаспара (Арлекина) – А. Н. Рамазанов, Дюпре (Дюбуа) – И. И. Сосницкий, Розы (Мартон) – Е. Я. Сосницкая, Графа Долнньи (Доримона) – П. А. Каратыгин[102]. Комедия держалась в репертуаре вплоть до сезона 1838 – 1839 годов[103] и один раз была сыграна в 1844 г.[104], в связи с уходом Колосовой со сцены[105] (и в этом русская актриса стремилась подражать мадемуазель Марс, которая в 1841 г. для прощального спектакля выбрала комедию Мариво).

В 1827 г. перевод Катенина был издан. В предисловии переводчик писал: «Редко имеет у нас комедия столько успеха, сколько имел его Обман в пользу любви. Себе я конечно могу присвоить самую малую часть, ибо перевод комедии в прозе не требует еще ни отличного дарования, ни долговременного труда. Первую причину успеха нахожу я в неоспоримом достоинстве пиэсы, одной из самых театральных, картинных, живых, нестареющихся какие мне только известны. Содержание ее ново, ход быстр и замысловат, развязка прелестна. В ней веселость непринужденная, много ума, много чувства, много игры. Разговор, везде простой и есте ственный, доказывает, что Мариво не всегда впадал в тот изысканный и жеманный язык, который когда-то прозвали его именем, и в котором не перестают еще без разбора его укорять, вероятно из уважения к преданию. Хорошие актеры любят эту комедию, и вот другая причина успеха. Я здесь нашел таковых, пиэса была обставлена и разыграна необыкновенно хорошо; ни одна роль не пропала, все выполнены, все доставили удовольствие; похвалив же в особенности г-жу Колосову, г-д Каратыгина б. и Сосницкого, представивших три главные лица, я только повторю приговор всех просвещенных любителей Театра. Еще слово: на вопрос, почему название Les Fausses Confi dences перевел я словами Обман в пользу любви, отвечаю заблаговременно: французское название казалось и кажется мне на наш язык не переводимым, и я рад, что сыскал другое, довольно удачно выражающее содержание комедии»[106].

Перевод Катенина, кроме несомненно присущих ему легкости и изящества, отличается большой точностью. Переводчик лишь переименовал нескольких действующих лиц (что обычно делалось в то время), дав им имена более привычные для русского уха, ввел одну-две черточки эпохи (например, пришедшие арендаторы приносят Эльмире «деньги за оброк»[107]), и сделал более живой и образной речь Дюпре; ограничимся здесь одним примером:

У МАРИВО

Дюбуа. Я ему: «Сударь! Сударь!» Как глухой, словно не ему говорят. В конце концов все-таки пришел в себя, но взгляд у него так и остался блуждающим. Усадил я его кое-как в экипаж, и мы вернулись домой. Я все надеялся, что это пройдет, – я ведь к нему очень привязан, потому другого такого хозяина поискать. Какое там! Пропащий он человек. Куда девался его светлый ум, веселость, беспечный нрав – все вы у него похитили, сударыня! С того самого дня он только и делал, что мечтал о вас, вздыхал о вас, а я с утра до вечера только и делал, что выслеживал вас[108].

emp1

У КАТЕНИНА

Дюпре. Я подошел, кричу ему: г. Сенклер! Не тут-то было, ни ответу, ни привету. Наконец однако опомнился он как угорелый; я его запер в карету, домой. Думал я: авось пройдет; надо вам сказать, что я его любил, он барин отменно добрый; нет, сударыня, ничто не берет: и здравый рассудок, и веселая речь, и шутливый ум, все пиши пропало; с того дня пошла у нас другая забота: ему думать об вас да вздыхать, а мне следить с утра до вечера где вы[109].

Вторая комедия Мариво, переведенная Катениным, также была поставлена в 1826 г., но, очевидно, успех спектакля не мог сравниться с триумфом «Обмана в пользу любви». Комедия «Говорить правду, потерять дружбу» не долго держалась в репертуаре[110]; возобновление в сезоне 1840 – 1841 г. было, по-видимому, случайным[111].

В 1829 году перевод-переделка Катенина была напечатана в изданном Е. В. Аладьиным театральном альманахе «Букет. Карманная книжка для любителей и любительниц театра на 1829 год». Это произведение Катенина было встречено критикой недоброжелательно; Ксенофонт Полевой писал, например, в «Московском телеграфе»: «Литератора займет не на долго это собрание, ибо оно составлено из легоньких комедий и отрывков. Скажем о них свое мнение. Говорить правду, потерять дружбу, комедия в I действии, соч. Мариво, переделанная с французского (прозою) П. А. Катениным. Это одна из самых безвестных комедий Мариво»[112]. Затем Кс. Полевой приводил отрицательную оценку творчества Мариво, принадлежащую Ж.-Л. Жоффруа, выражал недоумение, зачем Катенин взялся за перевод заведомо слабой пьесы и в заключение писал: «О слоге перевода говорить не будем. Кажется, что Г. Переводчик не пересмотревши отдал свой труд в печать. Многие выражения его напоминают любезничество слога г-на Погодина»[113].

Совершенно очевидно, что эта отрицательная оценка продиктована журнальной полемикой, ибо комедия «Говорить правду, потерять дружбу» относится к числу литературных удач Катенина. В отличие от предыдущей комедии Мариво, здесь перед нами уже не точный перевод, а переработка пьесы. Сюжет ее перенесен в русскую действительность. Впрочем, сделать это было не трудно: в комедии Мариво немного чисто французских реалий. Переводчик дал действующим лицам русские имена и фамилии, причем в точном соответствии с именами и отчествами первых исполнителей. Итак, Маркиза стала у Катенина Александрой Михайловной Сельминой (А. М. Колосова), Араминта – Марией Ивановной Хопровой (М. И. Вальберхова), Эргаст – Яковом Григорьевичем Клязминым (Я. Г. Брянский), Дорант – Петром Андреевичем Вельским (П. А. Каратыгин). Субретка Лизетта превратилась в горничную Ленушку, а разбитной Фронтен – в слугу Василия. Введены в пьесу черточки русского усадебного быта, упоминаются Москва и Петербург, поездки на дачу и т. п. Вместе с тем, общее развитие сюжета, композиция комедии Мариво, даже деление на явления остались без изменения.

Как и у Мариво, основными двигателями сюжета в пьесе являются слуги – Василий и Ленушка. Их роли Катенин значительно развил по сравнению с оригиналом. Это было необходимо, ибо в крепостнической России поведение простых лакея и горничной выглядело бы странным, не подчеркни драматург особое место, которое занимает Ленушка в доме Сельминой (в этом смысле Ленушка в чем-то сродни Лизе из «Горя от ума» или служанкам из театра Тургенева).

Последней ролью Мариво, которую сыграла Колосова, став тем самым, по выражению В. М. Строева, его «представительницею на русской сцене»[114], была Сильвия из «Игры любви и случая». Перевод этой комедии сделал приятель Катенина и Пушкина Дмитрий Николаевич Барков, известный театрал, «гражданин кулис» и переводчик-любитель; «Любовь и случай» (так он озаглавил комедию Мариво) держались в репертуаре лишь три сезона[115] и после этого не возобновлялись. Издан перевод, по-видимому, не был.

Интересно отметить отношение к Мариво А. С. Пушкина. Автор «Ложных признаний» не был его любимым писателем, но по крайней мере драматургию Мариво Пушкин не мог не знать, часто бывая в театре и дружа с актерами. Колосова вспоминала, что ее примирение с поэтом (после его эпиграммы «Все пленяет нас в Эсфири») состоялось во время спектакля «Обман в пользу любви»[116]. Между прочим, издание катенинского перевода сохранилось в пушкинской библиотеке[117]. Как утверждал Б. В. Томашевский, Пушкин «был хорошо знаком с романами Мариво»[118]; однако на этот счет поэт не оставил нам никаких данных, поэтому Томашевский, возможно, и ошибался.

Отметим интересный факт соприкосновения Пушкина с творчеством Мариво, на который в своих воспоминаниях о великом поэте указал именно Катенин, в чьей литературной судьбе так много было связано с французским драматургом. По мнению Катенина, в «Барышне-крестьянке» Пушкин воспользовался сюжетной схемой комедии «Игра любви и случая»[119]. Хотя это утверждение не встретило поддержки среди большинства пушкинистов (пожалуй, за исключением Ю. Г. Оксмана[120]), оно кажется нам интересным и заслуживает самого пристального изучения.

* * *

Этот обзор не случайно заканчивается Пушкиным. В его эпоху творчество Мариво воспринималось в России еще как живое наследие, о нем можно было спорить, склонять на российские нравы, зачитываться его книгами почти как книгами современника.

В следующие десятилетия интерес к прозе и драматургии Мариво заметно снижается. И лишь на пороге XX в. наступает пора глубокого осмысления творческого пути писателя, продолженного в работах А. В. Луначарского, Ф. П. Шиллера, С. С. Мокульского, Г. Н. Бояджиева и др., приходит время интересных сценических интерпретаций его комедий, вошедших в классический репертуар советского театра, наконец, время точного перевода на русский язык его прозы.

МАЛАЯ ПРОЗА ПРЕВО

Восемнадцатое столетие стало в истории французской прозы эпохой поворотной: под пером замечательных мастеров проза выходит отныне на первое место в литературе, чтобы не покинуть его уже никогда. Это не значит, что проза серьезно потеснила другие литературные жанры и формы – от многоплановой поэмы и проблемной трагедии до непритязательной комедии и короткой эпиграммы; проза прекрасно уживалась с другими жанрами и формами, заимствуя у них отдельные стилистические приемы и сюжетные ходы. Это не значит также, что проза появляется только в этом столетии; у нее была долгая история, отмеченная яркими писательскими талантами и произведениями непреходящей художественной ценности. Но лишь в XVIII в. проза стала и самой массовой литературой и одновременно литературой самой серьезной. Вот почему к художественной прозе столь решительно обратились передовые деятели эпохи – философы-просветители: Вольтер, Монтескье, Дидро, Руссо и их многочисленные соратники. Они писали в самых разных жанрах, но в художественной своей прозе – в повести и романе – ставили наиболее жгучие политические и философские вопросы своего времени. Прозаический роман стал в век Просвещения проблемным, остроактуальным. При этом серьезным образом изменилась его художественная специфика.

Многотомный (и неизбежно многогеройный и многособытийный) роман, по самой своей структуре открытый для всевозможных продолжений и дополнений, начинал постепенно сходить со сцены; он оттеснялся романом нового типа, по объему в достаточной мере компактным, а по существу – стремительным и оперативным, острым по сюжету и по своей проблематике. Если старый роман обычно издавался в виде внушительного числа томов (они соответствовали «книгам» или «частям» такого романа), то новый, как правило, ограничивался одним-двумя небольшими томиками. Это сжимание формы преобразовывало, конечно, структуру произведения, но не отражалось на его идейном содержании, даже напротив: становясь небольшим по размеру, роман еще настойчивее обращался к большим проблемам действительности.

Это преображение романной формы ярко отразилось в творчестве аббата Прево. Он создал немало произведений в старом духе – многотомных и громоздких, многособытийных, со сложной фабулой и запутанной интригой. Но наивысшие художественные достижения писателя связаны как раз с его «малой прозой» – коротким романом, повестью, а также новеллой, близкой к газетному репортажу.

Сама жизнь Прево под стать увлекательному авантюрному роману[121]. Она была полна неожиданных крутых поворотов, крушений надежд, нечаянных успехов, катастроф и медленного, кропотливого восстановления того, что было утрачено в один день. Каких только профессий не пришлось ему переменить! Непоседливый характер и тяга к приключениям заставляли этого сына провинциального нотариуса то поступать в монастырь, то надевать солдатский мундир, то наниматься учителем в аристократическое английское семейство, то якшаться с сомнительными завсегдатаями голландских портовых кабачков. Далеко не все в его жизни ясно. Мемуаров он, видимо, не написал, а многие документы, так или иначе связанные с его жизнью и творчеством, погибли в огне трех войн – в 1871 г., в 1915 и 1942 гг. Известно, однако, что Прево случалось и подделать вексель в минуты крайней нужды, и побывать в тюрьме, и соблазнить свою юную ученицу, и пережить сильнейшее любовное увлечение голландкой Ленки, куртизанкой и авантюристкой. Прево не раз искал опоры и утешения в религии, но периоды покаяния и смирения никогда в его жизни не бывали долгими: монаху, а затем аббату Прево редко удавалось найти общий язык с католической церковью. Прево неоднократно мечтал о «тихой гавани», но, обретая ее, тут же отважно бросался в коварные волны житейского моря. Не приходится удивляться, что жизнь Прево обросла множеством эффектных легенд и послужила материалом для создания увлекательных повествований, вплоть до блестящего очерка Анатоля Франса[122].

Антуан-Франсуа Прево д’Экзиль родился 1 апреля 1697 г. в небольшом провинциальном городе Эдене в старинной французской провинции Артуа. В 1711 г. он учится в иезуитском коллеже, готовя себя к церковной карьере; в 1715 г. внезапно поступает в полк. Через два года он бросает военную службу, пытается вернуться к иезуитам, получает отказ, снова оказывается в армии, покидает ее и поступает в монастырь бенедиктинцев. Затем в течение нескольких лет он переходит из монастыря в монастырь, серьезно занимается богословием, преподает в коллеже, но также пишет небольшое сатирическое сочинение, направленное против регента Филиппа Орлеанского. Наконец, в 1726 г. Прево получает сан священника (и, видимо, с той поры его стали называть «аббатом»). Через год он уже в знаменитом парижском монастыре Сен-Жермен-де-Прэ. Но пробыл он там недолго: во второй половине 1728 г., после выхода первых томов его «Записок знатного человека», Прево бежит в Англию, перейдя попутно в протестантизм. Какое-то время он живет и работает в Голландии, потом снова в Англии, опять в Голландии, затем перебирается во Францию (начало 1734 г.), вернувшись в лоно католической церкви и получив отпущение грехов от папы Климента XII. В конце 1735 г. Прево становится духовником, а затем и историографом принца Конти. В 40-е годы жизнь писателя входит в более спокойное русло. Прево по-прежнему много пишет, переводит, руководит различными изданиями. Он общается с известными писателями, живущими в Париже, возобновляет переписку с Вольтером, знакомится с Ж.-Ж. Руссо. Умер Прево внезапно, во время прогулки, 23 ноября 1763 г., видимо, от апоплексического удара. Таковы лишь самые основные этапы жизненного пути писателя.

Подлинным призванием Прево была литература[123]. Но пришел он к ней далеко не сразу, лишь тогда, когда ему перевалило за тридцать. Как писатель он также был изобретателен и неутомим, поэтому его творческое наследие велико и многообразно. Прево начал многотомным романом со сложной, запутанной интригой, вставными историями, рассказывающими о необычайных авантюрах, случающихся в самых разных концах Земли. Это были «Записки и приключения знатного человека, удалившегося от света» (1728 – 1731). Еще более грандиозным, сложным по построению, многофабульным и многофигурным был следующий большой роман писателя «Английский философ, или История Кливленда, незаконного сына Кромвеля» (1732 – 1739). Не менее масштабен был и его роман «Киллеринский настоятель» (1735 – 1740). Все эти произведения опирались не только на безудержную творческую фантазию, изобретательность, талант, но и на солидные знания: в них немало реалий исторических, этнографических, географических; Прево не мог объездить весь земной шар, и нужные ему сведения он брал из многих десятков прочитанных и изученных им книг, старых и новых. Прево был великим читателем, что видно хотя бы по его журналу «За и против» (1733 – 1740); в двухстах девяноста шести номерах этого журнала, написанных от начала до конца почти одним Прево, содержатся отклики на публикации самого разного характера, а также следы чтения современной писателю прессы, в том числе английской.

Итак, автор больших многотомных романов, неутомимый журналист, усердный переводчик и компилятор. Но также – создатель коротких романов, повестей, рассказов, емких по содержанию, очерчивающих неповторимые и в то же время глубоко типические человеческие характеры, поражающие тонкостью и точностью психологического анализа, смелым и непредвзятым изображением страстей.

Нередко случается, что плодовитый писатель остается в памяти потомков лишь одной своей книгой. Так произошло и с Прево, который для нас прежде всего создатель «Истории кавалера де Грие и Манон Леско»[124]. Небольшая книжка, возникшая довольно случайно, оттеснила на задний план все остальные, более обширные, более кропотливо и старательно созданные, более продуманные и выношенные творения писателя. Что это, счастливое стечение обстоятельств, непреднамеренный взлет, неожиданный прорыв к каким-то общечеловеческим обобщениям или результат постепенного развития писательского таланта, накопления жизненных наблюдений и горестных замет сердца? Видимо, и то, и другое. В самом деле, уже в «Записках знатного человека», седьмой, самостоятельной частью которых стала «История кавалера де Грие и Манон Леско», мы найдем удачные попытки анализа страстей, сложной человеческой психологии; там было немало рассуждений о превратностях любви и столь же много любовных историй, то трогательных, то драматичных. Прево, как увидим, всегда интересовал анализ страстей, а самой сильной страстью, самой неодолимой, подчиняющей себе разум и волю, он справедливо считал любовное чувство. И еще, что не менее существенно: писатель полагал, что лишь несчастливая любовь имеет право на подлинную историю; вот почему в его книгах возлюбленные столь часто разлучаются, претерпевают всяческие невзгоды, нередко гибнут; им уготованы короткие мгновения счастья и долгие годы страданий. Их поступками, как и их чувствами, управляют некие провиденциальные силы, потому-то столь часто страсть вспыхивает в их сердцах совсем внезапно, и им уже не бывает суждено освободиться от нее. Недаром в первом томе «Записок знатного человека» Прево замечал: «Несомненно, что существуют сердца, созданные друг для друга, такие, которые никогда никого не полюбили бы, если бы им не посчастливилось встретиться. Стоит им только встретиться, как они сразу чувствуют, что предназначены друг для друга и что счастье их заключается в том, чтобы никогда не разлучаться. Какая-то тайная сила побуждает их любить друг друга; им нет нужды в уверениях, испытаниях, клятвах – у них мгновенно рождается взаимное доверие, которое и побуждает их беззаветно отдаться друг другу».

Вот о такой любви, о таких возлюбленных и рассказывает прославленный роман Прево. Полагают, что в основу книги легло пережитое самим писателем сильное любовное увлечение, увлечение девушкой ветреной, но бесконечно очаровательной. Она тоже была задержана полицией, однако Прево не смог последовать за ней и потерял ее следы. Автобиографизм книги объясняет ту быстроту, с которой она была создана: Прево написал роман как продолжение «Записок знатного человека» по просьбе издателя, желавшего развить успех первой книги Прево. Автобиографизм романа объясняет, возможно, и ту психологическую достоверность, которой он бесспорно отмечен, тот подкупающий исповедальный тон, которым пронизан роман, написанный как бы на одном дыхании, а потому и на одном дыхании читаемый.

Прево интересует, как возникает подобная любовь, как она овладевает сердцами, как она трансформирует охваченные ею души. Писателя занимали, конечно, преображение, «история» его героя – незаурядного юноши, отпрыска аристократического семейства, тонко чувствующего и впечатлительного, по существу, доброго и благородного, чья жизнь оказалась сломанной этим чувством. Как верно отмечал Ю. Б. Виппер, де Грие является центральным и истинно проблемным героем произведения. Но случилось так, что в читательском восприятии основным, главным персонажем книги стала возлюбленная героя Манон Леско.

Почему так произошло – понятно. Во-первых, все действие романа сконцентрировано вокруг судьбы юной героини, точно так же, как к ней направлены все помыслы и все действия де Грие. Безвольная игрушка в руках других, Манон, однако, направляет интригу книги, направляет тем самым и судьбу героя. Во-вторых, как раз в этом образе Прево удалось выйти за пределы частных обобщений, то есть сломать социальные или временные рамки и создать универсальный психологический тип, черты которого можно в той или иной мере обнаружить в любую эпоху, в любой стране или общественном слое. Александр Дюма-сын, автор прославленной «Дамы с камелиями», подчеркивал в своей статье о романе Прево (1875) именно эту универсальность образа героини. «Ты – юность, – писал он о Манон, – ты – чувственность, ты – вожделение, ты – отрада и вечный соблазн для мужчины». Спустя десять лет ему вторил Мопассан, отмечавший, что «в этом образе, полном обаяния и врожденного коварства, писатель как будто воплотил все, что есть самого увлекательного, пленительного и низкого в женщинах. Манон – женщина в полном смысле слова, именно такая, какою всегда была, есть и будет женщина».

Прево бесспорно стремился к такому обобщению, недаром он определил свое произведение как «нравственный трактат, изложенный в виде занимательного рассказа». Не приходится сомневаться, что писатель осмыслял образ своей героини прежде всего как тип социальный – далеко не случайно он рассыпал по книге столько ярких и точных примет своего времени, и в этом, между прочим, бесспорное новаторство Прево для его эпохи, – но на деле он, детерминируя характер Манон социальными условиями ее существования, одновременно преодолел их ограничительные рамки. Ведь великий писатель обычно велик не тем, как он отражает свою эпоху, а тем, как он выходит за ее пределы, нащупывая общечеловеческие универсалии.

«История кавалера де Грие и Манон Леско» – роман очень камерный. Камерный в том смысле, что писателя интересует лишь личная, частная судьба двух героев, к тому же героев, с одной стороны, достаточно заурядных, с другой, таких, которых не назовешь типичными для своего времени. Это не значит, что они как-то выламываются из своей эпохи, противостоят ей. Совсем напротив. Манон и де Грие живут настроениями, вкусами, пристрастиями и предрассудками своего века, они их порождение и их жертвы. Точность социального анализа Прево не может не быть отмечена. Нельзя сказать, что общественный фон описан Прево как-то недостаточно или же скупо. Нет, нравы эпохи – от высшего света до рядовых горожан – обрисованы в книге достаточно зримо и убедительно.

Без этого фона или вне этого фона был бы непонятен и образ центральной героини, которая безоглядно погружена в развлечения и удовольствия своего времени, которая обнаружила эту чрезмерную «склонность к удовольствиям» чуть ли не в детстве, из-за чего ее и собирались отправить на воспитание в монастырь. В этом романе Прево скупо, но точно изобразил французское общество эпохи Регентства в пору малолетства короля Людовика XV, когда тяга к наслаждениям приобрела всеобщий характер, выливаясь подчас в формы уродливые и отталкивающие. Моральное падение общества этого времени разоблачали многие писатели, нередко значительно резче, чем это сделал Прево в своей книге. Но Прево не ставил перед собой задачи дать полный и нелицеприятный «портрет» общества и эпохи. Герои Прево лишь частный случай, случай в чем-то даже для этой эпохи нетипичный, исключительный. Они, однако, вполне вписываются в этот общественный контекст. Так, в разговоре с отцом де Грие оправдывается ссылками на нравы, царящие в высшем свете, которому он не стремится себя противопоставить. Тем более Манон.

Отсюда и ее отношение к деньгам. Они для Манон не цель, а средство. И хотя «слово «бедность» для нее нестерпимо», она старается раздобывать деньги для того, чтобы сейчас же их тратить, чтобы жить весело и беззаботно, наполняя жизнь развлечениями и забавами. Вот почему «бережливость отнюдь не была главной добродетелью Манон». Казалось бы, здесь есть некое противоречие: Манон была «мало привязана к деньгам», но она «теряла все свое спокойствие, едва только возникало опасение, что их может не хватить». Но при этом Манон очень бездеятельна, она как бы плывет по течению, не стараясь направить свою жизнь к какому бы то ни было берегу. Она не ищет богатых поклонников, сознавая, что они сами ее найдут. Точно так же она не стремится вырваться на свободу, когда оказывается в неволе, чувствуя, что кто-то позаботится о ней и возьмет все на себя.

Гедонизм – вот основа жизненной философии героини. И Манон последовательна, прямолинейна, даже примитивна в своем стремлении к «леденцу сегодня», она таинственна, загадочна, непонятна лишь для героя, но коль скоро в романе она подается через его восприятие, этот ореол неразгаданности (а следовательно, сложности, противоречивости) не только не снимается, а передается, даже навязывается читателю, создав, между прочим, и устойчивую традицию как в воссоздании подобных образов, так и в трактовке конкретного образа нашей героини.

Вполне понятно, что тем же гедонизмом отмечено отношение Манон к любви. И в любви она ищет прежде всего радости, веселья, развлечения. Любит ли она де Грие? Бесспорно. Но и эта любовь для нее на первых порах не цель, а средство (ведь встреча с юношей спасает ее от заточения в монастыре). Остается любовь средством и позже, когда молодые люди соединяют свои жизни. Манон готова радовать своего возлюбленного, но только при том условии, что и она будет радоваться вместе с ним. Любовь, приносящая радость. Только радость. Непременно радость. И в такой любви Манон искренна и бесхитростна. Вот де Грие появляется в Приюте, чтобы вызволить оттуда девушку. «Мы кинулись друг другу в объятия, – рассказывает герой, в страст ном порыве, очарование которого знают любовники, испытавшие трехмесячную разлуку». Но не забудем, что Манон томится в заточении и приход де Грие сулит ей освобождение. Иначе встречает его она, когда находит богатого любовника. Она готова его обмануть, провести, хитро или даже грубо отделаться от него. Впрочем, она соблюдает «верность сердца», прочая же верность для нее просто не существует. Манон не развратна в том смысле, что она не ищет и не ценит плотские наслаждения как определенную цель, они для нее – средство к достижению определенного положения, определенной жизненной нормы, без которой она не может существовать. Поэтому для нее не так уж и важно, кто ее партнер, то есть кто обставляет ее дом, водит на прогулку или в театр, снимает номер в гостинице и т. д.

Можно, конечно, полагать, что «вся трагедия Манон сводится к недостатку материальных благ». Думается, характер героини следует понимать шире. К числу «благ» относятся для нее не только украшения и наряды, кареты и особняки, прогулки и театры, но и эмоциональная жизнь, то есть область любовного чувства. Здесь, как и в сфере быта, для нее не должно быть пустоты, недостачи, неудовлетворенности. Ей нужно не сильное чувство, а атмосфера ухаживания, поклонения, всегда немного непредсказуемая и каждый день новая, связанная с ожиданием и его скорым удовлетворением. И все это окрашивается в гедонистические краски: потому-то любви должны сопутствовать радость, развлечения, театры, кареты, а те, в свою очередь, – театры, кареты, особняки – могут если не порождать любовь, то воздействовать на нее. Для Манон невозможно счастье в шалаше. А когда писатель приводит героиню к такому счастью, она не выдерживает подобного психологического перелома и погибает.

В конце романа у Манон был, конечно, выход – стать содержанкой Синнеле, племянника губернатора в американской колонии. Но разве те скромные блага, которые он бы ей предоставил, могли сравниться с ее былой парижской роскошью! Манон не гризетка, штопающая протертый фрак ее нищего любовника-студента. Она стремится к положению не просто обеспеченному, но все более состоятельному и богатому. И лишь в этом, пожалуй, заключается эволюция ее образа.

Манон наделена не только красотой (которая, между прочим, в романе и не описана даже), она обладает каким-то всепобеждающим обаянием, неодолимой притягательностью, которые и не зависят от ее внешности. Полюбивший ее де Грие ничего не может поделать со своим чувством. Как верно писал Е. А. Гунст, «эту пустую, бессердечную, ограниченную и распущенную женщину автору удалось наделить таким покоряющим обаянием, что мы забываем о ее недостатках и готовы восхищаться ею не менее самого де Грие». Тайна этого обаяния Манон заключается в том, что она увидена в романе глазами своего возлюбленного, и сила его чувства, столь мастерски изображенного Прево, захватывает и читателя. Обаяние Манон – это, если угодно, обаяние видения де Грие, обаяние и сила его любви.

Этот роман камерный еще и потому, что перед читателем все время два персонажа в их сложных, все время меняющихся взаимоотношениях. Другие персонажи постоянно вмешиваются в эти взаимоотношения, но, по сути дела, лишь разыгрывают отведенные им второстепенные роли.

Итак, де Грие любит Манон. Для писателя образ молодого человека был бесспорно важнее образа юной героини. Это образ человека деятельного, подлинно страдающего, тонко и многообразно чувствующего. В чем же проблемность этого персонажа? Или иначе: в чем новаторство Прево, создавшего этот образ? Характерология издавна была сильной стороной французской литературы. Замечательные писатели-моралисты – Ларошфуко, Паскаль, Лабрюйер, Вовенарг – очень многое подметили в человеческом характере, но трактовали его изначально заданным, определенным, неподвижным. В отличие от них Прево в образе де Грие показал подвижность, изменчивость, непредсказуемость характера, заложив тем самым важнейшую традицию психологического анализа, раскрытия диалектики души.

Де Грие показан в романе в его взаимоотношениях с обществом, с окружающими его, с его возлюбленной, в конечном счете с самим собой. Все это дано сквозь призму его всепоглощающей любви к Манон, как «пример власти страсти над человеком». Сам Прево увидел в герое «характер двойственный, смешение добродетелей и пороков, вечное противоборство добрых побуждений и дурных поступков». Собственно, это точка зрения не самого автора, а «знатного человека, удалившегося от света», который выслушивает исповедь де Грие и комментирует ее. В журнале Прево «За и против» об этом образе говорится примерно то же самое: «Это юноша, – читаем в журнале, – одновременно и порочный и добродетельный, благонамеренно мыслящий и дурно поступающий».

В самом романе герой выглядит несколько иным. Он бесспорно щедро одарен природой, и перед ним могло бы открываться завидное будущее. Он происходит из хорошей семьи, которая к тому же достаточно богата, его успехи в науках несомненны. Встреча с Манон все меняет. Из человека, планирующего и строящего свою судьбу, он превращается в послушного раба любви. Добавим, раба во многом сознательного, по крайней мере отдающего себе отчет в том, что его ждет. Он сознает, что его любовь к Манон приносит ему лишь беды и делает «несчастнейшим из смертных». Но вне этой любви он уже не мыслит своей жизни. Поэтому характер де Грие – характер цельный. Де Грие последователен и целен в своей страсти. Для него любовь не только всепоглощающее чувство, но и чувство ослепляющее, толкающее к самообману. Так, нуждаясь в Манон и уже не будучи в состоянии существовать вне этой неодолимой душевной потребности, герой полагает свою жизнь неотделимой от жизни девушки, которой якобы он необходим как защитник и опора. «Манон нуждалась в моей жизни, – говорит де Грие, – чтобы я мог освободить ее, помочь ей, отомстить за нее». На самом же деле Манон прекрасно бы прожила без него, со своими богатыми и щедрыми любовниками.

Столь сильная любовь, столь необоримая страсть вспыхивает в сердце де Грие сразу, едва он увидел девушку и заговорил с ней. Но любовь эта знает свои этапы, она развивается, становится все сильнее и непреодолимее. Распущенность Манон, ее внутренняя ограниченность, поверхностный гедонизм приводят, конечно, героя в отчаяние, но не могут убить его любви. На первых порах он явно идеализирует возлюбленную, находит в ней не только красоту и нежность, но и доброе сердце, и незаурядный ум. Затем, в пору первой разлуки, наступает некоторое отрезвление. Де Грие вспоминает: «То рисовалась она мне самой пленительной из всех девиц на свете, и я томился жаждой ее видеть; то представлялась она мне низкой, вероломной любовницей, и я клялся отыскать ее лишь для того, чтобы покарать». Но очень скоро он уже готов все ей прощать, лишь бы быть подле нее, видеть ее, ей служить. Он, разумеется, мечтает о «жизни счастливой и спокойной» со своей возлюбленной, но коль скоро такой жизни не получается, он уже готов счесть себя «с избытком вознагражденным одним мгновением, проведенным с Манон». И в конце концов де Грие любит Манон такой, какова она есть, быть может, он и любит ее как раз за то, что она именно такая, – ветреная, загадочная, вечно ускользающая, то есть он любит ее потому, что ее любит.

Роман Прево – это книга о силе любви. О том, что любовь может сломать не только жизненные планы человека, изменить его намерения, круто повернуть судьбу, но и перестроить весь его характер. Сам де Грие признается: «Любовь сделала меня слишком нежным, слишком страстным, слишком преданным и, быть может, слишком угодливым к желаниям обворожительной возлюбленной». Любовь лишает героя воли, делает его слабым и нерешительным. Но это только по отношению к Манон. Любовь изощрила ум героя, сделала его более находчивым, смелым, не боящимся отчаянного риска. Таков он в эпизодах бегства из Сен-Лазара, похищения Манон из Приюта, погони за ней во главе горстки головорезов, дуэли с Синнеле и т. д. Куда девались его изначальные робость и застенчивость, его мягкий и спокойный характер! Во имя любви де Грие становится карточным шулером, лжет, обманывает, крадет, идет на хладнокровное убийство. Во имя любви он рвет родственные связи, нарушает законы дружбы, злоупотребляет доверием окружающих. Он застенчиво называет все это «легкомыслием» и объясняет его любовью и молодостью. Объяснение, видимо, верное, ибо для де Грие любовь всегда права, она и высшее благо, и высший суд. Действительно, та бездна пороков, в которую вынужден погрузиться де Грие, говорит не о его злой воле, не о врожденной испорченности, а о слабости, о невозможности что-либо противопоставить неодолимому чувству любви.

В этом отношении интересны попытки героя обратиться к религии. Уже на первых страницах романа де Грие предстает как человек, готовящийся вступить в Мальтийский орден и дать обет безбрачия. В промежутках между встречами с Манон, точнее, в пору их долгих разлук, он снова думает о духовной карьере и делает на этом пути значительные успехи. Сторонником строгой – религиозной по существу – морали выступает в романе ближайший друг героя Тиберж.

Его иногда считают отрицательным персонажем, антагонистом героя. Это в корне ошибочно. Нет в окружении де Грие друга более преданного, более верного и в конце концов более безответного, чем Тиберж. В самом деле, он всегда готов помочь герою – деньгами, советом, собственным присутствием. Он бросает все дела и готов снарядить корабль, чтобы поплыть за Манон и де Грие в Америку. И при этом он не разделяет ни пристрастий, ни заблуждений героя. И далеко не случайно, что именно с Тибержем де Грие ожесточенно спорит о любви и вере, страстно отстаивая приоритет первой. Вот его доводы, которые с точки зрения гедонистической морали, несомненно, справедливы. «Любовь, – восклицает герой, – хотя и обманывает весьма часто, обещает по крайней мере утехи и радости, тогда как религия сулит лишь молитвы и печальные размышления». Но де Грие не добавляет здесь, что любовь толкает также на лицемерие и обман, эгоизм и преступление. Любовь оказывается сильнее добродетели. А Тиберж проповедует именно добродетель, облекая ее в привычные для него формы религиозной морали, то есть он ратует за доброту и честность, он выступает против всяческих обманов, против шулерства, безделия, прелюбодеяния. И в этом нет ничего искусственного и антигуманного. Просто у каждого свой путь в жизни. Тиберж уверен в правильности своего пути и хотел бы вернуть на него своего друга, которого он не может не осуждать, но на помощь к которому он всегда является безотказно, по первому зову. И спор де Грие с Тибержем – это по сути дела спор, который герой ведет с самим собой в первый период своего увлечения Манон, когда он еще не до конца осознал неодолимую власть любви над собой. И лишь поняв эту власть, он склоняется перед нею, порабощенный и бессильный.

Многое стоит на пути героя к счастью. Может создаться впечатление, что против него и его возлюбленной – все общество с его лицемерной моралью и всеобщей продажностью, что юных героев сажают в тюрьму и отправляют на каторгу за те же проступки, за которые других, обладающих состоянием и связями, не берут под стражу и не судят. В действительности это не так. Де Грие не бросает вызова обществу; напротив, он вполне усваивает эту противоречивую и гибкую мораль, удачно используя ее. Та власть денег, которая подавляет благие порывы и развращает, служит хорошую службу герою, используется им сполна. Очень многое и многих де Грие покупает – и сторожа в Приюте, и наемных головорезов, и стражников, препровождающих Манон в изгнание. В конце концов покупает он и Манон. Но трагедия его в том, что на его пути все время попадаются более богатые и более ловкие перекупщики. Это заставляет его открыто преступать закон, и вот тогда герой терпит полное жизненное крушение.

Иногда герою противопоставляют его отца. Да, он не понял ни силы чувства де Грие, ни неодолимости обаяния Манон. Но резоны его убедительны и основательны. Им, однако, не дано отторгнуть юношу от предмета его любви, не дано победить столь сильное чувство.

У героев много врагов. Но немало и друзей, активно им помогающих, – от тесно связанных с де Грие до случайных встречных, вроде настоятеля Сен-Лазара, капитана корабля, основного рассказчика, того «знатного человека, удалившегося от света», который пересказывает печальную историю этой любви. Охотно приходит на помощь героям и брат Манон гвардеец Леско, впрочем, нигде не упускающий своего «интереса». Приходит на помощь и аристократ де Т..., сразу проникнувшийся симпатией к героям, помогающий им охотно и щедро. Он настолько чтит узы дружбы, что не пытается приволокнуться за Манон, хотя такой сюжетный ход был бы в романе вполне возможен.

Итак, Прево с исключительной глубиной и достоверностью изобразил «ужас любви к такому существу, как Манон» (А. И. Герцен). Исправляя роман для его переиздания в 1753 г., писатель ввел эпизод с итальянским князем, чьи ухаживания героиня решительно и твердо отвергает. Это выглядит не очень логично: отвергнув назойливого итальянца, Манон с готовностью принимает щедрые посулы молодого Г... М... В этом же издании Прево более четко определил социальное происхождение героини, заметив, что она была из простой семьи. Но эти добавления и поправки вряд ли что-либо меняли. Даже «простую» Манон герой продолжал любить всепоглощающей страстью, ибо, как сказал де Грие об истинных любовниках, «не обретают ли они друг в друге отца, мать, родину, друзей, богатство и благоденствие?» Герой романа все это действительно обрел – и в этом его трагедия, а вот Манон – не обрела или обрела слишком поздно, и в этом трагедия ее.

Второй небольшой роман Прево, «История одной гречанки», отделен от «Истории кавалера де Грие и Манон Леско» десятилетием. Это были, пожалуй, самые трудные годы в жизни Прево, но и самые удачные для его творчества. В самом деле, с одной стороны – вечные скитания, постоянные переезды, финансовые затруднения и т. д., с другой – напряженнейший творческий труд, результатом которого стали два больших романа и множество произведений небольших – рассказы, повести, короткий роман о любви.

В своем журнале «За и против», издание которого приходится также на эти годы, Прево помещал не только рецензии и обзоры, извлечения из прочитанных книг и плоды собственных размышлений, но и художественную прозу – небольшие рассказы и повести. В одних из них были использованы сиюминутные события дня – такова, например, «История Молли Сиблис», героини нашумевшего судебного процесса, – в других рассказах также были переработаны какие-то документальные материалы, возможно, обнаруженные в английской периодике того времени. Значительно меньше документальной основы в повестях Прево тех лет.

Показательно, что писателя интересуют не только головокружительные приключения, но в еще большей мере – человеческие страсти. Они не обязательно связаны с любовью. Это и борьба за наследство, и за восстановление своих сыновних или дочерних прав. И все-таки в рассказах и повестях любовные переживания стоят на первом месте, это они меняют судьбы героев, нередко приводя их к гибели.

Так, немало приключений выпадает на долю донны Марии и князя Джустиниани. Характеры этих персонажей разработаны в посвященной им повести довольно обстоятельно, а психологические коллизии в ней весьма сложны. Молодая итальянка – существо внешне слабое, потому-то она постоянно и оказывается предметом грубых домогательств увлекающихся ею мужчин. Бесконечно доверчивая и простосердечная, она тем не менее обладает завидной нравственной стойкостью и постоянством. Эти качества ее души во многом преображают князя Джустиниани, юношу избалованного, привыкшего давать волю своим страстям и ни в чем себе не отказывать. Вообще высокие нравственные качества героини благотворно влияют на тех, с кем сталкивает ее судьба. Это относится и к ее незадачливому жениху, и к тому английскому офицеру, который вначале просто приволокнулся за нею в Лондоне, а потом искренне и сильно полюбил. Возлюбленный Марии князь Джустиниани жестоко поплатился за свой необузданный характер, и былое распутство – он погибает под ударами подстерегших его убийц. Подобная развязка для Прево не случайна: мотив расплаты за свои необузданные и, главное, эгоистические поступки мы найдем и в других его книгах. Тонок и психологически точен Прево в описании безутешного горя девушки: она тяжко страдает, сама близка к смерти, но почти подсознательная тяга к жизни побеждает, не без внимательного участия и заботы молодого английского офицера.

Проще – быть может, даже прямолинейней – переживания героев другой повести Прево. Его «Приключение прекрасной мусульманки» во многом перекликается с «Историей одной гречанки»: и здесь рассказывается о нравах гарема, о тяжести пребывания в турецком плену. Повесть бесспорно подготовительный набросок к роману, проба пера в области новой для писателя темы. Но в повести еще нет тонкого психологизма романа. Действительно, героям повести – Вердиницу и турчанке Пломби – приходится на пути к счастью преодолевать лишь внешние препятствия, сердца их давно отданы друг другу. Поэтому здесь нет психологических осложнений; после рискованных приключений – переодеваний, побегов, преследований и т. д. – они предаются счастливой жизни в Праге, богатые, свободные и любящие.

Своеобразным воспоминанием об «Истории кавалера де Грие и Манон Леско» является короткая энергичная новелла «История отчаявшегося с Нового моста». Здесь перед нами опять герой, пылко, нежно, безоглядно любящий, и эта безумная страсть лишает его воли, рассудительности, делает «бесчувственным ко всем другим благам фортуны». Он сталкивается с изменой и вероломством, но в отличие от кавалера де Грие находит в себе силы если и не жестоко покарать обманувшую его возлюбленную, то порвать с ней решительно и бесповоротно. Но степень его отчаяния столь велика, что он делает попытку самоубийства.

В своих повестях и рассказах, как и в большинстве романов, Прево рисует людей, обуреваемых сильными, бурными страстями, с которыми они не всегда могут совладать. «Как мы слабы, – восклицает один из героев писателя, – и как легко позволяем страстям брать верх над разумом!» Переживания их психологически убедительны и не противоречат социальным условиям их существования. Что касается подчас обилия событий, почти невероятных стечений обстоятельств, неожиданных развязок, то их, быть может, действительно слишком много на одну повесть или рассказ и на одну человеческую судьбу. Но этой насыщенностью всевозможными приключениями писатель как бы хотел передать напряженный ритм своей эпохи, ее изменчивость и подвижность, в известной мере – присущую ей авантюрность.

Завершив выпуск двух больших романов и журнала «За и против», Прево печатает небольшое, в значительной степени камерное произведение – «Историю одной гречанки»[125]. Опять история любви, любви несчастливой, трагической, круто повернувшей судьбы героев.

Прево воспользовался в этой книге основными событиями жизни легендарной мадемуазель Аиссе, рабыни-черкешенки, купленной на Востоке видным французским дипломатом графом Фериолем с тем, чтобы со временем сделать ее своей наложницей. Но намерения этого богатого аристократа натолкнулись на силу воли и стойкость чувств молодой девушки: она сумела постоять за себя и сохранить свободу и независимость. Мадемуазель Аиссе была принята в светском обществе Парижа, посещала салоны, блистая там красотой и умом, переписывалась с известными литераторами и светскими дамами. Скончалась она еще довольно молодой, в 1733 г., едва достигнув сорокалетнего возраста. В конце XVIII в. ее переписка была издана[126].

История мадемуазель Аиссе была широко известна; ее личность и ее отношения с графом Фериолем вызывали живой интерес. Прево перетолковал все это как всегда свободно и по-своему. Образ героини выдвинут в романе на первый план, хотя мы все время слышим голос не ее, а героя книги. Это ее судьба, ее духовный мир прежде всего интересуют героя-рассказчика, а следовательно, и читателя.

Итак, действие романа разворачивается на Ближнем Востоке, в Турции. Описаны восточные нравы в книге, как установили исследователи, достаточно точно, чему не приходится удивляться: Прево пользовался рядом вполне надежных источников, в том числе книгой Димитрия Кантемира «История величия и упадка Оттоманской империи» (1716), переведенной в 1734 г. на английский язык (в своем журнале «За и против» в марте и сентябре 1740 г. Прево дал пространный разбор этого издания). Как и многие его современники, писатель интересовался Востоком; уже в первом своем романе, в «Записках знатного человека», он уделил заметное место турецким эпизодам. Разрабатывал он там ситуации достаточно трафаретные: либо мотив пребывания европейца в турецком плену, либо мотив его любви к «прекрасной мусульманке». В «Истории одной гречанки» он выбрал ситуацию несколько иную: его героиня по рождению христианка, она лишь воспитывалась в Турции, но все равно она оказывается представительницей иной культурной (да и религиозной) традиции, и ее приобщение к культуре европейской – это постижение феномена ей неведомого и чуждого. Но здесь нет, как это обычно бывало у современников писателя (у Монтескье, у Вольтера и других), остраненного взгляда на быт и нравы Европы, Франции, нет трудного вписывания в этот новый для персонажа миропорядок либо неприятия этого миропорядка, отталкивания от него. Но «загадочность» характера героини объясняется совсем не ее происхождением и воспитанием.

Да и загадочно ли ее поведение? Ведь оно кажется таким лишь герою-рассказчику. Как и большинство романов Прево, «История одной гречанки» написана от первого лица. Это рассказ-воспоминание, и в этом существенное отличие романа от «Манон Леско». Там – взволнованная исповедь много перенесшего, отчаявшегося человека, для которого все пережитое было не просто свежо в памяти, оно кричало и мучило, не выходило из головы и совершенно не было внутренне преодолено. В новом романе – иначе. Здесь рассказывает уже человек немолодой, у которого вся эта история гречанки – в далеком прошлом, но рассказывает настолько взволнованно и живо, что создается впечатление не неторопливых мемуаров, а сиюминутного рассказа, непосредственного и стремительного. Переживает все перипетии этой трудной, мучительной любви молодой французский дипломат, обосновавшийся в Турции, и одновременно его юношеские метания и порывы оценивает и судит зрелый мужчина, умудренный немалым жизненным опытом.

В романе о Манон Леско мы знали лишь фамилию героя, здесь не названы ни имя, ни фамилия. И тем не менее фигура рассказчика также является проблемной. Как верно отметила М. В. Разумовская, «не историю гречанки рассказывает он нам, а историю своих сомнений». Добавим: историю своей любви, все стадии которой герой прослеживает с понятным интересом, ибо что может быть более занимательным для натуры впечатлительной и импульсивной, чем тайники собственного сердца. Герой-рассказчик обращается к этим «поискам утраченного времени» не для того, чтобы еще раз, хоть в мыслях, пережить былое чувство, а для того, чтобы его осмыслить, понять, преодолеть, в какой-то мере самооправдаться. «История одной гречанки», в центре которой находится, казалось бы, женский образ, очаровательный и загадочный, в действительности является очень «мужским» романом (в большей мере, чем книга о Манон Леско): это произведение о мужской любви, о ее сложном механизме. Прево рассказывает в романе о движениях души тонких, порой трудноуловимых, но находит в их смене убедительную логику и закономерность.

В самом деле, как развивается любовь героя? Сначала он испытывает к обольстительной рабыне дружеские чувства и сострадание. Ему хочется помочь прекрасной христианке, оказавшейся к тому же достаточно сообразительной и умной, избавиться от того унизительного состояния, в котором она очутилась. И эта жалость живет в его сердце очень долго. Но подспудно, не отдавая себе в этом отчета, он начинает влюбляться в Теофею, открывая в ней прежде всего пленительную женщину. Недаром он вдруг обнаруживает, что воображение его давно уже «пребывало в плену ее прелестей». Ему начинает казаться, что его толкает к героине лишь вожделение, лишь жажда плотских утех. В действительности же это не так. Ум Теофеи, ее любознательность, живость, мягкость, короче говоря, вся ее личность все более и более овладевает его сознанием. Иначе он давно бы уже сделал ее своей наложницей, не очень затрудняясь ее прошлым. Вот почему его так занимает вопрос, «запятнана ли она ласками двух своих любовников». Тем самым его любовное чувство в своем развитии все время обгоняет его конкретные намерения и его самопонимание, то есть осмысление и своих побуждений и своих чувств. Он думает, что он хочет лишь насладиться любовью Теофеи, и поэтому ее прошлый образ жизни не может стать препятствием его желаниям, даже наоборот, им способствует. Но влюбляясь все серьезней и глубже, он мучительно ревнует ее к этому прошлому, уже не веря ее рассказу, и в воображении своем рисует целый хоровод ее былых любовников, полагая, что она значительно более опытна и изощрена в любви, чем кажется, и побывала во многих сералях.

Деликатно, мягко, но настойчиво он склоняет девушку к любви, и ее решительный отказ лишь разжигает его ревность и сомнения. «Думая о том, – вспоминает он, – что она отказала мне в милостях, которые расточала, вероятно, не малому числу турок, я потешался над собственной наивностью, из-за которой столь дорожил объедками старика Шерибера». А любовь делает свое дело. Полагая, что его влечет к Теофее все еще одно сладострастие, герой вдруг обнаруживает в своей душе совсем новое чувство. «Поскольку я всегда стремился придерживаться возвышенных принципов, – рассказывает он, – то мне было довольно легко пожертвовать вожделенными утехами ради того, чтобы превратить Теофею в женщину безупречную как по уму и очарованию, так и по добродетели». Придерживался ли он «возвышенных принципов» в прошлом – мы не знаем. Можно предположить, что не придерживался, будучи человеком своего времени, когда легкие любовные авантюры были в моде, а моральная распущенность считалась даже достоинством светского молодого человека. К «возвышенным принципам» герой обратился лишь тогда, когда полюбил выкупленную им рабыню глубоко и серьезно. И вот тут он наконец понимает, что «естественные потребности, являющиеся источником желаний, принимают у человека любящего другое направление, отличное от того, единственным двигателем коего служит любовный пыл». Теперь его внутренние душевные стремления приходят в гармонию с его внешними намерениями, и им овладевает утонченная любовь, «прелесть которой заключается в сердечных переживаниях».

Он любит отныне Теофею глубоко, полно, всеохватно. Любое любовное чувство эгоистично. Оно направлено на самоудовлетворение и заставляет видеть в любимом существе свою собственность, неотторжимую принадлежность. Но высшее, вершинное любовное чувство способно подвигнуть его носителя на самопожертвование во имя счастья возлюбленной. Герой романа приходит и к этому, хотя понимает, что чувство ревности будет его жестоко терзать. «Я с завистью взирал бы на счастье силяхтара, – признается герой, – но не нарушил бы его, как бы ни было мне тяжело, и даже сам способствовал бы возвышению женщины, единственной моей любви». И вполне логично, что после переезда во Францию герой не против замужества Теофеи с господином де С***.

После отказа силяхтару Теофея кажется герою уже не выкупленной рабыней, не отщепенкой, не признаваемой отцом, не девушкой, обреченной на разврат, а существом, облагороженным «тем именно величием, которым она пренебрегла». Только теперь он решает жениться на ней. Но почему же он не попытался сделать этого раньше? Он думает, что лишь потому, что видел в ней покупаемую наложницу, доступную содержанку, на которых порядочные люди не женятся, в действительности же он настолько сильно ее любил, что этот формальный акт был ему не нужен. Он уже не мыслит своей жизни без нее, хочет быть не только ее любовником, но и защитником, опорой, верным советчиком и руководителем. Он хочет помогать ей во всем, вот почему он предпринимает розыски ее подлинного отца, находит его, старается добиться ее признания семьей, принимает в свой дом ее брата и т. д.

Рядом с любовью, которая ежедневно и ежечасно рождает в герое жгучую ревность и подозрительность, но также – восхищение и преклонение, в его душе постоянно живет недоумение, вызванное странным с его точки зрения поведением молодой женщины. Герой анализирует не себя, а ее, ее характер, ее моральные устои, ее наклонности. Это вечное разгадывание Теофеи и своего отношения к ней обогащает его, делает опытным и мудрым, но также неизменно укрепляет его любовь, направляет ее, эту любовь, в новое русло. По определению М. В. Разумовской, «своими малообоснованными сомнениями он сам обрекает себя на мучения, разрушает самого себя, открывая в глубине своей души безнадежную пустоту». Но, между прочим, сомнения его не всегда необоснованны: Теофея входит во вкус европейской жизни с ее непременными ухаживаниями, флиртами, свиданиями и изменами.

Мучения героя продиктованы не его эгоизмом. Что касается его чувства, то оно не деградирует, как может показаться, то есть не превращается во что-то уродливое и жалкое, а приобретает новое качество. Герой все более любит Теофею как таковую, вне ее постыдного прошлого и вне ее положительных качеств. Он любит ее во многом как свое создание, которая, однако, отказалась ему принадлежать, что приводит его в отчаяние, в гнев, в недоумение, и это в конце концов притупляет его любовное чувство. Пропадает его острота, трепетность, новизна. Герой явно устал от столь сильных переживаний; он не разлюбливает Теофею, но его любовь становится скучной обыденностью, а это ведет к душевному успокоению, к утрате возвышенного и сильного чувства. Но вместе с любовью уходят и его жизненные силы, интерес к жизни, к ее многоликим треволнениям.

Герой так объясняет свою неудачу: «Было крайне нелепо со стороны светского человека внушать девушке взгляды, подходящие разве что для монастыря». «Он сам оказывается виноватым в своих последующих страданиях, – полагает М. В. Разумовская, – ибо плохо выполнил рискованную задачу – перевоспитать женщину, сделать из рабыни свободную личность».

Но ведь Теофея стала рабыней по случайному стечению обстоятельств, по собственной неопытности и в какой-то мере по собственной же воле. Да, она «не опустилась до порока, а родилась в нем», но внутренне он ей глубоко чужд. Впрочем, вот ее исходная жизненная позиция: «считать мужчин единственным источником благосостояния и счастья женщины... путем угождения, покорности, ласк мы можем в какой-то степени властвовать над мужчинами, в свою очередь подчинять их себе и добиваться от них всего, что нам требуется для счастья». Итак, нацеленность на мужчину, все для мужчины и через мужчину. Философия довольно распространенная. Но иного пути Теофея просто не знает. Однако она смутно ощущает в себе потребность в иных чувствах, в иных жизненных правилах и отношениях. И герой своими рассказами о положении европейских женщин, свободных в своем выборе, пробуждает в душе Теофеи неодолимое стремление и к такой любви, и к твердым нравственным устоям. Недаром герой-рассказчик открывает в этой шест надцатилетней девушке (возраст Манон при ее первой встрече с де Грие) богатый внутренний мир и душевную незаурядность. Вот почему моральные уроки, которые преподает ей герой, и мысли, почерпнутые из специально подобранных для нее книг, падают не на «подготовленную почву», а на почву, готовую к принятию этих новых для Теофеи взглядов. Вот почему она так радостно и так легко принимает иной взгляд на женщину и на ее добронравие, на отношения между людьми.

Да, герой поступил неосторожно: он преподал девушке высокие нравственные принципы, которые он же стал склонять ее нарушить. Это не могло ее не насторожить, не оттолкнуть. «Он столкнулся с осознавшей себя свободной личностью, – пишет о герое М. В. Разумовская, – которая от вегетативного состояния перешла к сознательной жизни и обладает глубоким чувством собственного достоинства, им самим воспитанным». Итак, перед нами еще один вариант истории Пигмалиона и Галатеи. Но в античном мифе перед скульптором, создавшим свой шедевр, был бездушный мрамор, в который он вдохнул жизнь. Перед героем романа была живая женщина с богатым внутренним миром, все более обретающими определенность стремлениями, решившая сама строить свою «жизнь сердца». И вот тут герой книги терпит полное фиаско. Почему же Теофея не полюбила его?

Она испытывала к герою чувство самой искренней благодарности, исключительного доверия. Действительно, она обязана ему всем. В том числе и обретенным ею чувством собственного достоинства, осознанием своего права на свободный выбор в любви. Поэтому на все его уговоры и доводы она легко находит убедительные возражения, ловко ловя его на непоследовательности и нелогичности. Так, в ответ на предложение стать его любовницей-содержанкой она говорит, что с удивлением слышит это из уст человека, столько твердившего ей о добродетели. В ответ на объяснение в любви она замечает: «Трудно допустить, что при ваших взглядах на добродетель вы можете не презирать женщину, зная все ее прошлое». Но совершенно очевидно, что все это лишь уловки и отговорки.

«Загадочность поведения Теофеи, – писала М. В. Разумовская, – объясняется тем, что она с самого начала чувствует презрение к себе». Вот уж нет! Совсем напротив. Герой выказывает по отношению к ней и заинтересованность, и внимание, и сострадание, а очень часто – восхищение ее красотой, ее умом, душевной тонкостью. Он всегда по отношению к девушке предупредителен и деликатен. Она платит ему тем же, желая и жить в его доме, и самоотверженно ухаживая за ним, когда он заболел, и видя в нем друга, самого близкого себе человека.

И все-таки Теофея не прониклась к герою пылким любовным чувством. Можно, конечно, считать, что он для девушки всегда живой укор, всегда напоминание о ее постыдном прошлом. Можно предположить, что между ними встали и те благодеяния, которыми осыпал Теофею герой: ведь девушка в самом деле была слишком многим обязана французскому дипломату, и это чувство благодарности делало ее выбор несвободным. Вот, в частности, почему она столь охотно принимает ухаживания новых поклонников – уже во Франции. Она стремится к ним, бежит навстречу свободному чувству, о котором мечтает, и бежит от героя, от его знания ее прошлого и от своей зависимости от облагодетельствовавшего ее человека. Но все дело, конечно, в том, что Теофее просто не случилось полюбить героя-рассказчика. Сердцу не прикажешь. Подлинной любви, однако, узнать ей не пришлось. Герой же не перестает ее подозревать и выслеживать, и эта необоснованная ревность и груз благодарности столь для нее тяжелы, что Теофея готова затворить себя в монастыре, лишь бы жить спокойно.

Теофея решительно отличается от Манон, хотя они одного возраста и одинаково влекут к себе мужчин. В героине этого романа нет безудержного гедонизма Манон, ее жажды развлечений во всех их формах. Теофея тоже принимает богатые подарки – от силяхтара, от самого героя, – но тратит все это на выкуп из турецких гаремов невольниц-христианок. Она помогает итальянке Марии Резати соединиться с любящим ее мальтийским рыцарем, томящимся в неволе (его любовь очень напоминает всепоглощающую страсть де Грие к Манон). Теофея более умна, более тонка и отзывчива, ее внутренний мир значительно глубже и богаче, чем внутренний мир Манон. Но главное – она более добродетельна и честна, чем героиня прославленного романа.

В душе же героя – «бушующая страсть». Этой страстью пропитаны все страницы книги. Это половодье чувств, эта стихия любви оттесняют на задний план и авантюрность многих эпизодов романа, и изображение турецких нравов и политической жизни, в которую оказывается вовлеченным французский дипломат, и точно выписанные образы второстепенных персонажей – паши Шерибера, силяхтара, старого Кондоиди, учителя греческого, невольницы Бемы и т. д. Отметим, что действующие лица турецкой части романа разработаны значительно детальней, чем части французской, которые не случайно не названы по имени: их роль настолько служебна, что они как бы не имеют лица, не имеют запоминающихся примет и отличий.

Но мало внешних примет и у Теофеи и у героя-рассказчика (как их было очень мало и у де Грие и Манон). Главное в книгах Прево – скрупулезный и точный анализ страстей, правдивый рассказ о любовных муках, о «жизни сердца». Но «можно ли ожидать правдивости от пера, коим водит любовь?» – спрашивал Прево. Ответ содержится в его книгах.

Малая проза Прево, в отличие от его больших романов, не перегружена увлекательными, подчас совершенно невероятными приключениями, хотя и в малой прозе писателя интрига разворачивается стремительно, держа читателя в постоянном напряжении. Главное для героев этой прозы – их внутренняя жизнь, раскрытая писателем с реалистической силой и тонким лиризмом. Если Прево в изображении некоторых своих персонажей опирался на опыт ряда своих современников, в том числе Д. Дефо как автора «Молль Флендерс» и «Роксаны», то как психолог он был смелым новатором и шел своим путем, предвосхищая реалистические открытия французских писателей следующего века – от романтиков до Стендаля.

РОМАН КРЕБИЙОНА-СЫНА И ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОБЛЕМЫ РОКОКО

...то больное поколение,

которое Кребийон, Лакло и Луве

так хорошо нам изобразили в

его самом веселом греховном

блеске и цветущем тлении.

Г. Гейне. «Французские дела»

Литературные репутации, однажды возникнув, держатся затем многие годы. Писатель с «плохой» репутацией, которой он часто обязан безответственной поспешности современников или ленивой неторопливости исследователей последующих эпох, надолго задерживается в лучшем случае на «задней полке» литературы[127].

Ярким примером такой исторической несправедливости является судьба творческого наследия Клода-Проспера Кребийона-сына.

Тонкий психолог и изобретательный рассказчик, восхищавший Вольтера; приятель лорда Честерфилда и X. Уолпола; завзятый острослов светских салонов; романист, у которого учился Стендаль, – и человек неудавшейся, если не трагической, личной жизни, испытавший и утрату близких и равнодушие друзей; автор произведений, пользовавшихся сомнительной славой, не раз осуждавшихся, сжигавшихся рукой палача, выходивших анонимно и печатавшихся за пределами Франции, – таков противоречивый и не вполне нам ясный облик этого писателя, исключительно популярного в свое время, но скоро, чуть ли не при жизни, получившего кличку автора несерьезного, фривольного, весьма типичного для своей эпохи, но безусловно второстепенного. Долгое время творчество Кребийона квалифицировалось лишь как предмет интереса досужих эрудитов, собирателей раритетов и любителей гривуазных повествований.

Так сложилась легенда о Кребийоне, сложилась как результат неосведомленности, повторения чужих оценок и общих мест. По-настоящему творческое наследие писателя еще не изучено, это изучение только начинается[128]. Нет еще подробной и точной библиографии его произведений, решены не все текстологические проблемы и вопросы атрибуции. Биография писателя известна нам лишь в самых общих чертах; не то что в этой биографии много белых пятен, – дело еще хуже: на фоне общей неясности одиноко мелькают более или менее точно установленные факты. Литературная позиция писателя не выяснена. Его то сопоставляют с такими его современниками, как Мариво и Прево, то противопоставляют им. Его то причисляют к апологетам дворянского «либертинажа» и поэтому сближают не только с Луве де Кувре, но даже с маркизом де Садом, то считают Кребийона предшественником такого критика этого «либертинажа», как Шодерло де Лакло.

Жизнь Кребийона, в том виде, в каком она нам известна, небогата яркими фактами. Непроверенные даты выхода книг, недолгое заключение в Венсеннском замке, не вполне достоверная поездка в Англию после выхода одного его легкомысленного романа. Еще запись в приходской книге о рождении, сообщение о погребении романиста на Сен-Жерменском кладбище... Редко о ком из писателей нельзя сказать, что его биография – в его книгах. Но о Кребийоне и этого еще не скажешь. Все ли его книги мы знаем? А те, что мы знаем, действительно ли все его? На склоне дней, за пять лет до смерти собрал ли он все им написанное в своих «Сочинениях» (изданных в Париже, но осторожно помеченных Лондоном), или включил туда только самое лучшее? Созданные в век иносказаний и аллегорий, книги Кребийона неизбежно оказались насыщенными нарочито завуалированными намеками. К ним, этим книгам, необходим ключ. Им безусловно владели современники писателя. Теперь этот ключ во многом утрачен, и книги Кребийона становятся понятными не до конца. А время написания его произведений? Тут одни сплошные неясности. А что представляет собой его раннее творчество? Этих его произведений никто еще не начинал разыскивать, собирать и изучать. Как и его переписку: Кребийон жил в исключительно «эпистолярный» век, но нам известно лишь несколько десятков его писем.

Личные связи Кребийона только еще начали выяснять. Установлен, например, широкий круг его английских знакомств[129]. Что касается его французских друзей, то кроме плодовитого комедиографа Шарля Колле (1709 – 1783), поэта Алексиса Пирона (1689 – 1773) и прославленной актрисы Клерон (1723 – 1803), мы вряд ли сможем еще кого-либо назвать, хотя Кребийон наверняка встречался и с Прево, и с Мариво, и с Монтескье, и с Дюкло. Мемуаристы упоминают его часто, но бегло; пожалуй, наиболее развернутый человеческий портрет писателя дал Луи-Себастьян Мерсье в «Картинах Парижа»[130], где Кребийон обрисован как острослов и повеса, но по существу человек доверчивый и простодушный.

Немало писалось о его взаимоотношениях с отцом. Отношения эти были плохими. А может быть они лишь казались плохими – столь различными были творческие принципы отца и сына. Кребийон-отец (1674 – 1762) хотел быть третьим (после Корнеля и Расина) великим трагическим поэтом Франции. Но подлинно великим он не стал, хотя иногда не без успеха соперничал с Вольтером. Высокий этический пафос лучших созданий классицизма XVII в. в его трагедиях отсутствовал. Герои Кребийона-отца находились во власти пожиравших их гипертрофированных, взвинченных чувств и инстинктов – любви, ревности, мстительности и т. п. Бурные, болезненные страсти героев, не подчиняющиеся контролю воли, делали мир трагедий Кребийона алогичным, мрачным, антигуманным. Человек оказывался слабой игрушкой темных сил. В этих условиях с человека снималась всякая ответственность за его поступки. При подобном подходе аморализм был даже не неизбежным злом, а неотъемлемым свойством общества. Творчество Кребийона-отца не только демонстрирует регрессивный вариант эволюции классицистической драматургии, но несомненно отражает как вкусы, так и некоторые стороны человеческих взаимоотношений, царивших в дворянских кругах.

У сына мы тоже найдем безжалостное разоблачение пороков общества, но делается это совсем иными средствами, поэтому для будущего романиста наверняка остались бесполезными вольные или невольные уроки отца.

Впрочем, виделись они, очевидно, редко. Рано лишившись матери, Клод-Проспер долгие годы воспитывался у иезуитов в знаменитом лицее Людовика Великого. Но духовная карьера его не соблазнила, и, отклонив предложение святых отцов вступить в их орден, он окунается в прельстительный мир кулис, заводит знакомство с актерами и актрисами, проникает в светские салоны, пописывает веселые куплеты и песенки для сатирических водевилей.

Этот этап жизни Кребийона нам совсем не известен. А он очень важен, так как именно в эти годы Кребийон сформировался как писатель. Сформировался, а не формировался: первый печатный опыт Кребийона – новелла «Сильф» (1730) – обнаруживает в авторе зрелого мастера. После «Сильфа» с его веселой усмешкой, игривостью, легкостью, непринужденностью манера Кребийона внешне мало меняется.

Сформировала писателя и своеобразная атмосфера театра, где игра на сцене часто продолжается и в жизни, сформировала и мимолетная дружба с очаровательной мадемуазель Кино, столь долго владевшей сердцами зрителей театра Французской Комедии, сформировало и участие в полусерьезных литературных начинаниях с графом Кейлюсом (1692 – 1765), циничным острословом, талантливым рассказчиком и серьезным ученым-археологом. Светские салоны, куда Кребийон был сразу же принят, дали ему безукоризненное знание обычаев, нравов, психологии представителей высшего общества, которые он с таким холодным аналитизмом и безжалостной правдивостью изобразил в своих романах.

Можно без особой натяжки сказать, что как писателя Кребийона сформировала атмосфера Регентства, хотя будущий автор «Софы» и «Заблуждений сердца и ума» столкнулся по выходе из лицея лишь с ее отголосками.

* * *

Людовик XIV скончался 1 сентября 1715 года. Кончился «великий век», кончилось столь долгое и столь тяжелое для государства царствование. В обход политического завещания Короля-Солнца во главе страны стал регент герцог Филипп Орлеанский. И все переворотилось.

Краткий период Регентства (1715 – 1723) не приостановил нарастающего кризиса абсолютизма, хотя регент и предпринимал некоторые шаги в этом направлении: он расширил функции местных парламентов, вернул им право «ремонтрансов», несколько оживил экономику (что не избавило страну от дальнейшего обнищания и от голодных бунтов), даровал некоторые вольности янсенистам и т. д. Попытки реорганизовать финансовую систему и упорядочить налоги закончились неудачей. Людовик XV получил страну в том же состоянии экономической неустойчивости, в какой она была при кончине его прадеда.

Однако пристальное внимание исследователей к периоду Регентства не случайно. Именно тогда в общественном сознании произошел существенный сдвиг. Период Регентства был временем своеобразной общественной релаксации, когда и широкие слои дворянства, и буржуазия стремились поскорее освободиться от груза прошлого. Груз этот становился все более невыносимым для всех слоев общества. Последние годы царствования Людовика XIV ознаменовались наступлением на свободомыслие, усилением религиозных споров и церковной реакцией. Блеск версальских балов и фейерверков, великолепие двора Короля-Солнца, показное покровительство писателям и художникам, грандиозные празднества и спектакли, в которых талант исполнителей счастливо соперничал с изобретательностью художников и костюмеров, виртуозностью музыкантов и выдумкой драматургов, – все это было в прошлом. Погасли маскарадные огни, остановились фонтаны. На смену молодой раскрепощенности пришло старческое лицемерие. Людовик XIV, так много любивший и так много грешивший, не без влияния г-жи де Ментенон, превратился в брюзгливого ханжу. Версаль лишь номинально оставался культурным центром Франции. Взоры литераторов, вообще людей светских и образованных, оборотились к «городу», к Парижу, который все более отчетливо противостоял «двору».

В период Регентства «город» восторжествовал; все, что таилось в нем «крамольного» и «запретного», выплеснулось наружу. Ощущение веселого обновления пронизало всю атмосферу эпохи. Нет, это не было временем светлых надежд и радостных свершений. Истерическая веселость, показной гедонизм, аморальность, возведенная в степень основного нравственного принципа, – вот настроения и вкусы, царившие в светском обществе в период Регентства. Герцог Филипп Орлеанский усиленно насаждал эти вкусы. Своей резиденцией он избрал Пале-Рояль, находившийся в самом центре столицы. По всему Парижу стали открываться увеселительные заведения, кофейни, игорные дома, танцевальные залы, просто притоны самого разного разбора. Их посещали и буржуа, и аристократы с многовековыми фамильными гербами. Сам регент во всем задавал тон; он предводительствовал в сомнительных сборищах, был первым и в верховых прогулках и в ночных оргиях; он устраивал веселые шумные карнавалы и интимные попойки, покровительствовал молоденьким итальянским актрисам, чью труппу он вновь пригласил в Париж. Говорят, что в нем погиб замечательный художник и способный музыкант. Трудно судить. Впрочем, в 1718 г. вышло роскошное издание «Дафниса и Хлои» с его гравюрами. Они не столько талантливы, сколько точно соответствуют тому новому стилю, который насаждал Филипп Орлеанский и который так и называют «стилем Регентства».

Стихия обновления захватила литературу и искусство. Они переживали период развития бурного, стремительного, многообразного. Именно в эпоху Регентства (или вскоре после нее) возникли многие жанры, определившие «лицо» столетия, – прозаическая комедия в духе итальянского театра масок, гривуазная «сказочка» в псевдовосточном обличии, любовно-психологический роман, нравоучительный очерк в подражание журналам Аддисона и Стиля, философский диалог или трактат. Стремительно развивались не только литературные жанры, но и философская мысль, причем литература становилась философичной, а философские сочинения поражали литературным блеском. Классицистическое разделение на жанры и стили пало. Различные направления и течения соприкоснулись. Как заметил Пушкин, живо интересовавшийся этой эпохой, «образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, все, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностью. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями»[131]. Важные вопросы не потеряли своей серьезности; шутливость, ирония, изящная непринужденность, острота каламбура стали обязательной оболочкой глубокой мысли и смелого суждения. Ученые философствования, поданные сначала лишь в форме светского мадригала, родившись в салонах и гостиных, вскоре стали предвестиями просветительского движения.

Прокламируемая свобода совести подкреплялась получившими широкое распространение сенсуалистскими воззрениями на человека. Последние легли в основу литературы рококо, родившейся ранее, на исходе предшествующего столетия, но расцветшей как раз в период Регентства.

Споры об этом направлении идут уже давно, и вряд ли их можно считать законченными. Здесь далеко не все так ясно, как в области изобразительного искусства[132]. Во-первых, очевидно, следует расчленить понимание рококо как «стиля эпохи» и как литературного направления. Во-вторых, не всегда следует распространять термин «рококо» на те литературные явления, которые отмечены внешними признаками этого стиля.

Для творчества Кребийона проблема его отношения к литературе рококо является одной из центральных. Его все еще продолжают причислять, причислять безоговорочно, к этому направлению[133]. Думается, что поступая так, исследователи упрощают проблему.

Чем же были на деле искусство и литература рококо?

* * *

Интимность и игривая грация, «дух мелочей прелестных и воздушных» (М. Кузмин), декоративная яркость расцветки и прихотливость формы, не признающей геометрической четкости и ясности, типичные для изобразительного и особенно для прикладного искусства эпохи, также легко прослеживаются в литературе, особенно в лирике и прозе «малых форм», где стилистические приметы рококо проявились особенно отчетливо. Это не было, как нам представляется, целостным, сформировавшимся направлением, хотя у литературы рококо были свои яркие характерные представители и даже теоретики. Между тем можно с определенностью говорить о чертах стиля рококо, которыми отмечены произведения разных жанров, разных направлений. Мы не склонны считать стиль рококо всеобъемлющим стилем эпохи, каковым он представляется Роже Лоферу[134], хотя «языком рококо», живым и острым, охотно пользовались и просветители, например, Монтескье – в «Книдском храме» и «Персидских письмах», Вольтер – в «Орлеанской девственнице» и лирике «малых форм», Дидро – в «Нескромных сокровищах». В XVIII в. во французской литературе существовали и другие направления. Был просветительский классицизм, представленный драматургией Вольтера[135], был просветительский реализм, который мы находим, скажем, в прозе Дидро[136], был сентиментализм, предромантизм и т. д. Был, наконец, реалистический роман Лесажа, Мариво, Прево, а этих столь разных писателей вряд ли следует рассматривать в рамках литературы рококо, хотя некоторые стилистические приметы этого направления и можно обнаружить в их творчестве.

В то же время не следует противопоставлять «рококо» и «Просвещение», как это не раз делалось в немецком литературоведении (работы В. Клемперера, Л. Шпицера и др.), так как просветительство было огромным общественным движением (не только литературным и не только философским), в то время как рококо было именно направлением, направлением неоформленным, узким, не вполне отъединенным от других направлений.

Нельзя, как нам представляется, видеть в рококо и результат эволюции (вырождения? обогащения?) барокко. Сторонник этой точки зрения, немецкий исследователь Ф. Шюрр недвусмысленно писал: «Рококо в искусстве и литературе так же как и в светской жизни салонов, означает возвращение барокко, возрождение прециозности; но они несут на себе печать воздействия классицизма, в результате чего разум и воля все упорядочивают и дисциплинируют, всему навязывая свои нормы»[137]. Присутствие разума в литературе рококо несомненно: несмотря на бурлящие в ней прихотливые страсти, эта литература действительно рассудочна и внутренне холодна. Но это и как раз это и делает ее вполне непричастной к эволюции барокко.

В своей работе Р. Лофер, после обширного введения (многозначительно названного: «Стиль рококо – это стиль Просвещения»), рассматривает как типичные примеры литературы рококо «Персидские письма» Монтескье, «Манон Леско» Прево, «Простодушного» Вольтера, «Племянника Рамо» Дидро, «Опасные связи» Шодерло де Лакло. Весьма красноречивый подбор.

Р. Лофер видит в рококо проявление основных идейных и художественных тенденций эпохи Просвещения. В плане чисто стилистическом он определяет рококо как рационализацию, гармонизацию неустойчивого[138]. Ж. Сгар дает рококо несколько иную, более ограничительную оценку: «Это новое искусство было индивидуалистичным, авантюристичным, беспокойным, оно посвятило себя изображению неоформленного и капризного; оно было соткано из веселости и печали, из твердого разума и мечтательной взволнованности, из изощренного мастерства и мягкой грусти; оно проявилось в декоративной обработке стены и в галантном празднестве, в итальянской комедии и в опере с танцами, в пародии, в сказке и в экзотическом романе»[139]. Тем самым Ж. Сгар заметно сужает сферу распространения рококо. Правда, он не говорит о его мировоззренческих истоках. А они для самоопределения рококо как самостоятельного, особого направления в литературе и искусстве были решающими.

Философской основой рококо стал гедонизм, то есть проповедь наслаждений и понимание общества как простой совокупности индивидуумов, стремящихся, каждый в отдельности, к тому или иному наслаждению. Стихийным стремлением к наслаждениям оправдывалось и отрицание общепринятой морали и религиозных догм. Но «философия наслаждения была всегда лишь остроумной фразеологией известных общественных кругов, пользовавшихся привилегией наслаждения»[140]. Французское светское общество этой привилегией еще обладало. Остальные привилегии утрачивались, они отчуждались либо королевской властью, либо усиливавшей свой напор буржуазией. Казалось, что привилегия наслаждения остается последней. И наслаждение воспевалось с воодушевлением, изобретательностью, вкусом. Оно украшалось, расцвечивалось, обставлялось пышными декорациями, рядилось в экзотические наряды.

Примечательной чертой литературы рококо (как еще в большей степени этого искусства) является украшенность, декоративность, даже бутафорность. Для литературы рококо типично пристрастие к пасторальным травестиям в духе «Отплытия на остров Цитеру» Ватто. Вся жизнь представляется авторам рококо как нескончаемое веселое «галантное празднество»[141]. То это еле скрывающие женские прелести одежды античных богинь, то яркие костюмы персонажей итальянской комедии масок, то переливы густых, насыщенных тонов восточных нарядов. Эта «вторичность», ретроспективность отражаемой действительности, изображение изображения – чрезвычайно показательны и типичны для искусства и литературы рококо. Отсюда – основные стилеобразующие признаки последней: обилие галантного маскарада, изысканных иносказаний и перифраз, смелых, порой мало оправданных неологизмов (последнее не преминуло вызвать реакцию со стороны пуристов, например, Дефонтена, выпустившего в 1726 г. язвительный «Словарь неологизмов»[142]).

Через стихи и прозу рококо настойчиво проходит противопоставление чувств и разума, которые как бы постоянно «не в ладу». Чувства мимолетны, неуловимы, изменчивы, ускользающи, капризны, поэтому они не поддаются контролю разума. Об этом на все лады твердят поэты, это изображают художники в портретах своих «капризниц» и «вакханок». Но одновременно с этим поэты и художники рококо не скрывают (и даже подчеркивают), что изображаемые ими чувства и страсти носят такой же искусственный, вторичный характер, как и воспроизводимая действительность. Поэтому чувства оказываются в концепции рококо лишь игрой, и с разумом у них – свои, особые счеты.

Основное чувство, владеющее героями литературы рококо, – это, конечно, любовь, но любовь не подлинная, а наигранная, мимолетная, капризная, а потому – фальшивая. Стендаль метко назвал ее «любовью-влечением»; он дал удивительное по точности описание этой ненастоящей любви-игры, царившей в светском обществе (и его литературе) около середины XVIII столетия: «Это картина, где все, вплоть до теней, должно быть розового цвета, куда ничто неприятное не должно вкрасться ни под каким предлогом, потому что это было бы нарушением верности обычаю, хорошему тону, такту и т. д. Человеку хорошего происхождения заранее известны все приемы, которые он употребит и с которыми столкнется в различных фазисах этой любви; в ней нет ничего страстного и непредвиденного, и она часто бывает изящнее настоящей любви, ибо ума в ней много; это холодная и красивая миниатюра по сравнению с картиной одного из Каррачи, и в то время, как любовь-страсть заставляет нас жертвовать всеми нашими интересами, любовь-влечение всегда умеет приноравливаться к ним. Правда, если отнять у этой бедной любви тщеславие, от нее почти ничего не останется; лишенная тщеславия, она становится выздоравливающим, который до того ослабел, что едва может ходить»[143].

Вместе со свободомыслием, которое порой было лишь поверхностным эпатажем, непременной принадлежностью литературы рококо – и ее лирики, и галантной поэмы, и гривуазной сказочки – оказываются эротические мотивы. Как и в изобразительном искусстве эпохи, излюбленными сюжетами литературы становятся всевозможные «поцелуи», «купания», «туалеты», «вакханалии» и т. п. В этом отношении весьма характерна типично гедонистическая утопия рококо – воспеваемый в стихах и прозе, изображаемый на картинах и гравюрах некий «остров любви», где царят шаловливое безделие и сладострастная лень, милая шутка и тонкий флирт, где вечны праздники и забавы, где очаровательна вечно весенняя природа, сини небеса, ласково солнце, свежи и благоуханны трава и цветы, где мужчины изобретательны и неутомимы в любви, а женщины прекрасны, нежны и наивно распутны.

Говоря о гедонизме литературы рококо, нельзя не отметить ее «пессимизма наизнанку»: призывы к наслаждению часто диктуются сознанием быстротечности жизни, эфемерности ее радостей, неизбежности конца, ощущением увядания дворянской салонной культуры. Очевидно, именно поэтому в литературе рококо настойчиво проглядывает стремление стереть контрасты и забыть о противоречиях века. Сотрясавшие его бури ни единым звуком не проникали сквозь плотно зашторенные окна великосветских будуаров. Роскошь и нищета, прожигание жизни (исходя из принципа: «после нас хоть потоп!») и непосильный труд, пароксизмы религиозных суеверий и напряженная работа ума – все это оставалось вне сферы литературы и искусства рококо. А ведь XVIII столетие было не только эпохой «капризниц» или «веком разума», и населяли его не одни светские вертопрахи или философы. Да и последние не избежали ни острых сомнений, ни прямых идейных срывов. Не все безоговорочно верили в прогресс и в человека, да и понимали они и то, и другое в достаточной степени ограниченно. Не все из них предчувствовали неумолимо приближающуюся грозу 1789 года. И как это ни парадоксально, тяжелые предчувствия мучили часто как раз тех, кого эта гроза должна была смести. Но делали они из этих прозрений выводы вполне в своем духе: они стремились не предотвратить катастрофу, а ловить ускользающие мгновения бытия, намеренно закрывая глаза на реальность и досадливо отмахиваясь от больных вопросов современности.

Но в этой обстановке «пира во время чумы», случалось, с культа наслаждения спадали прикрывавшие его элегантные покровы. Наслаждение шло порой рука об руку с жестокостью. И не случайно на изощренно-изуверской казни Дамьена (осужденного за покушение на Людовика XV) в первых рядах зрителей были не видавшие виды полицейские сыщики или солдаты ночной стражи, а утонченные светские дамы, которые вскоре будут с волнением следить за судьбой Элоизы и Сен-Пре и оплакивать страдания юного Вертера.

Жестокая повседневность своеобразно отразилась в литературе рококо все более нараставшим мотивом подавления «героем» своей «жертвы». В романах Кребийона это свойство дворянской морали века было зорко подмечено. Действительно, основные мотивы поведения многих его персонажей – это желание властвовать, подавить, даже унизить. Крайние формы проявления подобной «философии» мы находим у маркиза де Сада, якобы стремившегося представить порок во всей его отталкивающей наготе, чтобы внушить к нему отвращение[144]. Но у Сада это саморазоблачение порока оборачивалось таким его парадом, на который никогда бы не решились мастера рококо. Не решились не из-за недостаточной смелости, а потому, что ставили себе совсем иные цели.

Задачи воспроизведения переживаний поверхностных, мимолетных, зыбких – любви на час, наслаждения не столько острого, сколько утонченного, пряного – требовали новой поэтики, новых жанров и форм. Это обновление захватило всю литературу и, пожалуй, началось с поэзии. Как верно заметил В. Брюсов, «трубы были бы совсем неуместны для передачи легких волнений любовных чувств, – той любви, которую единственно и знал XVIII в. Нужны были гораздо более нежные звуки, даже не “лир”, а “свирели”. И вот поэты XVIII в., решительно порывая с громкими песнями своих предшественников, ищут новой мелодии стиха... Год за годом, в сборниках стихов все укорачивается строчка и вместе с тем укорачиваются и самые стихотворения. От длинных “посланий” поэты переходят к маленьким “картинам”. Это заставляет их с особой тщательностью вырабатывать каждый стих, каждое выражение. Многословие предыдущего века переходит в особую изящную сжатость речи, в которой многое недоговорено, на многое только сделан намек»[145]. Эти отточенность, краткость, емкость, аллюзорность – формообразующие признаки стиля рококо – были восприняты, в той или иной мере, конечно, всеми писателями и поэтами первой половины XVIII в., особенно теми, кто был связан с дворянскими кружками и салонами.

Вообще, «салонность» литературы и искусства эпохи объясняется не аристократическим сужением рамок художественной жизни, а значительным изменением ее характера. Салоны играли исключительную роль в культурной жизни своего времени. Причем, они уже сильно отличались от прециозных «отелей» предыдущего столетия. Дело не только в том, что их стало значительно больше; они стали интимнее и внешне оппозиционнее по отношению к официальным вкусам своего времени. В последнем они были в известной мере наследниками анархиствующего дворянского либертинажа, подменявшего борьбу с абсолютизмом воинствующим эпатажем и циничным распутством. Теперь хозяевами салонов были не только скучающие аристократки; ими были известные в свое время писательницы (г-жа де Ламбер, г-жа де Тансен), актрисы (мадемуазель Кино); своеобразные литературные клубы основывали сами писатели («Клуб Антресолей», «Обеды в погребке» и т. п.). В подобных салонах царили веселость и непринужденность, здесь выше всего ценились остроумие и умение рассказывать. С другой стороны, в жарких спорах, которые велись в салонах, непременно затрагивались серьезные вопросы и по сути дела формировалась идеология просветительства. Так, большие проблемы порой сводились к игривой шутке, но и безобидный каламбур нес подчас значительный сатирический заряд. В литературе рококо, особенно в ее малых формах – галантных поэтических миниатюрах, – постоянно звучали оппозиционные мотивы, вплоть до откровенно атеистических и антифеодальных. В этом литература рококо соприкасалась с просветительством. Соприкасалась, но не становилась им. Равно как легкость, ироничность, антиаскетичность произведений просветителей не делали эти произведения памятниками литературы рококо. Между прочим, и из идей гедонизма можно было делать совсем разные выводы – откровенно потребительские и индивидуалистичные (что типично для памятников литературы и искусства рококо) и прогрессивные (например, у Гельвеция, видевшего подлинное счастье в сочетании личных интересов с общественным благом, в занятиях науками и искусствами, в упорядоченности чувственных наслаждений).

Веселость и остроумие, элегантность и перифрастичность, лаконизм и непринужденность действительно были «стилем эпохи»; проникновение в тайники человеческого сердца, раскрытие переживаний глубоких, сложных, противоречивых, изменчивых отличает многие произведения века Просвещения. В литературе рококо мы находим лишь внешнее использование и «стиля эпохи», и приемов раскрытия человеческой души. Литература рококо определяется не только чертами своего стиля, но и лежащей в ее основе философией гедонизма, ее отношением к человеку и миру, ее исключительно любовной (в самом ограничительном, узком ее понимании) или так или иначе связанной с ней тематикой.

Отражая регрессивную эволюцию дворянской культуры, развивалось и искусство рококо. В начале эпохи у таких поэтов, как Шолье или Лафар, у таких художников, как Ватто, еще присутствовала упоенность любовным чувством, подлинный «дионисийский хмель», унаследованный от лириков Возрождения – Клемана Маро, Иоанна Секунда, Пьера де Ронсара. Позже, скажем, в живописи Ж.-М. Наттье или Франсуа Буше, рассудочная искусственность восторжествовала. Характерно, что на смену наивной игривости итальянской комедии масок с ее искренней веселостью и просветленной печалью приходит иной тип иносказания – «ориентальный». Обращение к Востоку (псевдо-Востоку, конечно) не было случайным. Восточная «нега», роскошь, ленивая чувственность находили живой отклик у писателей и художников рококо (ср. исполненный Ж.-М. Наттье «Портрет принцессы Клермон в виде султанши»). «Восток» становился еще одной разновидностью утопии, гигантской прельстительной метафорой – страной вечного солнца и любви. Литераторы и художники рококо изображали – то под видом соблазнительных полуобнаженных античных богинь, то в масках итальянского карнавала, то в виде любвеобильных восточных принцев и их томного гарема – не своих современников и не жизнь своего времени, а некое представление о жизни и о человеке, оправдывая эту субституцию притягательным очарованием грациозных вакханок или чувственных восточных султанш. Литература и искусство рококо точно соответствовали вкусам светского общества XVIII столетия (это, пожалуй, единственный случай такого совпадения «типа» культуры «типу» породившего его общества) и эволюционировали вместе с ним.

* * *

Такие писатели, как Мариво, Дюкло, как Кребийон (а в живописи, вероятно, Фрагонар), несомненно, во многом завися от стилистических приемов рококо, выходят за рамки этого узкого направления. Комедиография Мариво, которую порой воспринимают как яркое проявление стиля рококо, в действительности соотносима с ним лишь на поверхностном уровне. В ней немало переодеваний, маскарада, показной веселости, внешне бессодержательной салонной болтовни, но героями комедий Мариво владеют действительно сильные чувства. Чувство любви – прежде всего, но не только оно: Мариво наделяет своих героев сметливостью и расчетливостью, им не чужды материальные интересы, и они не столько добиваются любви своих дам, сколько хлопочут о богатом приданом. Да, они прибегают к языку салонов, языку рококо, но за прихотливой игрой и показным кокетством скрываются подлинные движения души. В литературе же рококо настойчиво и утомительно утверждалось, что жизнь и есть игра, и кроме наигранных чувств и поддельных страстей иных и не может быть. В романах Мариво («Жизнь Марианны», «Удачливый крестьянин») «жизнь сердца» показана на достаточно широком общественном фоне; здесь мелькают и старые светские волокиты (Клималь из «Жизни Марианны»), и молодые щеголи-вертопрахи (Вальвиль из того же романа), и молодящиеся вдовы, скрывающие распутство под личиной благочестия (г-жа Ферваль из «Удачливого крестьянина»). Обществу распущенному, внутренне холодному и антигуманному противостоят положительные герои Мариво, обладающие незыблемыми понятиями о нравственности и добродетели, которыми они не способны поступиться ради светской молвы или житейского благополучия. Но герои Мариво борются не только с бездушными законами света, но и преодолевают собственную слабость, свою усталость от трудной борьбы, преодолевают и побеждают свои колебания и минутную готовность пойти иногда на компромисс.

В этом отношении к творчеству Мариво близки лучшие произведения Шарля Дюкло (1704 – 1772). Упадок нравов, искатели легких наслаждений и их полудобровольные жертвы, не любовь, а грубая чувственность, царящие в обществе внешне благопристойном, но пораженном неизлечимой моральной болезнью, откровенно показаны в романе Дюкло «История госпожи де Люз» (1741). Героиня книги идет от падения к падению, она уступает домогательствам судьи Тюрана, подчиняясь ложно понятому чувству долга, не может ни в чем отказать исповеднику Ардуэну, завороженная его ламентациями, она пасует перед волокитой Марсияком, побежденная его наглым приступом. Условности света и условия жизни оказываются сильнее слабой женщины, ставшей жертвой трагических обстоятельств. Изображению, а по сути дела разоблачению светского распутства посвящен роман Дюкло «Исповедь графа де***» (1741; известен также под названием «Исповедь повесы эпохи Регентства»). Герой романа ведет рассеянный образ жизни, думая только о любовных утехах, и с протокольным беспристрастием повествует о своих связях с испанкой, итальянкой, англичанкой и т. д. Характеры его партнерш, их манеры и склонности описаны не без юмора, но страстность испанки, фригидность англичанки, беззаботность итальянки выглядят условными национальными черточками, и ни эти девицы, ни сам герой-рассказчик не обладают психологической глубиной. Есть у героя и наставница в любви – светская дама не первой молодости маркиза де Валькур, разворачивающая перед юношей целую философию любви и обольщения. Характерно, что Дюкло приводит своего героя после бесчисленных любовных интрижек без любви и наслаждений без страсти к большому чувству к г-же де Сельв, испытывающей к графу де*** не только влечение, но чувство духовной близости. Этот финал романа, несколько неожиданный и искусственный, является отрицанием светской гедонистической морали, которой до этого жил герой и которой была пронизана литература рококо. Хотя этот катехизис соблазнителя и повесы и завершается обращением героя, хотя гуманистическая мораль и противостоит в книге аморальности света, Дюкло в своем романе не без воодушевления и любования описывает те хитроумные уловки, ту беззастенчивую ложь и дерзкую смелость, выказываемые графом де***, идущим от одного любовного похождения к другому. Книга Дюкло построена во многом по внешней схеме плутовского романа: здесь одни эпизоды никак не связаны с другими, их последовательность диктуется лишь простым течением жизни: герой то в Париже, то попадает в Италию, то его забрасывает в Испанию и т. д. И везде он ищет (и находит) любовные интрижки. Писатель (быть может, не без сожаления) видит мир и общество погрязшими в пороках, которым он может противопоставить лишь не очень реальный, «голубой» образ г-жи де Сельв. Любование автора неистощимой находчивостью героя в его любовных авантюрах, его удачливостью и лихостью найдем мы и в знаменитых «Похождениях кавалера Фобласа» Луве де Кувре (1760 – 1797), тоже достаточно точно и подробно рисующих падение нравов в дворянском обществе XVIII столетия.

* * *

Пьер-Антуан де Ла Плас (1707 – 1793), известный в свое время поэт и переводчик, посвятил Кребийону такую шутливую эпитафию:

Dans се tombeau gоt Crйbillon.

Qui? Le fameux tragique? Non!

Celui qui le mieux peignit l’вme

Du petit-maоtre et de la femme[146].

Сказано необычайно метко. Все произведения Кребийона, изображал ли он непосредственно своих современников или облекал их в условные восточные одежды, посвящены психологии и нравам светских щеголей (так называемых «петиметров») и их партнерш.

Начал Кребийон, как уже говорилось, новеллой «Сильф, или Сновидение госпожи де Р***, описанное ею в письме к госпоже де С***». Напечатал новеллу отдельной книжечкой в 1730 г. заштатный парижский издатель Л.-Д. Делатур. Эта новелла, развивающая очень популярную в литературе эпохи тему общения человека с бесплотными духами (сильфами, сильфидами, гномами и т. п.), принадлежит к первой «манере» Кребийона, куда можно отнести и два его «диалога», напечатанные значительно позднее, но написанные также в первой половине 30-х годов, – «Ночь и мгновение, или Утра Цитеры» и «Нечаянность у камина». Все эти книги пронизаны поверхностно веселым, гедонистическим отношением к жизни, трактовкой любви как увлекательной игры, остроумием, ироничностью, слегка затушеванными эротическими намеками. В них обращает на себя внимание мастерство диалога, блистательные речевые характеристики героев, точность в обрисовке психологии персонажей. Особенно героинь (госпожи де Р*** из «Сильфа», Сидализы и Селии из диалогов). Они кокетливы, капризны, внешне простодушны, но внутренне глубоко расчетливы и холодны. Они принимают ухаживания и отвечают взаимностью на любовь не потому, что в них пробуждается подлинное чувство, а потому, что так принято, потому что весь свет предается этой беззаботной и ни к чему не обязывающей любовной игре. Ими движут не страсти, а в лучшем случае любопытство и скука. Это подлинные женщины рококо, соединяющие в себе обольстительную юность излюбленных моделей Буше с опытностью искушенных светских львиц. Вильгельм Гаузенштейн дал прекрасную характеристику героинь рококо и тех приемов обольщения, к которым прибегали их не менее холодные и расчетливые партнеры: «Эпоха выработала форменную теорему обольщения; кульминационным пунктом ее является галантный довод о “счастливом миге”. Счастливый миг – какая гравюра той эпохи не носит этого заголовка! – был подходящий момент для обольстителя, еще более желанный, когда неприступная оказывалась уже искушенной в математике любви и умела утонченно рассчитать свое сопротивление. Опытная женщина – это был самый естественный половой тип, на девственницу смотрели как на скучную аномалию»[147].

Но в этих произведениях Кребийона уже намечалось, пусть эскизно и бегло, развенчание царившей в обществе «любви-влечения», поверхностной, холодной и показной, что станет темой зрелых книг писателя. Клитандр, герой диалога «Ночь и мгновение», обольщая Сидализу, развертывает перед ней с откровенным цинизмом свою философию сиюминутного наслаждения без настоящей любви и глубокой страсти: «Достаточно приглянуться друг другу, чтобы полюбить. Ну а если все это сразу же наскучит? Расстаются так же легко, как и влюбляются. А вдруг влечение вернется? Ну так снова друг в друга влюбляются, как будто испытывают взаимное влечение впервые. Потом снова расстаются и никогда не ссорятся. Вообще-то любовь тут ни при чем. Но разве любовь – это не простое желание, которое преувеличивают, разве это не минутный порыв чувств, который из тщеславия изображают как некую добродетель?»[148].

В первой половине 30-х годов Кребийон выпустил еще две книги, как бы написанные двумя разными людьми, столь различен их стиль и лежащая в их основе жизненная философия.

В романе «Уполовник, или Танзай и Неадарне» (1734) Кребийон воспользовался входившим в моду псевдоориентализмом и описал любовные неудачи Танзая, принца из заколдованного королевства Шешиана. Утратив свою мужскую силу как раз накануне первой брачной ночи с очаровательной Неадарне, злосчастный принц оказывается втянутым во всевозможные авантюры, где он всякий раз терпит позорное фиаско и выплывает наружу его роковой недостаток. Книга написана легко и остроумно. Помимо необузданной фантазии, выливающейся в причудливые феерии, в ней немало психологических наблюдений и пассажей, проникнутых мягким лиризмом, например, описание переживаний юной Неадарне, в душе которой, в борьбе между любовью и стыдливой скромностью, просыпается робкая и наивная чувственность. Есть в книге и довольно смелые для своей эпохи призывы покончить с преклонением перед сильными мира сего и порвать связывающие человека цепи: «Разбейте оковы, которыми вы опутаны, – восклицает один из героев, – они падут, лишь только вы перестанете покрывать их поцелуями... Свергнем эти суровые законы, продиктованные злобой и несправедливостью, и мы победим. На что только не способны люди, сражающиеся за своих богов и за свою свободу!»[149] Впрочем, эти смелые тирады произносит в романе персонаж откровенно комический, поэтому они по меньшей мере звучат двусмысленно.

Книга содержала немало рискованных описаний и прямых скабрезностей; кроме того под прозрачными «восточными» именами в ней были выведены влиятельные лица – кардинал Дюбуа, кардинал де Роган, герцогиня дю Мэн. Автор был упрятан в Венсенн, и лишь вмешательство принцессы де Конти вызволило его оттуда. Книга наделала шума. Мариво поместил ее критический разбор (не назвав ее прямо) в четвертой части своего «Удачливого крестьянина»[150]. Интересен отклик русских журналов, появившийся значительно позже, но несомненно повторяющий суждения современных французских газетчиков: «Нынешние французские романы разделяются на три класса, и всякий имеет особый вкус... К третьему классу подал пример Кребильонов сын. Сии романы невероятны, чрезвычайны, против благопристойности и нравоучения, хотя и увлекают они большую часть читателей и находят своих любителей. Штиль в них принужденной и шуточной. А лучшее и смешное состоит часто в чрезвычайнейшем и необыкновенном. Романы сего третьего класса не служат ни к хорошему вкусу, ни к исправлению нравов, а менее всего способны к наставлению разума»[151]. Однако Вольтеру книга поправилась[152], и он передавал приветы и поздравления ее автору[153].

За два года до «Танзая и Неадарне» писатель выпустил совсем другую книгу. Она не вызвала одобрительных замечаний Вольтера или хулы литературных пуристов, но пользовалась устойчивой популярностью (при жизни Кребийона вышло пятнадцать изданий романа) и уже в 1737 г. была переведена на английский язык. Это были «Письма маркизы де М*** к графу де Р***»[154].

Здесь Кребийон развивал традиции эпистолярного романа, во многом опираясь на опыт «Португальских писем» Гийерага (1669), но перенося действие из португальского монастыря в парижские гостиные своего времени. Автор рисует нравы светских салонов, их пустую болтовню, сплетни, легкий флирт и стоящее за всем этим циничное распутство и душевную холодность. Перед нами – серия писем героини – сначала к ее воздыхателю, а затем счастливому любовнику, не принесшему молодой женщине ничего, кроме глубокого внутреннего разлада и горя. Маркиза родилась с сердцем нежным и чувствительным, она воспитана в высоких моральных принципах. Но она сталкивается с обществом лицемерным и распущенным. Муж открыто пренебрегает ею, заводя все новых и новых любовниц. Ухаживания графа пугают ее, ибо она, всегда придерживавшаяся строгих правил, боится отдаться охватившему ее впервые чувству, но, наконец, она сдается после мучительных сомнений и душевных метаний, коря себя и надеясь обрести в этой любви подлинное счастье. Но для графа – это не более, чем очередная интрижка, его увлечение лишено драматичности, поэтому для героини эта связь оканчивается трагически. Иначе и не могло быть: столкновение души чистой и искренней с обществом лицемерным и антигуманным не могло не привести к трагической развязке (маркиза умирает от сильнейшей нервной горячки).

Главное внимание Кребийон обращает на сложную внутреннюю жизнь героини, он стремится рационалистически объяснить противоречивые движения ее души. Любовь в трактовке Кребийона, причем, подлинная «любовь-страсть» (воспользуемся и здесь термином Стендаля), а не салонная игра в любовь, теряет необъяснимость «солнечного удара», теряет свой мистический, непредсказуемый характер. Как заметил Ж. Сгар, «Кребийон сводит любовь к вполне объяснимым механизмам, он приравнивает ее явлениям притяжения, тяготения; мифы оказываются развеянными, это подлинно ньютоновская революция»[155].

Трудно судить о влиянии романа Кребийона на дальнейшее развитие литературы. Но, думается, 15 прижизненных изданий не случайны. Л. Версини[156] убедительно показал использование техники эпистолярного романа, обогащенной Кребийоном, в «Опасных связях» Шодерло де Лакло. Высказывается даже предположение, что книга Кребийона (в ее переводе на английский язык) не прошла незамеченной для Ричардсона[157]. Если воздействие «Писем маркизы» на автора «Памелы» лишь предположительно, то достойно упоминания обратное влияние: поздний эпистолярный роман Кребийона, его «Письма герцогини де*** к герцогу де***» (1768), своим вниманием к мелочам быта, более разносторонней обрисовкой персонажей обнаруживает знакомство автора с книгами Ричардсона, которые в это время, в переводах Прево, пользовались широкой популярностью во Франции[158]. Но этот поздний роман Кребийона не внес ничего нового по сравнению с его ранними произведениями. Писатель создал лучшие свои книги и по сути дела исчерпал себя в течение одного десятилетия.

Тридцатые годы в творчестве Кребийона замыкаются его самым известным произведением. Скандально известным, хотя в нем нет откровенных скабрезностей, а аналитическое развенчание морали дворянского «либертинажа» достигает особой зрелости и силы. Речь идет о «Софе», вышедшей в 1742 г., но написанной тремя-четырьмя годами ранее (Вольтер, например, читал роман в доставленном ему списке уже в 1739 г.[159]). Нравы высшего парижского света здесь слегка прикрыты восточным антуражем. Основные персонажи книги – распутник Насес, прожженный обольститель Мазульхим, утонченно развратная Фатьма, делающая первые шаги на пути порока Зефиса, опытная распутница Зулика – это все современники писателя, не раз виденные им в дворянских салонах. Развенчание «либертинажа» достигает особой остроты в циничных откровениях Мазульхима, который волочится и обольщает лишь потому, что не хочет утратить своей славы неотразимого соблазнителя. Чувства в нем давно остыли, а вместе с ними прошла и чувственность, и когда наивная Зефиса уступает его домогательствам, убежденная потоком громких слов и напыщенных фраз, Мазульхим терпит позорнейшее фиаско. Но он слишком хорошо владеет любовной казуистикой, чтобы растеряться: свою слабость он объясняет ни больше ни меньше, как силой охватившего его любовного чувства.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Век Просвещения
Из серии: Studia philologica

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги От Франсуа Вийона до Марселя Пруста. Страницы истории французской литературы Нового времени (XVI-XIX века). Том II (А. Д. Михайлов, 2010) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я