Бабка Поля Московская (Л. Н. Матвеева, 2017)

Людмила Николаевна Матвеева родилась в центре Москвы, в самой середине прошлого века. Эта книга написана в жанре русской саги и повествует в виде цикла рассказов о простодушной жизни неграмотной и наивной деревенской няньки – ровесницы Революции – в московской коммуналке 1920–1950-х годов, о ее невеселой, трудной, но очень настоящей, и в то же время типичной для многих наших бабок и прабабок человеческой судьбе на фоне событий исчезнувшей, как и они сами, страны СССР.

Оглавление

  • Бабка Поля Московская

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бабка Поля Московская (Л. Н. Матвеева, 2017) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Бабка Поля Московская

Часть 1. Деревня

Родилась Пелагея 19 мая 1895 года в небольшом сельце Петровское Чернского уезда Тульской губернии, на границе с губернией Орловской, в знаменитых тургеневских и бунинских охотничьих местах за Бежиным Лугом.

Старшая дочь в небогатой семье мельника и крестьянки, где было еще семеро детей – сестра Александра, попросту Сашка, младше Пелагеи на 3 года, и шесть братьев мал-мала-меньше, – Пелагея с детства вела весь дом. Последний брат, Ким – Аким, стал причиной смерти матери родами, в 1913 году. Ребенок выжил, а мать потеряли. Было мамке Ксении ровно тридцать лет и три года, Божий возраст.

Отец не запил, не женился вторично, но стал «бирюком», работал на мельнице день и ночь.

Когда-то мельник Василий Иванович Стёпин и его молодайка-жена, бывшая уже на сносях первым ребенком – будущей Полькой, – переехали из-под Орла сначала «на царскую мельницу» в старинный уездный городок Чернь, а оттуда – на «поповскую крупорушку» на мелкой речке Роска, за 20 верст от этой Черни, в большую деревню Лужны, где стояла на прибитой пылью сельской площади огромная кирпичная соборная церковь с пятью куполами и длинной, отовсюду видной колокольней.

Старинный древний погост рядом с церковной оградой, у вырытого вручную пруда-«сажалки» с гусями и утками, и красивый поповский дом ограждали толстые, в шесть обхватов, старые, все в дуплах и трещинах, высаженные правильным квадратом ракитки.

Барская усадьба – имение князя Урусова, предком которого был молодой генерал-герой 1812 года, чей портрет и по сей день висит в Эрмитажной галерее Санкт-Петербурга, – располагалась на горке над речкой.

Сад вокруг усадьбы круто спускался белыми по весне волнами с горы вниз, прямо к реке. Сразу от парадного входа и через центр сада неширокая аллея лип вела к уходящим глубоко в воду ступеням лестницы маленькой пристани для лодок; слева мостки и настил из гладко выструганных досок обозначали проход в купальню и бани, а справа от лодок, привязанных к воткнутым в воду шестам, располагалась менажерия с белыми и черными лебедями.

Если пройти вдоль плоского травяного берега сотню метров правее от лебединых домиков, можно было пересечь речку по белокаменному броду.

Широкая дорога с наезженной колеей круто спускалась из колосящегося желтого поля, одним краем доходящего почти до самой воды, и через брод, уже на другом берегу, из кустов ивняка вздымалась резко в зелень пойменного заливного луга.

Вокруг Лужён на высоких холмах, называемых местными уважительно «верхами», на расстоянии в полторы – много две версты друг от друга, разбросаны были еще и другие, более мелкие деревушки, из названий которых можно было понять, что это барские службы: Псарка, Сторожевая, Коньки; в огородных далях терялся широкий «двухрядный» Роскатец, деревня, названная по имени речки Роски.

Роскатец широко залегал, и впрямь, как раскатившись, между двумя горушками вдоль обоих речных берегов. Левая часть деревни Роскатец, если стоять спиной к Петровской часовне, видной с макушки горы, более широкая и погуще заросшая садами, звалась иногда по-старинному Ошуя. Правая часть, через речку, как через улицу, с малым числом домов и без садов, но вся в бешеной по весне сирени, сизой и белой, звалась Заливная, и пройти туда можно было или по шатким высоким «кладкам» из бревен, или вброд под горой в самом конце Роскатца.

При въезде в эту деревню со стороны Лужён нельзя было не остановиться, залюбовавшись небольшим, утопающим в яркой зелени, гремящим слева от дороги тоненьким водопадом.

Ручеек хрустальной красоты чистой солнечной струей бил резко вперед с высоты человеческого роста, из очень узкой расселины, не задевая камня горы. Пить его воду можно было стоя, просто подойдя со стороны горки, как бы сзади водопада, чуть опираясь на валун и открыв рот пошире. Назывался ручей Гремучим Колодцем. Вода шумной струей падала в отстоящий на метр от горы дубовый колодезный сруб, неглубокий, на высоту ведра. Был этот Гремучий ручей знаменит на всю округу. Вкус ледяной воды называли серебряным.

Сельцо Петровское, где родилась Пелагея Васильевна, расположено было на крутой горке, прямо посередине пути от Лужён на Роскатец.

Путь этот шел по огородным «задам» деревень, мимо полей и луга, через небольшую дубовую рощицу на кромке старого мелкого оврага.

Вёснами этот кусок дороги вдоль дубов пах по вечерам свежей горечью молодой коры, растрескивающей закоченелые стволы.

Одуряющий сладкий аромат поднимался и летом вместе с вечерними туманами и свивался в тонком воздухе с запахом медуницы.

Ранней осенью молодые желуди вываливались с треском из своих уже не зеленых шляпок, прибавляя к божественному дурману полусопрелых желто-розовых кружевных листьев на пушистой земле рощицы нежную ноту тления желудевой шелухи.

Зимой свежий глубокий снег здесь тонко зеленел, как подсвеченный, и крепкий ветер разносил сонный дубовый дух.

А на самой макушке другой горы, напротив рощи, на обрывистом склоне, уходящем к петлистой под ним речке, стояла краснокирпичная небеленая часовня с чугунными резными двустворчатыми вратами и забранными в ромбы чугунных же ставен тремя высокими и узкими окнами.

Часовенку эту воздвиг в 1864 году князь Урусов «в вечную память добраму Тестю». Как гласила далее надпись на чугунной доске, усопший тесть, «ГенералЪ-Лейтенант Павел Петрович Годеин, основал сельцо Петровское 01 Октября 1831 года», а сам мирно «почил в Бозе» за год до постройки часовенки там, где всегда и проживал, – в старой столице, в Москве.

По большим праздникам к часовенке поднимались, неся иконы и хоругви, красивыми крестными ходами, с Луженским батюшкой во главе.

Польке было пять лет, когда она запомнила впервые и надолго эту часовню.

Зимой ребятня деревенская любила скатываться на соломенных рогожках прямо с макушки этой горы, отталкиваясь руками от кирпичных стен, по длинной снежной бороде тропинки, до замерзшей речки. Летели со свистом, едва дыша, внизу на страшной скорости пересекали ледяную гладь мельничного затона и лаптями упирались в голубоватую глину крутого противоположного берега.

Вскоре после Рождества, в самые крещенские морозы, Полька, вся в снегу и отпыхиваясь, поднималась на горку, чтобы еще, в который уже раз за день, съехать на речной лед. Навстречу деревенские бабы, наступая на длинные подолы, по свежему глубокому снегу спускались к проруби полоскать белье, неся перед собой прижатые к животам огроменнные узлы с мокрым тряпьем, уложенным на деревянныме вальки, и громко ругали ребят за то, что те раскатали утоптанную ступеньками тропку.

Малышня сгрудилась на вершине вокруг часовенки и ждала, когда же злые тетеньки скроются из виду. Вот и Полька решила переждать.

Вдруг Ванька Артамонов, внук кузнеца, стал тыкать пальцем в чугунные воротца и сказал, ни к кому не обращаясь: «А это дед мой ворота ковал, вон клейма его, два “Аза”, около ручек выбиты!»

Ручки на вратах были, видать, медные, и сияли на холодном солнце просто как золото! Полька сопливым носом как раз до них доставала, но ничего не поняла, на что надо было смотреть.

А Ванька заорал внезапно, изо всех сил стараясь подражать знаменитому на деревне басу деда своего Андрюхи Артамонова, любившего громко петь и на клиросе, и в кабаке: «Вот они, ручки-то золотые! А ну, цалуйте их быстро, сук-кины дети!»

Полька уже не увидела, что Ванька совал всем под нос свои кулаки. Она мокрыми мягкими губами приложилась к медным ручкам ворот часовни. И приросла. Отдирая губы, еще и языком себе помогла, до крови. Все так и обмерли сначала, а потом повалились со смеху в снег. После этого случая Полька долго еще обходила часовенку стороной.

Стрельчатое окно напротив входа в часовню обрамляло захватывающий вид: на фоне голубой речной дали в зеленых берегах и синего в белых облаках летнего неба, как и на чистом белом зимнем полотне, видно было как на ладони всю Луженскую церковь с высокой колокольней. И казалось на расстоянии, что это очень дорогая барская резная игрушка.

Говорили, что вдоль реки, прямо подо дном, прорыт был версты в три длиной тайный ход из высокой часовни аккурат в самые подклети собора.

Позади Лужен, вдали, за «пятью верхами», рос черный темный лес, страшный, непроезжий, разбойничий, называвшийся Красным.

Перед въездом на последнюю, пятую горушку, на которой сразу возвышались густые синие ели Красного леса, был глубокий овраг с родниками, делавшими дно его болотистым и жутким. Место это называлось Провальная Яма, и туда на дно сбрасывали падаль – павших лошадей и коров без шкур, собак, свиней и кошек. Ходили слухи, что и убитых в Красном людей разбойники тоже сваливали туда, в ряску, сразу покрывавшую и тела, и кости скелетов.

Даже запах из этого оврага казался жутким, хотя преобладала в нем нежная горечь свежесорванной водяной белой лилии и сладость желтой кувшинки.

И, особенно тягучий в предзакатное время, туманными чарами расползался по объездной дороге бесовский тот аромат, звал подойти поближе к благоуханию, оступиться и скатиться в ледяную зеленую муть.

Да и сама речка Роска, мелкая и холодная, подпитанная родниками, неприветлива была ни днем, ни вечером, а уж в темное время в поросших ивами и высоким тростником берегах ее постоянно раздавались голоса ночной живности: филин ухал; свиристели летучие мыши; куропатки и дикие голуби взлетали заполошно и падали обратно в кусты; квакали, рыдая, на бродах лягушки, и плавали по речной глади красноватые пятипалые огромные листья. Это торчали на поверхности воды растопыренные ладони Мокрой Маши, водяной лешачихи, живущей всегда в речке Роске. Она часто хватала своими ждущими ледяными руками маленьких детей, очутившихся в воде без ведома взрослых.

* * *

Бабок, дедов, иных родственников у мельника Василия в округе не было. Поэтому после смерти его жены продолжила воспитывать детей старшая дочь, восемнадцатилетняя Поля. Младшая, Сашка, в свои пятнадцать, стала вести хозяйство. Сестры не могли не задумываться о собственных судьбах. Ведь мама обещала, что сразу по осени, как только она «опростается» младшим, отец приведет в дом сватов к Польке из деревни Архангельское, от молодого кузнеца Ивана, того, что с «золотыми руками».

Архангельское находилось в 10 верстах от Петровского, туда ездили «верхами» на лошадях, или на телегах, или на санях зимой, и редко когда ходили пешком; там тоже была своя церковь, как и в Лужнах, но только маленькая, со стрельчатой невысокой колокольней и вся белая, аж до голубизны; стояла она возле глубокого пруда, окруженного липами, и вся отражалась в стеклянной воде как белое облако.

В Архангельском жила незамужняя сестра княгини Урусовой, старая барышня Годеина. Она была «не в себе» – очень добрая, ласковая, но с кукольным неподвижным лицом, вся воздушная и в белом, распевала себе под нос по-чужому гундявые песенки, летом в жаркую погоду гулять выходила иногда прямо на деревенскую улицу, в сопровождении горничной, которая держала над ней раскрытым белый зонтик в кружевах, и лакея.

Любила покупать у девок лесную землянику, велела платить каждой из подошедших по гривеннику за туесок и следила за тем, как лакей принимал ягоду, а горничная открывала бисерную сумочку и отдавала монетку девочке.

После этого барышня тонкими пальцами в белоснежной перчатке пробегала, как будто по клавишам, слегка касаясь платков, по светлым детским головенкам. Не любила, когда девочки пытались поцеловать ей руку или просто дотронуться до доброй барышни.

К самым маленьким наклонялась близко и долго рассматривала, глаза в глаза, пока дитя не заплачет. Вдруг начинала плакать сама, и ее уводили.

Многие девочки ходили в лес около Архангельского только из-за того, чтобы встретить барышню, и если уж не удастся получить гривенник, то хотя бы вдоволь насмотреться на нее как на «диву дивную» и рассказать потом об этом в своей деревне.

Ходили туда и Полька с Сашкой. Принесли раз обе по гривеннику, отдали матери. Рассказов тех хватило надолго.

Но чаще всего в Архангельское ездили на кузню, подковать лошадей, починить плуг или так что-нибудь по хозяйству, и зайти посидеть в чайную при дороге, обменяться новостями, сходить в гости к родне или кумовьям, отдать и получить нехитрые гостинцы.

Кузнец Костюха Артамонов давно был самостоятельным семьянином. С тех пор, как помер батя, уснув зимой пьяным на санях, а лошадь привезла его уже застывшим прямо к кузнице, Костюха взял всю работу на себя и сразу обзавелся семейством. В тот год он хотел женить по осени и младшего своего брата Ивана.

Мельникова дочь Полька была как раз то, что надо. Она вошла в возраст, оказалась хоть и не больно красивой с лица, особенно по сравнению с младшей своей сестрой Санькой, зато крепкой, как молодая кобылка, и очень работящей.

Но отцу Поли теперь было не до этого; осень напролет он работал, как вол, все чаще не возвращаясь с мельницы; ночевал в доме редко, спал – не спал, а ночами скрежетал зубами и даже кричал и плакал во сне. Подходила зима 1914 года.

А перед самым Покровом Поля и ее младший брат Ким заболели оспой. Болезнь эта пришла летом – на паперти в Лужнах померла странница, уходя из церкви, где облобызала все доступные иконы, – а скользкой ранней осенью пошла зараза гулять по дворам и выкосила в деревнях много народа.

Брат-младенец умер («Бог его к маме прибрал, скучала она там, видно, сильно по маленькому своему», – сказала Санька).

Пелагея выздоровела, но покрылась «рябинами», особенно на лице было заметно розовое их «цветение». (Эти оспенные рубцы совсем посветлели и стали почти не видны только к тридцати ее годам, а к старости и вовсе сгладились, остались лишь на мягкой теплой коже под морщинистым двойным подбородком, и когда ее маленькая внучка – первенец обнимала ручками бабушкину шею, то говорила – у бабы бобо!). Поля перестала смотреть на себя в зеркало. И не любила, когда кто-нибудь у зеркала «крутился».

Весной, перед поздней Пасхой, в дом мельника все же приехали сваты от кузнецов, но сосватали только младшую, уже 16-летнюю, сестру Саньку.

Полька же, «рябая» и в едва исполнившиеся 19 лет почти «перестарок», которую «не отстоял» родной отец (не захотел он вдруг отпускать из дому дочь-няньку для малолетних, а без его воли младшая не смогла бы выйти замуж раньше старшей!), от «позора» уехала из деревни сразу же после «Красной горки», отгуляв-отплакав на свадьбе сестры.

Сашка в храме, под венцом, хороша была «как андел небесный», в паре с красивым женихом Иваном, Полькиным ведь бывшим женихом, шептались бабы.

Поля бросила отца с братьями одних, «без хозяйки», и тем самым отомстила слабовольному тяте, пожелав ему, не без злорадства, самому еще успеть жениться на молодой.

А уехала она аж в самую Москву, «к дядьке Кузьме», младшему брату своего отца, в няньки к его ребенку.

Часть 2. Москва, Главпочтамт

Дядя Кузьма Иванович, приехавший на свадьбу младшей своей «племяшки» и неожиданно забравший с собой в Москву старшую племянницу, и не просто так, а по сговору с братом, «за лошадь», жил с молодой своей женой, двумя маленькими дочками и новорожденным сыном в самом центре Москвы, в Потаповском переулке, близ Главпочтамта на Чистых Прудах.

Жил он с молодой семьей совместно с родителями жены в бревенчатом на каменном цоколе двухэтажном домике своего тестя – дьякона церкви Фрола и Лавра, – лошадиных покровителей, той самой маленькой неприметной церквушки, что стоит в одном дворе с высокой розовой красавицей – Меньшиковой башней, – и занимался почтовым «извозом». Домик дьякона построен был прямо на дворе огромной почтамтовской конюшни, окнами в переулок, а задним крыльцом выходил «в аккурат насупротив огромадной навозной кучи», и как ее ни убирали каждое утро и вечер, отвозя длинными и глубокими железными повозками конские яблоки, смешанные с соломой и опилками, как ни застилали большими деревянными коробами, куча росла и росла, и запах распространяла на все близлежащие улицы.

У дяди Кузьмы смолоду оказалась своя лошадь, молодая, спокойная и выносливая, доставшаяся ему в наследство от умершего в Орле отца, и на этой лошади Кузьма и уехал пять лет тому искать работу в Москве. Сразу после смерти вдового отца оба брата решили продать отцовский дом в Орле и жить там, где найдут себе работу. Другую отцовскую лошадь, норовистую упряжную кобылку, взял себе брат Василий, ставший деревенским мельником.

Теперь Кузьма возвращался домой «с песнями» – и вместе с бесплатной нянькой Пелагеей, и на новой коняге, которую отдал ему в обмен на прежнюю, заезженную в городе тяжелой почтовой работой клячу, старший брат. Лошадь эта новая была замечательная, и осталась в памяти Пелагеи на всю жизнь. Это был молоденький жеребец. Отец Поли два года назад оставил новорожденного жеребенка себе, не стал, как обычно, продавать, потому что кобылку его мельничную покрыл тем летом чистых кровей орловский тяжеловоз, на котором привезли на поповскую мельницу зерно от самого князя.

Жеребенка назвали Соколик, он вырос крупный, но ладный и статный, «гнедой со звездой» и с легкой лохматинкой над задними бабками. Вот из-за этого-то Соколика дядя Кузьма и взял к себе дочь брата «на кошт».

Полька заступила в няньки ранним летом 1914 года. Она забрала с собой из деревни все свое приданое до нитки: пять «штук» миткаля, три локтя кружев самовязанных, две юбки шерстяных клетчатых «тульских», три юбки нижних «простых», но с кружевами, одну понёву, два плата козьих пуховых, темный и белый, перину «перовую», подушку пуховую и одеяло стёганое сатиновое. Чулки бумажные, чулки шерстяные, душегрейку белую овчинную. А еще она взяла маленькую материнскую иконку Николая-Угодника в окладе серебром. Молча, сняла «с-под кивота, и баста».

Все добро было погружено в здоровый дубовый сундук с коваными тремя замками и уголками и с толстой железной ручкой посерединке, что легко отваливалась набок. На сундуке этом стала она спать под лестницей при кухне в теплом доме тестя «дяди Кузьме» (а не Кузьмы! Так она говорила – «у дяде Кузьме», но зато: «поеду к дяди Кузьмы»!). Постелила на жесткий сундук перину, так что и ручка его железная не почувствовалась, взбила подушку, укрылась одеялом – все свое, «и не даденное и не краденое».

Работа у проворной Поли сразу заладилась: две девочки-близняшки двух лет и младенец в городской чистоте – это тебе не шестеро пацанят в деревне. Стирала на весь дом отдельная, приходящая с почтамтовского двора, прачка. Еду готовила старая хозяйка-дьяконица («дьячиха») сама, за продуктами в соседние магазины и лавки стала ходить освободившаяся молодуха-тетушка.

Пелагею стала она звать Полина, посылала ее только в булочную. Сначала девушка входила в сладкой сдобой пахнущую из-под пола булочной пекарню, проходила мимо огромной, всегда пышущей огнем печи («потому и пышки! – пых-пых!»), в которой кочегарили мальчонка лет двенадцати и старик с седой козлиной бородой, оба в длиннющих фартуках и высоких колпаках. Колпаки эти вызывали невольное фырканье, Полька резво поднималась по витой чугунной лесенке «для прислуги» наверх, в булочную, старик ухмылялся, щипал за зад и частенько протягивал кусочек сырого сдобного «пушистого» теста. Полина тут же клала его в рот, и не было, кажется, ничего вкуснее этого крошечного сахаристого кусочка.

С детьми Полина любила гулять не во дворике – палисаде в переулке, где все одно несло навозом с конного двора, а подалее, на Чистых Пудах. Детей нарядно одевали, «ну прям как господских», нянька Полька напяливала кружевную нижнюю и шерстяную клетчатую юбку, сверху поневу, чистую рубаху с красными вышитыми курочками на вороте и широких рукавах, заплетала свою толстую, в руку, густого каштанового цвета и длинную «аж до подколенок» косу, подвязывала ее красной атласной лентой и шла как пава выгуливать своих мелковозрастных двоюродных сестер и братца.

Послушные девочки цепляли друг друга за ручки, одна из них держала за руку няньку, а та несла на другой, свободной, руке младенца, потом садилась со свертком чинно на ближайшую к песочнице лавочку, в тенек. Близняшки начинали игры, а все няни украдкой пялились друг на друга, и лишь немногие из них разговаривали с Полиной.

На Чистых было так хорошо, особенно, когда мимо проходили прогуливающиеся молодые мужчины с тросточками и непременно в шляпах и ненароком заглядывались на юных нянек. Иногда проходили сидельцы из лавочек, или подмастерья. Подсаживались, начинали заговаривать, приглашали погулять. Полька гордо отказывалась. Стеснялась, потому что всегда боялась услышать вслед «Курочка-Ряба!». Пробегали мимо вдоль сквера босоногие мальчишки-курьеры, показывали язык и свистели. Тогда Полина приподнимала уголок парадно-выходной кружевной батистовой пеленки над личиком мальчика и проверяла, не разбудили ли его эти московские дураки.

Чудесно было этим первым московским летом.

Часть 3. Продолжение чудес – в Чудовом переулке

А осенью началась война и длилась потом без конца и края. В начале зимы 1914 года дядя Кузьма был мобилизован (вместе с Соколиком), сначала долгое время возил на фронт почту и посылки, а потом, «ближе к отречению», стал перевозить тяжелые орудия, вплоть до границы с передовой, и однажды в поле настигнут был смертельным разрывом «бонбы» и погиб с конягой своим неразлучным «от немцев».

Жена его, «московская не барышня», стала получать от Почтамта «пензию на троих ребят»; старый дьяк помер почти сразу после известия о гибели Кузьмы, успев отслужить заупокойную и по любимому зятю, и по Соколику; и в доме началось «бабье царство».

Как – то постепенно Полине дали почувствовать, а потом и понять, что она стала «лишним ртом». Ей намекнула вдова-тетка, что надо бы теперь вернуться к своим, к отцу родному, в деревню. Но это было выше ее сил, она знала по редко доходящим оттуда весточкам, что все живы-здоровы, отец живет один со старшими тремя сыновьями, двое помладше – у Саньки. Та через год рожает, и вот что странно, как сглазили ее, – родит каждый раз по двойне, да все мальчиков, но они почему-то, не прожив и недели, помирают… Ваньку-кузнеца не тронули, он как работал на кузне, так там и оставался, работы сначала было много, потом – все меньше и меньше. Не хотела, нет, сильно, до отчаяния, не желала Полька возвращаться к отцу.

Чтобы избежать теткиных попреков, Поля нанялась на работу мойщицей бутылок на «Завод Коньячных Вин Арарат» в соседнем Кривоколенном переулке.

Теперь она сама платила «за постой» старой дьячихе и молодой вдовице, за свое обжитое место под лестницей на сундуке со слегка побитым молью приданым.

Революцию Полина заметила только потому, что «кли (около) Почтамта стреляли!». Выходить в булочную и в молочную в Банковском переулке стало страшно, гулять с детьми в выходные по Чистопрудному бульвару даже опасно – могли задеть шальные пули и шальные же «личности», коих появилось вдруг множество на Мясницкой площади перед Почтамтом. Главпочтамт был постоянно закрыт и охранялся вооруженными «матросиками». По соседней Лубянке двигались люди в кожаном и с наганами, гроздьями заваливались они в брички или куда-то все поспешали, громоздясь в открытых ландо автомобилей. Трамваи же ходили с большими перерывами, а потом и вовсе перестали – отключилось электричество. И опять впряглись в конки старые лошади.

Среди всей этой уймы пришлого народа толпилось великое множество молодых мужиков, но вот жениха все как-то не находилось. Несмотря на это, Полька – мойщица продолжала наряжаться каждое воскресенье, держала себя чисто и чинно, надевала все самое лучшее, даже платок купила себе цветастый, белый с маками. Но в церковь не заходила. Не то скучно стало, не то дьяк-дедушка вспоминался, как он, бедненький, аж лбом стучал на частых молитвах и всех бухаться на колени заставлял, а как не стало его, так все и разленились. Поля ставила в церкви свечки в Покров за «жениха хорошего», но не помогало. Тогда она решила оставаться всю жизнь «в девушках», да и «что толку-то от мужчин от ентих, ребятишек только наделают, и возись с ними потом всю-ю жизнь». И то правда.

Пелагея была «неученой», то есть совсем неграмотной (в отличие от своего отца – мельника Стёпина Василия Ивановича, деревенского грамотея, читавшего семье вслух и Библию, и Священное Писание и никогда не садившегося за стол, лба не перекрестив и молитву про «хлеб наш насущный» не прочтя). Когда жив был старый дьякон – тесть «дяди Кузьме» – в доме тоже читали священные книги, и дедушка этот пытался обучить молодую няньку грамоте, но неграмотная супруга его, старая дьячиха, вдруг выступила против, и на том дело и кончилось.

Почти сразу после Революции, а именно ранней зимой 18-го года, на заводе «Арарат» открыли ликбез для молодых рабочих. Туда записали Полину и ее товарку по работе Нину. К концу 1918 года Поля выучилась расписываться и читать вывески. Потом им с Ниной и еще одной молодой девушкой – дворничихой Зоей – снимавшим жилые углы за свой счет, на троих дали от завода вместо общежития (которого не было и быть не могло у завода в центре Москвы) большую 28-метровую комнату в два высоких «итальянских» окна в бывшей буржуйской квартире в Чудовом переулке Мясницкой улицы, во втором этаже огромного серого шестиэтажного «доходного дома со всеми удобствами».

Уплотненный «семикомнатный буржуй» был обрусевшим немцем, профессором медицины по фамилии Брандт, из екатерининских или даже скорее еще петровских жителей Кукуевской Слободы на Басманных улицах, в Лефортово, где он работал всю жизнь хирургом в военном госпитале, потому и не был затронут ни во время поражений Первой мировой, ни потом долгое время большевиками (его «взяли» в 38-м году, ночью, вместе с сыном – знаменитым московским футболистом, и потом о них не было больше ни слуху, ни духу). А в 1919 году за ним еще приезжал извозчик и увозил в «шпиталь» на работу.

Профессор Брандт вынужден был, в отличие от булгаковского профессора Преображенского, уступить все свои шесть «лишних» комнат, потому, что вдруг стал «врагом» еще с начала Первой мировой, как немец. Но хирурги требовались и белым, и красным, вот и оставили его работать пока. Вся его семья – «бабушка-мадам» Брандт, то есть мать; незамужняя сестра Елена Ивановна – «мадемуазель Брандт», позже переделанная пролетарскими соседями в «мамзель»; и сын Отто – Толька, будущий спортсмен, чья мать – просто «мадам Брандт», «мадама», кстати, русская уроженка из чухонцев, она уехала одна в Финляндию почти сразу после октябрьского переворота и отделения финских болот от РСФСР, – так вот, семья его почти в полном составе стала жить в своей бывшей библиотеке, квадратной 20-метровой комнате со множеством красивых книжных шкафов с пестрыми занавесками в турецких «огурцах» за стеклянными дверцами и с огромным «трехсветным» эркерным окном-фонарем, выходящим в тихий зеленый двор.

Комната же трех рабфаковок располагалась прямо напротив, дверь в дверь через узковатый коридор, и была бывшей столовой. Потолки в квартире были пятиметровой высоты, огромные окна назывались «венецианскими», подоконники были из тонких бело-серых плит натурального мрамора.

На потолке доставшейся девицам комнаты уже не висела люстра, но остался огромный крюк в центре круглой лепнины, изображавшей толстого амурчика с трубой (или ангелочка с рогом изобилия?).

Через год товарка Нина вышла замуж и «прописала» мужа к себе; на 28 метров пришлось теперь 4 человека, и Нине разрешили разгородить комнату пополам, ровно посередине между двумя высокими окнами, а также прорубить в коридор новую отдельную дверь. Теперь у Полины с товаркой Зоей остались на потолке толстая попа и ножки амурчика, а у Нины с мужем-маляром Пантелеймоном, а попросту – Пашкой, видна была кудрявая ангельская головка и ручонки, держащие над ней изогнутую трубу.

Окно в оставшейся после раздела 14-метровой половине комнаты стало еще огромнее. А вот батареи зимой топить перестали. И обратиться с жалобами стало уже некуда.

Бывший домовладелец, старик Тыртов, не уехал никуда из своего дома. Он хоть и выселился добровольно из шикарного хозяйского 12-ти комнатного бельэтажа (объединенного когда-то по задумке архитектора из двух квартир) в четырехкомнатный полуподвал, но и там был «уплотнен» татарской семьей своего же дворника (называвшего себя, кстати, «князем», вплоть до самой революции, – ведь все московские татары действительно были когда-то потомками ордынских князей – но немедленно об этом забывшего с конца октября 1917). Через некоторое время он, тоже добровольно, «уплотнил» себя семьей бывшего своего привратника и лифтера Коли Подольского, как говорили, его собственного внебрачного сына от горничной. Так вот, этот старик Тыртов никак уже не мог повлиять на неисправности в бывшем своем доме.

Газа на кухне и в ванной тоже не стало. Водопровод еще работал; и на «парадной» лестнице еще висели боковые зеркала между этажами; но о ковровой дорожке напоминали только латунные кольца в основаниях гранитных плоских ступеней – для латунных же прутков-держателей этого бывшего коврового излишества.

Кабина лифта как застряла между верхним шестым этажом и чердачными «комнатами для сушки белья» (из этих кладовых на чердаке потом тоже устроили как бы квартиру, прямо под железными листами крыши и мощными деревянными балками), так и висела на тросах, ожидая подачи электричества.

Она рухнула вниз в конце 1922-го года, после получасового введения в действие ленинского плана ГОЭЛРО в результате попытки освещения Большого театра на очередном – или внеочередном? – партийном съезде. Дом выдержал, но кое-где уцелевшие лестничные зеркала и витражные стекла по центру фасада разбились на всех этажах окончательно и бесповоротно.

Удар от падения лифта потряс и подвал. Домовладелец Тыртов, как говорили, поселился в подвале не спроста, а специально, чтобы охранять зарытый под землю в бывшей котельной клад. Из-за этих слухов котельную громили по очереди все, кто мог, но пока ничего «такого» не находили. Старик же просто пользовался старыми, «доприжимными», запасами своего угля для топки таких диких для одного из самых представительных доходных домов Москвы новых печек-«буржуек». Под предлогом проверки «на предмет трещин в фундаменте» подвал осмотрела официальная служба. В результате осмотра весь уголь был реквизирован (вместо ненайденного клада) участковым уполномоченным Народной милиции.

«Черная» лестница дома (или «черный ход»), двери на которую выходили из огромных кухонь всех квартир, была в свое время оборудована между этажами отдельными туалетными комнатами для прислуги – «уборными» с фаянсовыми, в отличие от господских фарфоровых, унитазами со спуском воды. Эти унитазы были напрочь забиты засохшим дерьмом, а двери самих уборных заколочены крест-накрест досками наглухо. Лишь неистребимая вонь из-под всех щелей напоминала о прежних «удобствах» для простого народа. Теперь и их не стало. От отсутствия воды и тепла начинались холера, тиф, туберкулез (и сифилис, точно по Маяковскому).

Затянувшееся «стародевичество» и уже перенесенная оспа оградили Пелагею от всех этих страшных болезней. Но вот подруга Зоя … Ее «свезли в заразную больницу» вскоре после наступления Нового 1924 года, с высокой температурой, в бреду. Там она вскоре и умерла, «сразу после Ленина». Так заводская работница Поля оказалась единственной законной владелицей «цельных 14 квадратных метров» жилплощади в самом центре Москвы.

Часть 4. НЭП и новое с Полиной

Подступало голодное издевательство НЭПа, и опять в Москву как в грелку из гуммиарабика «принаперли» с новой силой всевозможные «новые люди» второй волны и третьей свежести.

Вот тут и началось активное сватовство к Полине со стороны ушлых желающих «прописаться» в ее комнатке: присылали сватов от соседей, от «заводских», от бывшей «родни» с Потаповского, и даже – от милиции. Последние были особенно активны, ходили с проверкой документов, как бы «по делу», и все время разные, и молодые, и не очень; и, наконец, появился один красавец-паспортист, Степан, и Полькино сердце растаяло.

Степан Иваныч, моложе Полины ровно на 10 лет, был родом из тамбовской деревни, приехал в Москву «от голода», тоже к дяде – пожарному при охране Большого театра, у него поначалу и жил. Дядя тот быстро устроил молоденького племянника в уже столичную (после переезда Правительства из сразу ставшего провинциальным Петрограда) милицию, куда охотно принимали «по лимиту», и Степан стал жить в казарме, называемой общежитием.

Это значило, что «московская лимита» никогда не начиналась и не заканчивалась, она перманентно продолжалась. Очередные «призывы» в Москву в дальнейшем то строителей хрущоб, то тех же милиционеров, то дворников, всегда вызывали у уже «устаканившегося» контингента лютое негодование. Потому что, если покопаться поглубже, то выходит, что все жители столиц – сами «по корням» всегда «лимитчики». И не только родившиеся в первом поколении московские дети, а даже прожившие в Москве лет десять-пятнадцать «лица» уже спешат назвать себя «коренными» и попутно объявить во всеуслышание, что Москва, дескать, не резиновая! А что такого? Даже предки профессора Брандта были, выходит, лимитой из еще «допетровского заезда» немцев в Москву. Центр во все времена притягивает шустрых провинциалов в любом государстве. Как тут не вспомнить и самого знаменитого лимитчика, классического гасконца, завоевателя Парижа?

Милиционер Степан был не только удивительно красив, строен, высок и голубоглаз, он был еще и грамотен, поэтому и стал паспортистом. Он случайно прочитал забытую в пожарке у дядьки кем-то из артистов Большого книжку про трех мушкетеров. После этого Степа умело пересказывал «своими словами» историю про четверых друзей не только сослуживцам, но и все новым и новым молодым девушкам, с которыми знакомился на «своем участке» в Армянском переулке и на скверах ближайшего к его отделению куска Бульварного кольца. Знакомства же эти умный Степан заводил не абы с кем, а только с незамужними обладательницами московской прописки, имена и фамилии которых он выписывал из паспортной амбарной книги.

Однажды в выходные на Чистых Прудах Степан «заприметил» Пелагею. Будучи в полной милицейской амуниции, то есть и в крагах и в гетрах, что производило на всех девушек особо неизгладимое впечатление, он прямиком подошел к Полине и негромко спросил, почему она прогуливается по бульвару в одиночестве. Полина не смутилась и бойко ответила, что «ему какое дело?». Красавец же вдруг сказал: «А, может, я посвататься хочу?» – «Вот и приводи тогда сватов, как положено!» – не растерялась Полька. И все тут, вот после этого, и началось!

На «смотрины» привел Степан Иванович дядю-пожарного (имя его утрачено в веках, как виновника всех дальнейших бед Пелагеи). Когда гости изрядно выпили, и, конечно же, закусили, то сразу же и засобирались домой. И Пелагея пошла их провожать, «до уголка» Чудова переулка! По дороге дядька Степана вдруг вспомнил, что должен еще «зайтить к куме», снял картуз, поклонился со словами «Прощевайте, Пелагея Васильевна!» и сделал ручкой молодой паре.

Московское имя «Полина» дядька-пожарник не признал, и не потому, что по пушкинскому «Онегину» она должна была именоваться Прасковьей, нет, Пушкина он не читал, только памятник видел, а тот, Пушкин-то, похоже, и наврал для рифмы, ведь Прасковьи в Москве становились Пашами, или Панями (потом такое имя носила Полькина «сватья», то есть свекровь ее дочери). Просто деревенскому его уху приятнее было имя Пелагея, так звали и его родную сестру, мать Степана, которая всего на 8 лет была старше будущей своей снохи-тезки.

Дошли Поля со Степой вдвоем «до уголка». И вот на углу на том, заворачивая в сторону дома, то есть своей общаги в Казарменном переулке на Яузском бульваре, Степа сказал Поле: «Прощай, милок!» – и эта ласка запала ей в память на всю жизнь. Было это в 1926 году, Пелагее пошел 31-й годок, Степану едва исполнился 21. Скоро они «записались», и Степан Иванович был прописан в Полькины «пол-транвая» на законном основании.

К тому времени соседи за стеной – подруга Нина и Пашка-Пантелеймон – жили и бедно, и грустно, потому что Нина уже во второй раз пыталась родить ребенка (первый, как и последующие за ним в течение их совместной жизни 4 младенца, был мертворожденным). Нина тяжко переносила все свои беременности и часто заранее отговаривала Пелагею от такого неблагодарного занятия – носить детей: «От этого только мука одна смертная и слезы, живи, Полька, лучше “сама-одна”!»

Неизвестно, как удалось Степану сломить девство Полины – он и сам был несказанно этим удивлен. Получив впоследствии от нее постоянную кличку «Кот!», он видимо тяготился Пелагеей, ее «честностью» перед ним – женихом и пожизненной верностью ему – мужу, о чем Поля постоянно твердила любившему повеселиться Степе, что и сгубило их брак на корню. Степан не то чтобы очень был охоч до бабья и девок – те сами не могли пропустить такого «душку» и щеголя, «слетались на него, как, прости Господи, мухи на говно», жаловалась Полька соседям. Степан еще и не готов был морально ни к серьезности женатого положения, ни к «обзаведению» детьми. Однако, через год, 7 августа 1927 года, у них родилась дочь. Поля свято верила в то, что родившийся ребенок «остепенит» молодого папашу. Потому и назвала девочку Верой.

Часть 5. Жисть семейная…

Верочка родилась до того хорошенькая, до того подвижная, живая, с точеными ручками и ножками, с волнистым чубчиком темных волос над огромными черными глазищами в абсолютно синих кукольных белках, ярких и ясных, и до того похожа на отца, что Польке даже завидно стало где-то в глубине души, что вот родила она не себе, а ему родную девочку. И была права, потому что любить дочку Степан начал сразу же по-сумасшедшему, и уж не в пример сильнее, чем Полину.

Сама Пелагея после родов очень похорошела и расцвела; волосы забирала в тяжелый крупный пучок, закрывавший всю гордо оттянутую на недлинной крепкой шее назад и вверх голову с гладко зачесанными на прямой пробор висками. Закалывала она всю эту блестящую, промытую до скрипа массу буйных, слегка вьющихся волнами, волос диковинными «царицыными» шпильками, купленными еще «тятей Василием на тульской ярманке» в подарок невесте Ксении, матери Полины. Шпильки эти сами по себе были бы обычными, двухконечными, из легкого черного прутка податливого металла, согнутого пополам как бы в узкую дугу. Но на каждой верхушке такой дуги красовалась нанизанная и зажатая обоими металлическими концами по бокам очень большая бусина из настоящей бирюзы. Крупные бусины эти, а изначально их была целая дюжина, на воткнутых в волосы и незаметных шпильках образовывали вокруг головы чудесную зелено-голубую в темных прожилках корону – нимб, и молодая кормящая мать выглядела как святая.

Верочку кормила Пелагея только грудью, и довольно долго, но когда девочке исполнилось 6 месяцев, она вдруг «плюнула молоко», отвернулась резко от материнской груди, сильно сморщила носик и заплакала, что происходило с ней крайне редко. Больше она ни разу «грудь не брала». Обеспокоенная Полина подумала, что Верочка заболела, и рассказала о случившемся вечно беременной соседке Нине. Та, не долго думая, сразу определила так: «Знаешь, что скажу тебе, Поля: квартиру эту, видать, прОкляли, в ней здесь детЯм не жизнь!».

Тогда испуганная мамаша не выдержала и поделилась опасениями по поводу услышанного с «бабушкой-мадам» Брандт, владевшей когда-то всей этой «жилплощадью», а также на всякий случай спросила у нее, что было в прежние времена с детьми в этой ее бывшей квартире, брали ли они грудь или вот плевались материнским молоком, а сами орали от голода?

Бабушка Брандт по-русски понимала с трудом, для «перевода» пригласили соседку Настю – бывшую «белую» горничную «бабушки-мадам».

Настя жила в этой квартире «всегда», но после «уплотнения» ей пришлось обосноваться в 6-ти метровой прежней кладовой при кухне, без «своего» окна – свет туда шел из окна кухни. Почти грамотная и даже понимающая кое-что «по-иностранному» бойкая Настя теперь жила там не одна, а с мужем-каменщиком по кличке «Сипугашник».

Звали-то этого вечно сиплого от перепоя Сипугашника по паспорту Михаил Богатырев, да был он слишком мелкий и щуплый для фамилии своей. Но зато пьяный дрался как зверь – в основном, с Настей, – и ровно до тех пор, пока та не брала его за грудки и не швыряла со всего маху на постель; вот тогда он быстро смирялся и засыпал.

По выходным веселый Сипугашник очень любил играть часами напролет и почти без останову (ну разве только отхлебнет из лафитничка и быстренько закусит натертой чесноком горбушкой от черняшки), на балалайке, и это до восторженного восхищения нравилось соседям Пашке и Степке. Паша приходил тогда подыгрывать на гитаре, а Степа – на гармошке, и у них было радостное русское трио, что вечно раздражало других соседей, – «чертей чуднЫх не русских».

У Насти с Мишкой росли две девочки-погодки, Ольга и Тамара. Настя особенно долго кормила грудью свою старшую дочь, почти до двух лет, и объясняла это тем, что «жрать-то все одно было ей давать нечего!» И вот в процессе «перевода» Полькиного вопроса, в основном, на пальцах и с громким криком, все это для вовсе не глухой бабушки-мадам, Настя открыла Польке глаза: «Девка молоко твое плюет, потому оно горькое, как ты в тяжести в другой раз! Моя Лелька тоже плевалась, как Тамарка в животе подходила!».

Для Пелагеи это было ударом.

Абортов она не то, чтобы «не признавала», но в силу своей «первобытной дремучести», а также долгого житья сначала в деревне, в родительской семье, где крепкой веры мельник и мельничиха не пропускали праздничных служб и рожали, «сколь Бог дасть», и потом в московском доме священнослужителя, – считала это дело большим и тяжким грехом.

Полина не была как-то особо крепка в вере, может быть, и потому еще, что наблюдала священническую жизнь «с изнанки». Однако, понятие греха жило в ней, никогда не угасая и принимая иногда просто изуверские формы, а особенно по отношению к греховности поступков своих близких. Не судите, да не судимы будете! – это не про нее, ведь она никогда не сомневалась, – потому что и не задумывалась над этим, – в своей собственной непогрешимости.

Всю жизнь она тяжко и честно трудилась на других, не думая о себе. Судьба обходилась с ней достаточно сурово, и так же сурова была Пелагея к людям. Всех, кто относился к ней с искренним добрым чувством, кому она действительно не была безразлична, она потеряла, потому что они просто ушли из жизни. Мать, да дядька, – вот и все, кто, кажется, любил ее, и любил просто так, ни за что.

Отец, конечно же, тоже должен был любить ее, но он поступил с ней несправедливо, выдав замуж вначале младшую сестру.

Сестра? Да та всегда жила сама собой, как бы отдельно от Пелагеи, вечно занятой по хозяйству, вытирающей носы младшим, стирающей в горячем пару горы грязного тряпья и полощущей в ледяной воде все эти немудрящие одежки, отбивая их деревянным вальком на огромном плоском камне под ногами на речном берегу, и в стужу, и в жару.

Сашка, сестра… И еще сидела занозой недобрая, обидная зависть к судьбе младшей – веселой, красивой и бойкой, но при этом и строгой с деревенскими «ребятами». Санька очень любила и попеть и поплясать, и втайне от отца и от суровой старшей сестры даже выучилась у дедушки-скорняка Фомочкина, старого солдата-инвалида, которого звали на все свадьбы и посиделки, играть на его гармошке.

Саньку любили все в деревне, и стар, и млад, а Польку – уважали и замолкали при ней, и как-то тушевались, потому что она могла в самый разгар немудрящего веселья войти в избу и сказать резко и коротко о том, что сейчас надо было сделать по работе.

К слову, даже отцу могла приказать, к примеру, так: «Батя, слезь с печки и распряги лощадь, я дров привезла!» Батяня молча, беспрекословно начинал делать то, что надо. «Санька, корова недоена!» – и Санька обрывала на полуслове какую-нибудь душевную песню и покорно шла доить корову. Может, Польке и самой хотелось бы и на печке полежать, и попеть, – как ни странно, неожиданно тоненьким «жалостным» голоском, а вот плясать она и вовсе не умела, – да кто же тогда хозяйством-то будет заниматься? Ведь все на ней – не уследишь, не скажешь – и все разъехалось, мамка из гроба не встанет, не поможет… При мысли о рано умершей матери Польке и вовсе становилось не до суетного веселья. У нас мама недавно померла, а они, вишь, песни веселые поют и смеются, как ни в чем не бывало! И-э-эх, вы!!!

И за глаза, и в глаза Польку всегда называли Хозяйка. А она и была хозяйка. Все решала и делала сама, всегда! И никто ей не сопротивлялся. Потому что плохому она не научит, а все по делу, все по делу, все знает.

Вот только в бабьем своем нутре не чует иногда, что правильно, что нет… Любит она своего Степана, тает вся от его прикосновений, может иной раз на лицо его, спящего, все утро просмотреть.

А он с ней неласков, ни обнимет, ни поцелует, ни шлепнет. Встает, молча ест и уходит на работу до вечера. Вечером придет поздно и обязательно навеселе, нет, не пьяный, но чего веселиться-то? С чего, с какой радости? Денег вечно нет, Полька и вышла бы поскорее на работу, да ребенка не с кем оставить. А вот теперь еще и новая беда – не увернулась, опять забеременела.

Это все Степан, зараза, ведь просила его поберечь, а он и слушать не захотел, быстро, как нужду справил, отвалился и захрапел, не погладил даже!

Полька заплакала было громко, завыла почти, да спохватилась, что стоит пень-пнем прямо посреди кухни, а на нее, вытаращив глаза свои немецкие из-под круглых очков, с ужасом смотрит бабушка-мадам, а рядом, с большим интересом, наблюдает Настька. Приходилось часто выть и Насте, от мужниных побоев, а теперь вот пусть гордая Полька поплачет. А то как же? Время голодное, лишние рты никому не нужны!

Бабушка Брандт вдруг ласково потрепала Полину по щеке и сказала: «Будь рада, милая, будь рада!» – и тихо ушла с кухни. Настя постояла-посмотрела и пошла себе в свою каморку.

Пелагея стала мыть посуду и задумалась. Ведь вот опять «декрет» придется на работе оформлять – так и выгнать могут, не посмотрят на двоих детей. Но более всего мучила мысль о том, что Степа, как пить дать, «котует» от нее на стороне, ночевать домой часто не является, ссылаясь на ночные дежурства.

Обида, одна горькая обида! За что ей все это? Была бы сейчас одна, без детей, без Степана-«кота», горя бы не знала! Всю жизнь он ей испоганил рожей своей смазливой наглой, паразит!

И Полька все-таки разрыдалась, бросив таз с недомытой посудой, и тоже поплелась в свою комнату.

Там, в углу, в кроватке, соструганной из светлых брусочков, стояла Вера, сосала пальчик и подпрыгивала на ровненьких стройных ножках.

«Вот Кирбитиха! И впрямь!» – зло подумала Пелагея, вспомнив, как ее слишком молодая свекровь, приезжавшая из Тамбова к старшенькому Степушке с младшим сыном, двенадцатилетним Семеном, посмотреть и на внучку, и впервые на свою невестку, так вот, как свекровь тогда сказала, взглянув на Веру:

– «Наша кровь! Моя даже, отца моего, а твоего, Степушка, дедушки, помнишь его? – Кирбитова-купца!»

И уж не отрывалась всю московскую неделю от хорошенькой непоседливой Верочки, а на невестку свою даже и не смотрела вовсе, как будто ее и не было в доме или зашел кто посторонний. Поля попробовала было сказать ей «Мама», но та так на нее взглянула с насмешкой, – ничего, правда, не сказала, – что потом Пелагея ее просто никак не называла, только «Вы» да «Вы».

Зато брат Семушка так приласкался к Пелагее, что забыла она всю свою строгость, вспомнила оставленных когда-то на деревне мальчонками родных братьев и стала изливать на Семена всю свою накопившуюся нежность, избавляясь вместе с этим от чувства глухой вины перед маленькими когда-то братьями.

Семену одному шепнула при прощании:

– «Приезжай в Москву теперь, да сам, без мамки! Встречу тебя, в школу здесь устрою, что там в глуши делать-то тебе?»

А мужу Степе сказала: «Выписывай брата к нам, здесь у него доля получше будет!»

Поля вытерла слезы и сказала дочери, строго, как взрослой: «Спать ложись!».

Вера все поняла, послушно села в кроватке, потом прилегла головенкой на подушку и ласково замурлыкала, сама себя убаюкивая.

Вечером Пелагея с замиранием сердца ждала мужа, ведь как знала, что он разозлится!

Степан сразу сказал:

«Полька, делай аборт! Не прокормим! И как же это ты умудрилась, ведь не сплю я с тобой почти!»

Сказал, как плетью высек голую на виду у всей деревни! (Так бил пастух в Полькином детстве свою шалаву-жену, которая, вся деревня знала, спуталась с цыганом и родила смугленького курчавого цыганенка.)

Поля сжала губы, чтобы не заорать на всю квартиру, и тихо прошипела, как змея:

– «Прокормишь-шь-шь! Никуда не денешь-шь-шь-ся! Еще и третьего рожу, если захочу!»

Степан плюнул, вскочил. Натянул свою гимнастерку, застегнул ремень и выбежал из комнаты, а через некоторе время хлопнула дверь квартиры.

Опять ушел, скотина безрогая! Он-то – безрогая. Да вот ты – с рогами. За что, Господи! И опять – слезы, слезы!

Разговоры о переезде малолетнего Семена в Москву закончились тем, что брат действительно «выписал» его в конце лета к себе, но строго приказал помогать во всем Поле управляться с маленькой Верой и с будущим младенцем, короче, быть вместо няньки.

Семушка беспрекословно подчинился брату и «няне Полине», приехал и начал, радостно и светло глядя на Полю, помогать ей действительно во всем: подметал и мыл полы в огромной квартире в свой очередной срок, бегал в магазины, гулял с ненаглядной своей племяшкой Верочкой, ковыряясь с ней и сам в песочнице на Чистых Прудах.

Сильно уже беременная вторым ребенком, Поля не выдержала однажды ночью душного летнего бессонного одиночества, тихо оделась, чтобы не разбудить Веру и Семена, и поплелась на Чистые Пруды. Там присела на лавку напротив пруда, отдышалась, и ей стало немного легче. Тогда она поднялась и очень медленно дошла по Покровке до Армянского переулка, где в голубом роскошном особняке с самых первых дней «переворота» расположено было отделение милиции. Она хотела увидеть Степана, он был на ночном дежурстве.

В дежурной части Степана не оказалось.

«На задании!» – коротко рявкнул дежурный участковый на вопрос, а где же Степан Иванович. – «А вы бы, гражданка, в таком вашем интересном положении по ночам бы одна и не ходили, а то не дай Бог что случится! Идите себе домой, будьте так любезны!»

И Поля покорно развернулась и пошла восвояси.

Но мир, как известно, не без добрых людей. Уже у самого порога милиции ее догнала местная уборщица и захлебывающейся скороговоркой вполголоса сообщила, что «твой-то – у дворничихи нашей молодой, рыжей-бесстыжей, которую уж ночь у ей гуляет, да вон, во дворе, ее подвальное окно с желтой занавеской, вон свет у них горит, там и сидят – пируют вместе с нашим домуправом, жрут-пьют и в карты играют всяку ночь!»

Полина, хоть и схватилась сразу за живот, но все же заглянула вниз, выставив зад, в это подвальное, неплотно занавешенное, окно.

«Кот» сидел там на диване с гармошкой, сняв сапоги, положив ногу на ногу, и смеялся, чёрт красивый, во весь рот!

Полька, не долго думая, определила, где вход в квартиру дворничихи, и как-то быстренько туда вошла, прямо в комнату.

Рыжая побелела до веснушек, Степан Иванович разинул рот, а управдом рванул в дверь и пулей выскочил из ужасной этой ситуации.

Полька молча сгребла в охапку хромовые длинные сапоги, сначала огрела ими по башке «кота», потом «суку проклятую», и вышла с этими сапогами подмышкой в ночь глухую.

Через небольшой отрезок времени по аллеям Чистых Прудов за ней в одних носках до самого дома шел покорно Степан Иванович и бубнил время от времени:

– «Полька, отдай сапоги, ступать холодно!»

Она молча шагала, переваливаясь, как утка.

Так они и дошли до своей квартиры; открыла своим ключом Поля, но в комнату не пошла, а свернула на кухню. Степа – за ней.

Там она кинула на кафельный и когда-то красивый, но уже сильно облупленный пол его сапоги и села на высокую «общественную» табуретку, не включая света. А он, все еще необутый, устроился у ее ног, как татарин на корточках, зажал голову руками и затих. Посидел-посидел, а потом вдруг резко встал и начал молча шарить в кастрюле с супом, вылавливая единственный кусок мяса, которое Полька всегда свято оставляла только ему «на-после-дежурства», обделяя себя и детей.

Когда «кот» зачавкал мясом, Полина, не вставая с высокой своей табуретки, нащупала на соседском столе деревянную толстую скалку и молча стукнула Степу по темечку.

Степа упал мешком на кафельный пол, головой на свои сапоги, что его и спасло (а может быть и ее тоже – от тюрьмы за преднамеренное убийство).

Полежав немного, Степа, который с гордостью утверждал, что никогда матерным словом не ругался, а только «черным», то есть «черт!», поднял головушку и с тихим шипящим присвистом, чтобы не разбудить жильцов (а особенно скандалистку Настю с ее Сипугашником при кухне, которые, конечно же, напряженно изображали сейчас глубокий сон, ведь после звяканья ключа в замке дубовая трехметровой высоты входная дверь грохала на всю квартиру – «и мертвого разбудит» —, ворчали недовольные все, но ничего не предпринимали) – так вот, с тихим свистом Степан Иванович стал поминать и Бога, и душу, и московскую прописку, потом вдруг заплакал как ребенок, встал перед все еще сидящей женой на колени и сказал:

– «Отпусти меня, Поля! Не могу больше с тобой!».

На что Поля, хоть и обомлела, но внутренне к ответу давно уже была готова, а потому сказала сразу:

– «А ребята? Чем их тогда кормить, во что одевать? Ведь их, считай, трое. Не пущу!!!»

Степа тихо завыл и пополз по коридору к порогу их комнаты.

Утирая фартуком вспотевшее от напряжения лицо, Поля встала, подошла к своему столу, взяла ложку и машинально доела весь оставшийся в кастрюле суп.

Доела начатое Степаном мясо.

Слез у нее не было. Была тупая тоска.

За спиной появилась соседка Настя, положила руки Польке на плечи, уткнулась ей сзади лбом в шею и зарыдала.

На кухне сияла медью сковородок лишь одна «немецкая» стена. Светало.

Надо было ставить бак воды на газ, и начинать стирать «господам» – соседям их белье, кипятить, тащить полоскать через весь длинный коридор в ванную, потом отжимать на весу тяжкие простыни, а особенно пододеяльники, класть все отжатое в огромную корзинку-«плетушку» и нести вешать во двор, где в старом толстом тополе, «мужском», с красными по весне сережками, а не с противным липучим летним пухом, вбиты были два больших костыля, через которые все во дворе перекидывали свои веревки для белья и укрепляли их через метров пятьдесят на таких же костылях, вколоченных в кирпичную стену дома.

Деньги, получаемые Полей от «богатых» соседей за еженедельную стирку или уборку квартиры «вне очереди», были почти те же, что могла получать она на своей работе на коньячном заводе, «закубривая» пробками бесконечные ряды бутылок с конвейера.

Но все – таки ей больше нравилось ходить на завод. Там ее очень уважали.

Настя помогла поднять здоровенный бак с водой на плиту, быстро умылась на кухне под краном и ушла на работу.

Полька опять уселась на спасительную высокую табуретку, помешала деревянной «хваталкой» закипавшее белье и вдруг почувствовала, что под ней сильно мокро.

Посмотрела вниз и закричала благим матом: «Степан, Степан, звони в» неотложку!».

К вечеру того же дня она разродилась семимесячным сынком Николашей, любимым, выстраданным, по-полькиному сероглазым, единственно верной мужской душой в ее жизни.

Выиграв той ночью перед родами свой первый и последний бой со Степаном, она больше «пальцем до себя дотронуться» ему не давала.

Часть 6. Кирбитиха и соседи

Верочка подрастала, и вся она была, как маленькое чудо: хорошенькая, живая, смышленая.

– «Вся в отца, Кирбитиха!» – или – «Ну прям андел небесный!» – говорила ее молодая бабка, мать Степана.

С черными огромными цыганскими глазами, непоседа, Вера любила все красивое, то есть пестрое и блестящее, и расхаживала свободно по всем соседским комнатам, а их было много.

Соседи ее очень любили и как могли, баловали. А она не задерживалась подолгу ни у кого, заметно тянулась только к отцу и «не жаловала» некрасивую, крикливую и неласковую к ней мать. (В семилетнем возрасте Вера взяла вдруг со стола материнскую фотографию и «выколола глазки» Пелагее, тайно и тихо, проткнув иголкой только зрачки).

Соседка Ольга Карповна, старая актриса, бывшая кордебалетная танцовщица московской оперетки, позволяла трехгодовалой Вере красоваться перед огромным, во всю стену небольшой комнаты балетным своим зеркалом со станком.

Приходя к ней в гости, Вера сначала подходила к низкому трюмо при пышной кружевной кровати напротив этой чудовищной зеркальной стены, брала шкатулку из крымских ракушек, вынимала оттуда длинные белые бусы, надевала их себе на шею, тщательно увязывая нити по нескольку раз и, пытаясь все же на них не наступить, такие они были длинные, переходила смотреться к «большому зеркалу».

Там Вера задирала лицо кверху и высыпала на него, стараясь попасть на нос, всю пудру из старой толстенькой легкой коробочки с лебедем на синих волнах среди больших зеленых листьев.

Потом брала золотой футляр с остатками губной помады и красила губы от уха до уха.

Тут входила Ольга Карповна.

Вера замирала от ожидания, что сейчас произойдет, а старуха вдруг начинала громко восхищаться достигнутым «эффектом».

…И коробочка из-под пудры, и футляр от бывшей помады, и давно опустевший флакон духов с легчайшей тенью неземного аромата «Париж», и даже длиннющая нитка фальшивого жемчуга, – все это несметное богатство досталось Верочке еще при жизни старенькой Ольги Карповны и почему-то вызвало недовольное ворчание у матери, у Пелагеи.

Вера даже предложила однажды матери надеть на единственное у той праздничное, «парадно-выходное» и «штапельно-ситцевое» (потому что скомбинированное из двух вконец обветшавших старых) как бы новое платье эту теплую, сливочного цвета, нитку бус – «на выход».

Но мать взглянула строго и сказала, что ей, в отличие от дочери, ничего от старых «поскакушек» не надо!

Вера тогда радостно вздохнула и «прибрала» драгоценную память в пустую коробку из-под лебединой пудры.

* * *

У другой старухи-соседки, Анны Израилевны, консерваторской преподавательницы музыки, всю огромную комнату с балконом во двор занимал беккеровский рояль с вечно поднятой крышкой, да плетеное кресло-качалка с сотней подушечек-думочек.

Вера любила качаться в этом кресле, внимательно прислушиваясь к треньканью многочисленных учеников.

– «Будет музыкантшей, да!» – прочила старая еврейская бабушка, мать Анны Израилевны, имя которой – Суламифь – никто не мог произнести правильно, а отчество забыто было даже ее детьми.

Бабулька эта жизнь доживала, лежа на диване с вечными газетами, разбросанными по ее сухонькому тельцу. Газеты она прочитывала и складывала потом под себя.

Абсолютно лысая голова этой старухи торчала из-под первой газетной страницы, которую она держала так близко к глазам в очках-окулярах, что казалось, она и лицо прикрыла шелестящей бумагой.

Вера подходила к диванному изголовью, гладила старушку по лысому черепу и ждала чуда.

Чудо было вообще-то двойное: во-первых, глаза старухи – вблизи, под мощными линзами, они внезапно становились огромными как синие сливы, – и чудо номер два: из-под подушки старуха вынимала рыжий парик и как-то лихо нахлобучивала его себе на голову!

Это волшебное превращение приводило Веру в дикий восторг.

Она тихонько дотрагивалась до вдруг покрывшейся волосами макушки старухи и неожиданно быстро «срывала волосики».

При этом обе делали вид, что ничего не произошло.

Бабулька то ли дремала, то ли просто наблюдала, что же будет дальше.

А дальше Вера нахлобучивала «чужие волосики» на себя, а потом доставала из карманчика своего платья огрызок украденной у Ольги Карповны губной помады и с упоением «красила» лысую голову бабушки.

Тут встревала возмущенная Анна Израилевна:

– «Мамахэн, что Вы над собой позволяете, вся Вы опять в этом красном!!! Перед учениками неудобно!»

Бабулька лениво отвечала:

– «Да, сволочь, шлимазеле, закрой рот и не мешай ребенку!» – и манила Верочку, уже ползущую, не снимая паричка, на диван, прилечь рядом с ней на цветастую большую подушку, потом тихо поглаживала девочку по худенькой спинке своей мягкой морщинистой ручкой и бормотала ей что-то непонятное, но ласковое.

Обе мирно засыпали под бравурные гаммы.

* * *

Бабушка-мадам Брандт тоже «имела теплое чувство» к Верочке и частенько протягивала ей «угощение» – мятно пахнущий кусочек только что испеченного печенья-пирожного «кухен», или маленькую «бон-бон» – тоже мятную или анисовую леденцовую конфетку в красивом «фантике».

Бабушка Брандт научила Веру здороваться по утрам, говоря «гутен морген», а также благодарить немецким «данке шён» и делать при этом книксен.

(Много позже, уже под конец войны, когда семнадцатилетняя Вера помогала нянечкам в госпитале, расположенном в бывшей школе прямо напротив Вериного дома в переулке Стопани на Чистых Прудах, выносить «утки» и стирать бинты, ее тоже угощали раненые, которые приходили в восторг от этого «данке» и книксена, потому что те, кто успел повоевать в Германии, почему-то очень ценили все немецкое, и любое воспоминание о виденном и слышанном там было им приятно, несмотря на то, что их тогда в любой момент могли там убить.

Потом похожий эпизод попал в один советский фильм о войне, и совсем уже взрослая Вера не могла смотреть эти кадры без слез.)

Соседка тетя Нина, с огромным, всегда как будто «бегемотовым», твердым животом, часто охала и стонала при виде скользящей, как по льду, танцующей на кафельном кухонном полу маленькой Верочки:

– «Не будет тебе, Полька, с этой девкой покоя, ох, не будет!».

Вера ее не любила.

Зато муж Нины, дядя Паша-Пантелеймон, очень нравился Верочке, он угощал её селедкой со сладким чаем, и, пьяненький, прослезившись, говорил жене:

– «А ты, дура, сначала своих детей заведи, а потом и каркай!».

Тетя Нина, родившая всё мертвых мальчиков (у нее что-то не так было с кровью, врачи говорили, что если бы были девочки, то они бы выживали!), заливалась слезами и уходила к себе.

* * *

Вера и её младший брат-погодок Николай так и торчали на кухне.

Мать вечно оставляла детей полуголодными («Наварганит ведро лапши и уйдет» – ворчала соседка Настя. – «Днем белым на работе, а вечером за мужиком своим Степкой шпионит, по всем Чистым Прудам!»).

Брат Коля был плаксив, как соседка Нина, которая днем следила за Полькиными детьми.

– «Сидят дома весь день – и плачут, большая да малый, – шутил дядя Паша. – Одна Верочка молодца, никогда не хлюпает!»

Первая «нянька» детей – малый их дядька Семен – вернулся к себе «на родину» в Тамбовскую деревню, как только Вере исполнилось шесть, а Коле пять лет.

Иначе не прокормиться было в Москве.

Папаша Степан совсем от рук отбился, почти перестал давать деньги «на ребят».

Поля очень жалела послушного и смирного подростка-деверя, но денег не хватало ни на что.

Семен уехал в новом, недавно «построенном» Полиной на «стиральные» ее деньги пальто с барашковым воротником, в новом почти картузе и с большим, но лёгеньким по весу мешком с «московскими гостинцами» – белыми сухарями, то есть недоеденными и высушенными на батарее кусками белого хлеба.

Он не плакал, только крепко вцепился в плечи Полины, почти одинаковый с ней по росту, спрятал лицо в ее шею и сказал тихо:

– «Никогда брата не прощу!».

Тут заплакала Пелагея.

Простились надолго. Думали, может, и навсегда.

* * *

Наступило время идти в школу.

Веру отдали на год позже, с девяти, вместе с Николаем, и в одну школу, напротив дома, – только учились они в разных группах. (Это потом, в самом разгаре войны, в 1943 году, школы разделили, как уборные, на мужские и женские, пока реформа 1954 года вновь их не объединила).

Было это в сентябре 1936-го года.

А через год обоих детей перевели в другую, вновь построенную, школу.

На месте старой – «онегинской» – церкви, на углу «у Харитонья в переулке», стояло теперь новое четырехэтажное серое здание с огромными светлыми окнами.

Это была школа № 613, будущая «некрасовская».

В школьном дворе Вера с мальчишками играла черепами и костями, оставшимися после разорения древнего церковного погоста.

Потом все кости засыпали огромной кучей угля для отопления школы.

* * *

Заканчивался 37-й год, ничем не знаменательный для семьи Веры.

Только вот в квартире стало плохо. Ночью, хоть и запирались на все замки и цепочки, все время кто-то топал по коридору, а наутро на кухню не выходили ставить чайник (и уже никогда больше никто их не видел, а в воздухе зазвенело новое слово «забрали!») – то дядя Толя-Отто, сын доктора Брандта, футболист, то сам профессор Брандт.

И пианистка Анна Израилевна куда-то насовсем уехала вместе с бабушкой, оставив дома дочь Женю и сына Нику, тоже музыканта, который стал вдруг на скрипке своей «пилить и день, и ночь без продыху», как говорила Настя, а вскоре зимой открыл балконную дверь, выбив все стекла, шагнул во двор со второго этажа, и приехала «скорая», и его отвезли в «психическую» больницу.

Сестра его Женя, Евгения Павловна Должанская, преподаватель марксизма-ленинизма в московской консерватории, привезла его однажды вечером домой, сизого лицом, бритого наголо, тихого, в полосатой пижаме, и он стал выходить из своей комнаты с заколоченной фанерой балконной дверью только по ночам, когда квартира затихала.

Он шел в туалет, шел по длинному коридору, никогда не включая света, на ощупь, в темноте.

Если Вера тоже хотела ночью в уборную, она щелкала сначала кнопкой настольного ночника с синей лампой без всякого абажура, чем вызывала громкое ворчание матери, потом, не закрывая двери в комнате, мчалась по едва заметной световой полоске в конец коридора, до выключателя, зажигала тусклую общественную лампочку и только затем поворачивала за угол и включала свет в туалете.

Она стала бояться коридорного тихого ночного Нику как привидения, как чего-то потустороннего.

* * *

Забрали однажды ночью и Сипугашника, мужа Насти Богатыревой.

И он тоже больше не вернулся домой.

Потому что был точно расстрелян.

За убийства.

Этот тихий и щуплый каменщик несколько лет, возвращаясь ночами с работы «на объекте» вблизи москворецкой набережной, у развалин храма Христа-Спасителя, резал глотки редким встречным ночным прохожим.

Иногда за рубль мелочью, найденный в кармане убитого.

Сволакивал тела на стройплощадку, засыпал камнями, шел домой.

И дома мирно целовал спящих дочек, Лёлю и Тамару, в каморке при кухне.

Он спокойно признался во всем и показал, где именно заваливал зарезанных.

Безобидный был такой, все его очень жалели; жена Настя убивалась по нём «по гроб жизни», так и не вышла больше замуж.

Часть 7. Дворы и дети

Незадолго до начала войны московские дворы были просто переполнены детьми. Вера была любимицей и заводилой всех ребят во дворе, даже мальчишек, которых было особенно много. Брат Коля, хоть и был младше всего на год, подчинялся сестре как малолетка. Мать называла Веру «коноводка» и часто наказывала одну ее, жалея Николая.

Мясницкую улицу сразу почти после потрясающе громкого ленинградского убийства товарища Кирова уже успели переименовать в улицу Кирова, а их Чудов переулок – в переулок какого-то Стопани, «Стопанина», как говорила едва грамотная Пелагея, по созвучию со знаменитым ледовым «Папаниным», жившим в Доме старых большевиков неподалеку; про встречу папанинцев, проехавших стоя в открытых авто прямо до самой Красной площади, в венках из живых цветов на шеях, размахивая множеством букетов, бросаемых им восторженными москвичами, про то, как красиво сыпались на них изо всех распахнутых окон Садового кольца нескончаемые мелко накрошенные белые бумажки и оседали потом на плечах и макушках веселой толпы, как те снега, из которых недавно вернулись герои, Вера и Николай рассказывали потом взахлеб тем ребятам, кто не жил в Центре.

В торце переулка Стопани, прямо перед зданием Швейцарского посольства, организовали в бывшем особняке купца Гусятникова Дом пионеров, а сам Гусятников переулок стал именоваться Большевистским. Тихие переулки имели сквозное соединение через множество дворов; например, из Малого Харитоньевского можно было пройти пятью проходными дворами, минуя улицу Кирова, аж до самой почтамтовской площади у Мясницких ворот. Там сиял теперь новенькими красными буквами, на светло-сером граните облицовки под квадратом козырька, многоступенчатый вход в метро Кировская перед Чистыми Прудами, слегка чем-то напоминающий куб Мавзолея Ленина.

Любимым временем года Верочки было лето, потому что, главное, не надо было учиться, и потому еще, что не надо было мерзнуть в старых тяжелых башмаках; а летом любимыми ее играми были «расшибалочка», «штандар» с мячом и «сыщик-ищи-ворА». Однажды играли в казаки-разбойники, забежали гурьбой в огромный и пустой двор кинотеатра «Колизей», потом проскочили, легко, «дуриком», отвалив хиленькую задвижку на обитой железом боковой двери выхода, через весь кинозал вперед, от экрана ко входу, и всей кучей, мимо ахнувших билетерш, стоявших по двое у входных дверей, промчались дальше, громко топая, прямо в фойе, затем вылетели в главный вход под колоннадой, и, захохотав и улюлюкая, перебежали дорогу перед трамваем «Аннушка» и попрыгали все под отчаянный звон этого трамвая через низкую чугунную ограду «Чистиков» прямо на газон напротив пруда. Едва отдышавшись, вся дворовая кодла в три десятка, примерно, пацанят, хохоча и толкая друг друга локтями, кое-как расселась отдыхать на скамьях-«диванчиках» перед единственным прудом Чистых Прудов.

На темной коричневатой поверхности воды, едва шевелясь, плавали зеленые лодки с «парочками», а на узеньком дощатом причале пруда, подальше от Покровки, одна тетка торговала газировкой, а другая – мороженым с лотка. Мороженого вдруг так захотелось! Но – денег нет, и Бог с ним. Облизнись и пройди мимо. Вдруг, в одной из ближних лодок, Вера увидела отца, Степана Ивановича, с ярко-рыжей молоденькой и очень счастливой на вид девицей в синем платье, перехваченном на талии белым широким кушаком. Та смеялась и ела мороженое. Брат Колька стал тыкать Веру в бок, молча другой рукой показывая на парочку в плавно удаляющейся от берега лодке. Степан Иванович усиленно забрякал веслами в уключинах, стараясь отплыть как можно быстрее и отворачиваясь от детей.

Поздним вечером Коля не выдержал и обо всем, увиденном на Чистых, «наябедничал» матери. Та места себе не находила, лицо и шея покрылись темными бордовыми пятнами, она вдруг стала, как фурия, швырять все, что под руку попадет, дала Кольке увесистую затрещину, потом выбежала на кухню и там долго и громко ругалась и разоблачала неверного мужа перед неприятно примолкшими и как бы оглохшими соседями. Вера не сказала брату ни слова. Но какая-то пустота вдруг случилась в подростковой ее душе. – «Вот и все. Ни матери, ни отца, ни брата.»– подумала она. – «Ну и не надо!» – сказала вдруг вслух сама себе и тряхнула головой.

Ближе к ночи, когда мать и Колька, оба всхлипывая, уснули, наконец, по своим углам, Вера встала с постели, оделась и тихо вышла из квартиры.

На лестничной клетке ее второго этажа еще белели плохо замытые следы недавнего ремонта. Вера поднялась на чердак своего дома, где только закончили «возить грязь» после строительных работ.

В бывшей чердачной «бельевой» – сушильном помещении прямо под коньком крыши – умудрились соорудить вокруг гулкой шахты лифта подобие очень большого короба, в который втиснули, разгородив еще и изнутри фанерными стенами, как бы квартиру, с санузлом, с двумя большими странными окнами на передней и задней стенах коридора, то есть в торцах дома, и с круглыми маленькими иллюминаторами комнатных окошек, выходящих под сильно скошенным потолком прямо на ржавое кровельное железо крыши.

Собралась Вера на чердак не просто так, а в гости к новой подруге.

В надстройке над квартирами самого верхнего 6-го этажа проживала теперь девочка Капа, с бледно-восковым, удивительно правильной формы фарфоровым личиком, Верина ровесница и даже одноклассница.

Хотя Капа – Капитолина Свириченко – появилась в доме всего полгода тому назад, Вера успела так с ней сдружиться, что, казалось, уже и не было никогда жизни без этой подруги.

Вера пришла сейчас к Капе с твердым намерением остаться переночевать у нее, в Капиной нормальной семье, «на пока», а там посмотрим…

Капа с достоинством рассказывала всем при первом знакомстве, что она дочь военного и служащей статистического управления, однако, в гости к себе никого из ребят еще не приглашала. Да если бы и позвала, страшновато было бы каждому из «гольтепы дворовой» идти в гости в приличный дом, с такими наверняка очень строгими родителями.

Капитолина Романовна была гордой девушкой 14-ти лет в эту последнюю перед войной весну.

Ее семью переселили в новую квартиру под крышей из вечно заливавшегося водой подвального помещения в Таганской тюрьме, где отец Капы, Роман Свириченко, работал, а вернее, служил, надзирателем.

Мать Капы была уборщицей в Центральном Статистическом Управлении, знаменитом здании ЦСУ архитектора Карабюзье на Мясницкой.

Отец ее дома пил по-черному.

Приходил из тюрьмы, то есть, с работы, и сразу от двери медленно и степенно раздевался: снимал и пристраивал на высокую спинку старого стула в углу коридора фуражку, ремень, портупею и гимнастерку; садился на этот стул и с кряхтением, но сам, стягивал с ног сапоги и ставил их носами к выходу; затем разворачивал и вешал на перекладины под сидением байковые тухлые портянки; потом вставал, скидывал и укладывал поверху всего синие брюки-галифе, и, босиком, в исподней рубахе и кальсонах, наступая на их веревочные завязки, шел на кухню.

Там брал с полки здоровенный ковш-«уполовник», зачерпывал им из огромной, двухведерной кастрюли, сдвинув с нее вечно обмотанную тряпьем крышку, и пил, не отрываясь, минут пять, «компот» – постоянно парившуюся бражку.

Затем доставал из колченогого стола с заляпанными дверцами четвертинку водки, ею «запивал», никогда и ничем не закусывая, и ставил пустую «посуду» обратно в кухонный стол.

Потом направлялся в уборную, через малое время шумела спускаемая вода, он выходил и тут же валился на пол, на свой тюфяк, спать. Он всегда ночевал именно в коридоре, в дальнем правом углу, рядом с уборной, на вонючем тюфяке, падая туда каждый вечер, «как дрова».

Мать-уборщица работала и днем и ночью, была тихой, сухенькой старушкой, запуганной и забитой женой алкаша-«вертухая». Когда она серой мышкой проскальзывала в свой дом, никто не замечал. В ее непременную обязанность входило поддержание постоянного уровня в кастрюле с брагой да замена пустых четвертинок на полные. Если этого не было сделано, муж молча шел в коридор, защелкивал замок входной двери на «собачку», садился на свой стул и обувал сапоги. Потом отыскивал по всем углам квартиры жену, сгребал ее в охапку, бросал, как пустой мешок, на пол и бил ногами. Глухие тупые удары в зажатый руками живот не вызывали ни звука из груди Капкиной матери, она только пыталась как можно быстрее встать и побежать за водкой или за дрожжами.

«Вертухай» вставал рано утром, всегда сам, без всяких будильников, со стоном выхлебывал из пузатого латунного остывшего чайника всю воду и уходил на работу, никому не сказав ни слова. Вообще в квартире «Свириченков» постоянно царила глухая и зловещая, придушенная какая-то, тишина да кислый тошный запах – смесь хронического перегара и грязного немытого белья. Пахло, «как в покойницкой», думала впоследствии Вера, хотя ни в каких «покойницких» сроду не бывала.

И вот Вера, тоскуя от одиночества и ощущения тупого домашнего предательства и всеобщей семейной нелюбви, взлетела по лестнице к квартире Капитолины. Постучавшись три раза, как было условлено заранее, увидела в образовавшуюся небольшую дверную щель открывающую Капу.

В этот раз Вера не осталась, как обычно, стоять на пороге в ожидании выхода подруги, а быстро шагнула внутрь квартиры.

Капа от неожиданности отскочила назад и в сторону, – и вдруг споткнулась и чуть не упала.

Прямо перед настежь раскрывшейся входной дверью лежали на полу пьяные «дрова» в собственном соку, широко раскинув ноги в серых кальсонах. Видимо, папаша перепутал направление по коридору. Вера увидела и согнувшуюся на сундуке в углу перед кухней старую мать Капы. Обхватив голову ладонями, раскачиваясь вперед и назад, та молча и глухо стукалась головой об стенку.

«Полезли на крышу!» – быстро сказала Капа, ничуть не меняясь в лице. В коридоре при входе стоял комод с зеркалом, обрамленным двумя вазами белого стекла с крашеными сухими метелками внутри. Капа притормозила. Быстро отстегнула от горловины своей плоеной кофточки пышный черный атласный бант на булавке, положила его у зеркала, ровно посередине между вазами. После этого, немного полюбовавшись на свое отражение, перешагнула через отца и вышла степенно на лестничную площадку, аккуратно прикрыв за собой входную дверь.

Вере, которой еще не успело исполниться четырнадцати лет, самообладание подруги показалось просто восхитительным. Настроение почему-то просто взмыло вверх, и собственные глупые беды сделались вдруг такими никчемными…

«Обойдемся без бантОв!» – сказала Вера и захохотала, взбираясь на крышу, прямо под трубу, по ржавой внутренней пожарной лестнице. Капа захохотала тоже, цепляясь, как мартышка, за тонкие витые поручни. Вера уже пихала вверху изо всех сил плечом и двумя руками дверцу люка. Вот та раскрылась, просто распахнулась на волю, и девушки в который раз обомлели от чистого мягкого воздуха и от едва видимого на бледном московском небе отпечатка полумесяца и первых звезд. Жизнь на крыше была как всегда прекрасна.

Через полчаса подруги спустились вниз, во двор, и влились в компанию молодых соседских мальчишек. Брат Веры, Николай, вот уж странно, тоже оказался во дворе – и когда только успел? – и вместе с друзьями негромко обсуждал, как лучше всего проникнуть сейчас на последний сеанс в «Колизей», на «мировую картину». Денег на билет не было ни у кого.

«Ну, вы, бл… и лохи все!» – вдруг сказала Капа нежным голоском. – «Даже на кино для девушек не можете раскошелиться. Вера, на фига нам такие фраера обломились? Нам нужны не такие!»

Эффект от таких ее слов был схож с тем, как если бы агнец небесный рухнул на землю и обернулся вдруг козлищем.

И тут Капа выкинула еще один номер: из кармана широкой сатиновой юбки достала маленький металлический портсигар, спокойно и с достоинством вынула оттуда папиросу, из другого кармана вытащила коробок спичек, зажгла папиросу и закурила. Это привело всех просто в бешеный восторг, особенно Веру: «Дай мне затянуться!» – «Возьми, пожалуйста. Только не обслюнявь! – велела Капа. – Терпеть не могу слюнявые рты!»

С тех пор Вера начала курить, сначала не в затяжку, и редко. Потом, как-то незаметно, втянулась и начала курить постоянно. Она тоже ненавидела «слюнявые рты» и никогда не оставляла на папиросах, а затем и на сигаретах, мокрых следов. Разве что легкий след от губной помады. Так ведь это же не слюни!

А Капа курила крайне редко, потому что «следила за собой», особо гордясь фарфоровой красоты зубами. Вся «Капитолина Романовна», как она любила себя величать, была очень чистенькой, пахнувшей земляничным мылом, одетой в новенькое заводной куколкой с каштановыми аккуратными локонами. Вот только рот был тонкогуб и хищен, и глаза – не стеклянные пуговицы, а орлиные зрачки, остановившиеся в полете на намеченной жертве, холодные и не по возрасту беспощадные.

Капа угостила папиросами всех молодых ребят, протянувших к ней руки. Таковых оказалось двое, другие постеснялись. Веркин брат Коля тоже потянулся было, но получил от сестры по рукам. «А стукачам – не положено!» – отрезала Вера. Коля сразу все понял. Зато друг его, рыжий Виктор, возмутился: «За “стукача” и по морде мало!» Капа воззрилась на него сквозь дым папиросы: «Что за нравы, что за лексикон! Как ты разговариваешь с девушками?» – Виктор вдруг сплюнул, затоптал в песке почти целую Капкину папиросу и сказал: «Пойдем отсюда, Николай! Не надо нам ничего от вертухайской дочери!»

Капино беленькое кукольное личико стало совсем мраморным, она хотела что-то сказать, но тут Вера со всего маху саданула Витю коленом в пах. «Так будет с каждым, кто обидит моих друзей. Пока Я тут королева!» – и победно посмотрела вбок, на серьезного, взрослого Володю, свою первую, как поняла она вот прямо теперь, настоящую любовь.

Это он, Володя, назвал ее вчера при всех Королевой.

Ребята частенько по вечерам сидели на крыше, на толстом бревне, привязанном к трубе железными цепями на полдороге к карнизу. И Вера пришла тоже, в своем стареньком ситцевом пестром сарафанчике, надетом на единственную Верину нарядную белую кофточку с рукавами «фонариком». Она вылезла из люка под трубой, стараясь не коснуться случайно плечами ржавых краев, увидела всех и засмеялась радостно, сияя своими почти черными лучистыми и веселыми глазами в голубых аж до синевы белках. И все вчера вечером было, вроде, как и обычно, как всегда…

«О, Верунчик пришел, Верочка, садись!» – ребята оживились, задвигались, освобождая место в самой середине бревна. Сверкая в сумерках голыми, еще детскими, но очень стройными ножками в белых носках, «с припуском» на почти белые парусиновые тапки, «вычищенные» мокрым зубным порошком, Вера быстро пробежала по скользкой крыше до края бревна, и, хватаясь за протянутые руки мальчишек, продвигалась к свободному месту.

Вдруг Володя, сидевший в центре, сильно потянул ее за обе руки на себя, перехватил, как ребенка, и быстро усадил боком к себе на колени.

Она смущенно, неловко плюхнулась на парня, почти ударилась худеньким задом об острые, торчащие углами, юношеские коленки, и, чтобы удержаться и не соскользнуть, инстинктивно обхватила рукой его крепкую загорелую шею. Он придвинул Веру вплотную к своим ребрам, она почувствовала боком и грудью, как прыгает его сердце, и попыталась освободиться и сесть рядом, но он сжал ее всю обеими руками и не дал двинуться.

Ей было не по себе, и как-то странно, немного похоже на ощущение от чужой нарочитой щекотки – вроде и приятно, но как-то приторно, вроде и смеяться хочется – да уж очень близко к слезам. К тому же тесные эти первые объятия состоялись на глазах «у изумленной публики». Но она выдержала оторопевшие взгляды всех притихших вдруг мальчишек. А Володя, посидев немного, сухими горячими губами несколько раз, незаметно для других, провел по ее виску и тихо-тихо поцеловал в нежную припухлость под пушистой бровью. Потом бережно снял Верочку со своих колен, усадил рядом на бревно, а сам встал, подошел к краю крыши и на одних руках, ногами вверх, спустился по тоненьким железным ступенькам-прутьям шестиэтажной пожарной лестницы, «пожарки», во двор. На земле уже сделал сальто и, крикнув так громко в гулком дворе, что слышно было и на крыше: «Вера-а-а, ты – моя Королева-а-а!!!», исчез в подворотне.

И вот сейчас Вера как бы ждала от него подтверждения, что она, действительно, теперь, и хотелось бы – навсегда! – его королева, и что он заступится за ее подругу Капу тоже. Но Володя стоял молча, не улыбался и не говорил ничего.

И мир вдруг начал рушиться, и стало так страшно и плохо на душе, и бежать захотелось, и не видеть больше того, кто вчера сам приблизил и почти освободил от одиночества… «Пойдем отсюда!» – сказала Вера Капе. «Я – с вами!» – тыркнулся, было, за ними брат Коля. «Сидеть! Или вали – ка ты лучше к своей “мамахэн”»! – приказала Вера, и девушки ушли со двора.

Часть 8. Война

Почти в каждой комнате Пелагеиной коммуналки имелась обтянутая черной бумагой тарелка репродуктора. Радио не замолкало целыми днями, у кого погромче, у кого потише, но всегда, естественно, одинаково. В шесть утра отовсюду звучал гимн Советского Союза, в двенадцать ночи народ засыпал под звон часов Кремлевской башни.

В канун того дня, когда внезапно объявили про войну, Пелагея, как повелось по выходным, замесила тесто. Оно здорово подошло в кастрюле с ночи. Полина заталкивала его обратно деревянной ложкой, как вдруг раздался какой-то бешено воющий звук по всей квартире, а на кухню влетел полуодетый сосед Рувим Михайлович, часовщик (соседка-подруга Настя называла его «Херувим», от слова хер, конечно, а не по-церковному; он к Насте сватался однажды, сразу, как только стало все ясно с Сипугашником, но потерпел «фияско»).

«Полина Васильевна, Полина Васильевна, ВОЙНА!!!» – провозгласил, тоненько, с визгом, Херувим.

Первое, о чем подумала Пелагея: «Слава Богу, Верки нет с Колькой!»

Дети еще в начале июня уехали в заводской пионерский лагерь, и, как всегда, на все три смены. Потом еще подумала: «А кота-то моего милицейского, наверное, на войну и не пошлют!»

А Рувим метался по кухне и не умолкал, судорожно хватая себя за волосы: «Полина Васильевна, скорее же, надо срочно забрать все самое ценное и бежать в бомбоубежище!»

Полька тут же опомнилась, подхватила кастрюлю с тестом и побежала привычным «спасательным», оборонно-гражданским путем, изученным во время частых московских учебных тревог, вон из квартиры, вниз по лестнице в котельную.

В глубоком подвале сидели уже все почти жители дома. Гул голосов в подземной тишине перекрывался тошнотворный ревом с небес. Все смешалось теперь, а рай и ад поменялись местами.

По дороге от страха и паники Польку прохватил понос. И вот в темноте подземелья, под завывание московских сирен, Пелагея, не зная, куда деться, забилась в самый темный угол, сняла крышку со своей кастрюли и опорожнилась прямо в усевшее, праздничной сдобой пахнУвшее, тесто. И впала в какое-то полнейшее оцепенение. Или, точнее, выпала из времени.

Потом, когда все стало тихо, выбралась на улицу с этой своей кастрюлей, дошла до помойки во дворе, поставила все на дно мусорного бака, швырнула в сердцах вдогонку еще и длинную деревянную поварешку, заплакав от позора и от деревенской жалости к безнадежно испорченному «добру», единственному своему «самому ценному», вынесенному из дома, – но, зато, не боясь теперь уже ничего, никакой погибели от немцев. Для преодоления животного страха смерти надо было, видно, просто озвереть от унижения.

* * *

На заводе коньячных вин «Арарат» началась мобилизация. Мужчин посылали воевать, а женщин – на «трудовой фронт», рыть окопы в Подмосковье. Пионерский детский лагерь был на Оке. В заводоуправлении объявили, что всех детей заводчан пароходом по Волге будут срочно эвакуировать на Урал, и чтобы родители не беспокоились за них, всем потом сообщат окончательный адрес эвакуации.

Полина пришла рано утром в Кривоколенный переулок к заводу, там уже стояли грузовики с лавками для отправки людей на работы, борта опущены, на дне связками лежали черенки от лопат и сами лопаты в рогожных мешках. Но никто не рассаживался, не лез в машины. Среди женщин, вчера еще суровых и спокойных, наблюдалась какая-то паническая истерика. Стоял вой, какой-то дичайший, похожий на собачий. С визгом заехала в тихий когда-то переулок неотложка, запахло валерьянкой и камфарным спиртом.

«Полька, Полька, пароход с детками нашими разбомбило, на Оке, Полечка-а-а!!!» – Степан Иванович, в милицейской парадной форме, в гетрах, крагах, хромовых сапогах до колен, пистолетная кобура в кожаной портупее – красавец писаный, ее кот, сидел сначала прямой, как кол проглотил, верхом на лошади. Вдруг он свесился с седла вбок, ухватившись за конскую гриву, над женой и зарыдал в голос, утирая слезы белым рукавом гимнастерки. Он больше не следил за порядком «погружения трудовых резервов», он вообще ничего не видел перед собой, и только умная пепельно-серая кобыла прядала ушами и приседала под ним, фыркая, на тонких стройных бабках, заученно не уходя от толпы народа.

На улицу вышел директор завода, что-то говорил, что слезами теперь горю не поможешь, вся страна в слезах, а надо бить фашистов.

«Ийе-эх, Пелагеюшка, прощай, милок!» – взвизгнул Степа, взмахнул нагайкой, вырвался из конной цепи заграждения и поскакал «записываться в действующую».

Польку с другими очумевшими женщинами, затолкав, погрузили кое-как в кузов машины и повезли на Истру. Разместили в бараках, дали лопаты.

Там она, вот уж во второй раз в жизни своей, действительно напрочь выпала из временнОго потока.

Пелагея работала как оглашенная, как и все, в сутки по 16 часов; рыли окопы, валили деревья. Полина отощала совсем, у нее завелись вши, стали совсем бессмысленными, но почему-то блестящими, провалившимися в темные черные ямы над худыми по-волчьи скулами, глаза.

Она отрезала огромную свою толстенную, метровой длины, косу тупыми ножницами, по прядям, и короткие волосы пышной шапкой полезли вверх, к затылку, закурчавились, закрыли уши и пол-лица.

Бабы ахнули: Полька стала безумно хороша, но и, кажись, вполне безумна. И однажды, когда подпиленный ствол дуба стал падать прямо на нее, Пелагея не уклонилась, а застыла на месте. Бог любит троицу, и почти окончательное выпадение из времени произошло с ней вот уже в третий раз.

…Из больницы Пелагею выписали в ноябре 41-го года, точно накануне «Октябрьских» праздников.

Она шла по ощетинившейся противотанковыми ежами гулкой и пустой ледяной Москве, как привидение. В кармане холодного, изношенного, дважды перелицованного «летнего» пальто лежали два ключа, марлевый сверток с больничным хлебом и сахарином, в вещмешке несколько банок консервов с «трудового фронта», пол-литровая бутылка армянского коньяка «три звездочки» от завода, да отрезанная, завернутая в июньскую газету, каштановая коса.

В Москве начиналась метель. Завтра, сразу после военного парада на Красной площади, она должна явиться на завод и делать «заказы для фронта», то есть заливать коньяк в железные армейские фляжки и опять же «укубривать» этот нескончаемый поток на конвейере сначала пробкой, а потом завинчивать железной крышкой. И так теперь будет всю жизнь.

Пелагея подошла, наконец, к своему дому, поднялась с трудом, сильно хромая, на второй этаж к дверям своей квартиры, тихо открыла послушным ключом входную дверь и прошелестела по пустому коридору до двери собственной комнаты.

Куда-то делись с коридорных стен все корыта, раскладушки и велосипеды, остались только огромные гвозди и вбитые навек костыли. Было голо и гулко, или это в ушах шум от голода и холода?

Ключ в двери Полькиной комнаты не проворачивался. Не видно также было обычного просвета через довольно большую замочную скважину. Наверняка, мешал ключ с внутренней стороны комнаты. Бумажка с «бронью» была начисто оторвана, остались только следы сургуча с корявой бечевочкой.

«Степан, что ли, так и не уехал на фронт?» – только и успела подумать Пелагея, механически, по привычке, толкнув дверь внутрь комнаты.

Дверь вдруг открылась, раздался визг и плач, и на Пелагее зависли с обеих сторон Вера и Коля. И Поля упала на пол, потеряв сознание.

Ребята сбежали той июньской ночью с парохода, всего за несколько дней до бомбежки, и все из-за «коноводки» – Верки, которая, услышав о войне, хотела еще из пионерлагеря драпануть домой в Москву, да не получилось, их поймали, потом всех пересчитали по головам и повезли на пристань.

Сбежать удалось на одной из ночных стоянок парохода на Оке. Как они добрались до дома, уму непостижимо. Но были уже у матери на заводе, им выписали хлебные карточки и сказали, что мать в больнице, была в тяжелом состоянии, но живая. Скоро приедет домой и выйдет на работу. А их пока устроили через РОНО – Колю, 13 лет, учеником слесаря, а Веру, 14 лет, – чернорабочей в типографию. Они уже работают!

«Мам, а правда, что тот пароход с нашим лагерем разбомбило? И хорошо еще, что ты не в» психическую «попала, а то бродила бы сейчас, как, помнишь, сосед Ника по ночам, всех бы пугала!» – засыпая вечером, сказал Коля.

«Где он, наш Ника, теперь?» – вдруг заплакала Поля.

Часть 9. Дед, сума да тюрьма

В декабре сорок первого «прибыл» из деревни под Чернью Тульской области дед, Степин Василий Иванович, отец Пелагеи. Еле прибрел, вконец отощавший, больной, сильно подряхлевший и весь в синюшных узелках на коже. Он рассказал, что в деревне «от немцев» погорела сестра Сашка с детьми, осталась бездомной нищенкой, ходит с торбой по окрестным деревням; муж ее, деревенский кузнец Иван Артамонов, пал смертью храбрых, как сообщалось в похоронке, прикрывая подступы немцев к Москве с Юга, погиб под Орлом. Старший сын Петр, красноармеец-пограничник, сразу в начале войны попал в окружение под Брестом, ничего больше о нем не писали. Второй сын, Мишка, тоже служивый, хороший охотник и лыжник, а потому стрелок-снайпер, давно уже пропал без вести, еще со времен Финляндской войны; третья, дочь Шура, 18-ти лет, стала «ворошиловским стрелком» где-то под Тулой, никаких сведений о ней не было, но ее видели колхозники живой, в лесу «у наших». Марию, 16-ти лет, мать заставляла каждый день прятаться в погреб их сгоревшего дома, от угона в Германию; а малые дети стали помирать с голоду, трое еще живых ходили побираться вместе с матерью по разбитым войной дорогам. Жили в наскоро вырытой около погорелой печи землянке. Дед Василий не хотел быть «лишним ртом» ни у кого из своих детей. Пришел «до Польки проститься», лег на диван и больше не вставал, от еды отворачивался совсем, только пил воду. Он умер в Москве от голода, от водянки, прямо накануне нового, 1942-го года.

Это была первая смерть близкого человека, пережитая Полькиными детьми. Вера боялась мертвого деда, огромного, распухшего; ей казалось, что он не совсем умер, в нем как будто что-то булькало или шевелилось, и пока не вынесли гроб с его телом и не увезли хоронить на Ваганьковское, она ночевала во дворе, в домике у дворничихи тети Кати, матери Володи. Сам Володя ждал со дня на день повестки из военкомата. Ему только что исполнилось 19 лет.

Днем дети работали, вечером и ночами дежурили на своей любимой крыше – сбрасывали или тушили бомбы-«зажигалки». Москву бомбили еженощно, и по нескольку раз, особенно центр. Никто почти не прятался больше в подвал, хотя и были прямые попадания в плотно сомкнутые рядом стоящие дома.

Все соседские ребята постарше воевали на фронте. Многие одногодки – ровесники были эвакуированы, обычно, вместе с родителями.

Колька сильно уставал на своей взрослой работе и плакал холодными ночами от голода. Верка терпела и от голода спасалась пайковым куревом. Свои папиросы Коля обменивал на хлеб и все равно никогда не был сыт. Он вытянулся. Стал очень красивым, почти, как сестра, только пошел больше в материнскую породу. И мать в нем просто души не чаяла.

А любимый Верой Володя ушел, дождавшись повестки, на фронт. Были короткие и горькие проводы, плакала мать Володи «как по покойнику, незнамо с чего», осуждали соседки, пришедшие в гости. Но сын сказал, что обязательно вернется и женится на Вере, и чтобы и мать, и Верочка его ждали и каждый день писали ему письма.

Он оставил названной своей невесте, сам того не ведая, ребенка.

* * *

«Над нами нависла огромная, опасная туча» – голос диктора Левитана из громкоговорителя стал пугать, но и разгонять одновременно тупую, одуряющую скуку бытия.

Лишнего не болтали. За каждый пустяк сажали сразу, а рассказы про «колоски» и «пятиминутные опоздания» пострадавшие держали при себе. Тюрьма как была всю жизнь, так и в войну осталась страшным позором.

Работали просто без выходных. Многие падали и умирали на рабочих местах, зачастую, помимо болезней, просто от хронического голода. Продовольственными карточками начали спекулировать в быту и шантажировать на работе, суля «усиленный» паек «в целях увеличения производительности труда в суровых военных условиях». Тем самым на практике сокращая количество едоков.

Почти полное отсутствие одежды и обуви у большинства работавших в Москве простых людей (а «непростым» удалось эвакуироваться, наряду с «очень непростыми», которым даже лучше стало жить в войну) едва скрывали рабочие халаты и «спецовки», надеваемые прямо на голое тело, да безразмерные раздолбанные бахилы.

Холодными военными утрами под леденящие душу раскаты песни «Вставай, страна огромная!» и грохот дров в темноте Верочка вставала, зажигала «буржуйку», ставила греть чайник и утюг (утюг для тепла выставлялся потом на расколотый мраморный подоконник). Чай был из одного кипятка и морковной крошки, от него тошнило. Вообще тошнило постоянно, от голода. Тошнило на работе, там, наверняка, от типографской вонючей краски. И вот однажды утром Вера просто не смогла подняться с постели. Она спала и спала под звон будильника; мать и брат ушли уже на работу, а ей встать было просто невмоготу.

Когда девочка явилась в типографию с опозданием на 45 минут, больная, голодная, ее сразу же вызвали к начальству. Начальником был жирный сорокапятилетний здоровый боров, «белобилетник» с больным сердцем. Он заорал, затопал ногами, стал спрашивать о причинах прогула в военное время, когда вся страна как один и т. д. Верочка сказала, что она вовсе не прогуливает, а заболела и ей надо бы пойти к врачу, взять больничный… «Какой еще больничный, у нас в стране война, и товарищ Сталин…» (а может, и без товарища Сталина). Начальник вызвал из типографского медпункта очкастую тетку-фельдшерицу и велел ей при нем осмотреть Веру. Фельдшерица сказала: «А что ее осматривать, она же беременна, вся типография знает, она же все заблевала в туалете женском!»

Вера вздрогнула, так все вдруг стало ей ясно. Вот отчего…

Тогда начальник выпроводил очкастую обратно в медсанчасть и попросил свою старуху-секретаршу принести ему в кабинет два чая с бутербродами. Пока та все принесла, боров уставился на Веру и, облизнувшись, кратко произнес: «Не дашь – сядешь!»

Вера вскочила и убежала. А дальше началась «посадка за прогул по законам военного времени».

Пелагея, как услышала, что Веру арестовали, что будет суд, что Вера беременная, пришла к ней на свидание, опустила натруженные руки свои в подол, сцепленными узловатыми пальцами вниз, и сказала: «Я честно прожила в девушках 30 лет. Вас родила от законного мужа и в срок. На заводе на одном месте проработала с 18-го года, и нет на мне ни одного прогула, ни одного пятна; на трудовом фронте медаль вот дали. На ноге “рожа” не проходит от голода. А ты, проститутка, вся в отца своего пошла! Будь же ты проклята!» – и заплакала, и пошла домой, больше не глянув на дочь. «Да, мама, лучше бы меня тогда разбомбило на пароходе. Но только одну. Коля бы пусть спасся» – прошептала ей вслед Верочка одними губами.

В настоящую тюрьму Вера не попала, но в «предварилке» просидела несколько месяцев. Вынесли какое-то порицание, учитывая, что ей нет еще 15 лет, и что предполагаемый отец ребенка сражается на передовой (Володе туда написали, и он умолил свое начальство письменно подтвердить, что ребенок его, что Вера является его фактической женой и он распишется с ней сразу, как только ему дадут увольнительную). Он еще отдельно написал своей матери и просил взять Веру к себе от «тети Поли» и помочь девочке во всем.

Учли также, что у Вериной матери беспорочная рабоче-крестьянская биография и медали «За доблестный труд» и «За оборону Москвы», и что отец Веры, будучи непризывным участковым милиционером, сам записался на фронт, доблестно сражался на передовой и находится в настоящее время на излечении в госпитале под Ленинградом после ампутации левой руки. Помог и «вертухай» Свириченко по своим каналам. И Верочку выпустили.

Часть 10. В деревню, в глушь…

Домой она не пошла, к матери Володи – тоже. Она устроилась на работу в госпиталь рядом с домом, санитаркой-уборщицей в хирургическое отделение, и стала жить у подруги Капы, в ее квартирке на чердаке.

Капкина семья не эвакуировалась, потому что никто и не предлагал. Старый отец ходил на свою работу и не попал под призыв по возрасту. Мать как работала уборщицей в здании ЦСУ, так и продолжала. Капа была нянечкой в большом госпитале на Басманной и там же по вечерам училась на медсестру.

У Капы была старшая сестра, Тамара, но она давно уже вышла замуж, жила с тех пор отдельно, где-то под Москвой, и не очень-то хотела общаться с родными, а особенно с отцом.

Вера пришла к Капе домой уже без беременности. Ребенку так и не дали родиться. На шестом месяце произошел выкидыш, была девочка. Веру отвезли тогда в тюремную больницу и почистили, выдав справку. Поговаривали, что в тюрьме она, якобы, прыгала с высокого подоконника, вот и «скинула».

Вера стала другой, очень взрослой и по-настоящему, а не по-детски, красивой. На внутренней стороне левой руки, от сгиба локтя до подмышечной впадины, чудесным крупным ее почерком с характерной витиеватой заглавной буквой «Л» синими чернилами навсегда, по конец ее жизни, было наколото в одну некрупную строчку: «Люблю брата Колю». Распухшую и долго не заживавшую эту руку Вера сначала перевязывала бинтом, потом просто постоянно прижимала к телу, и это вошло у нее в привычку.

А Володя «пал смертью храбрых» в том же году, так и не увидев Веру.

В сумке Пелагеи постоянно находились два солдатских треугольника.

Один – от супруга родного Степана Ивановича с просьбой за все его простить, написанный медсестрой из госпиталя под его диктовку, перед ампутацией руки, за полчаса до операции.

Другой треугольник был из военной части Володи, отправленный в Москву незадолго до его гибели, с просьбой к родителям Веры разрешить ей расписку «до достижения шестнадцатилетнего возраста» и записать его, Владимира Петровича Соколина, как отца будущего новорожденного.

Два этих письменных свидетельства мужской любви долго согревали душу Пелагеи, пока совсем не истерлись в прах, да так и задевались куда-то в вытертых недрах старой сумки.

* * *

Брат Коля то и дело прибегал наверх к Капе и просил Веру вернуться к ним с матерью. Сестра не соглашалась. Но через некоторое время к Капе приехала старшая сестра Тамара. Тамара недавно овдовела, муж ее, как и у многих, был убит на фронте, и жить ей одной стало очень трудно.

Вера вздохнула и вернулась к своим.

Вскоре Капе надоело «учиться на медичку и возиться с ранеными», и она устроилась на работу к сестре Тамаре, которая, при помощи сослуживцев погибшего мужа, стала официанткой в офицерской закрытой столовой на улице Кирова. Девушку Капу взяли туда же посудомойкой.

Вера продолжала работать санитаркой. В выходной с утра и два раза в неделю по вечерам Капкина Тамара тоже подрабатывала медсестрой, и в том же госпитале, расположенном в здании Колиной бывшей школы № 645 в переулке Стопани, где работала и Вера.

Безрукий отец вернулся и стал опять работать в милиции. Когда он пришел домой, то, ни с кем не здороваясь, сразу спросил: «Вера где?» Колька помчался к Капе и привел Веру. В эту ночь вся семья была в сборе и улеглась спать дома: мать на кровати, Колька на диване, отец – на полу на шинели, а Вера – на старом Полькином сундуке с «приданым». Наутро отец проснулся и сказал, что уходит от жены «насовсем».

«К рыжей своей пойдешь? Она тебе и другую руку оторвет, нужен ты ей больно, старый да инвалид!» – плюнула Полька в сердцах прямо на пол и ушла на завод, даже чаю не попила. «Какой же я старый, мне и сорока еще нет!» – возмутился было Степан, но все-таки ушел жить к своей Рыжей.

* * *

Вскоре по радио заговорили пободрее, о победе под Сталинградом, о разгроме немцев на Курской дуге, затем и об освобождении от них русских городов. Тулу тоже освободили, и все были рады, улыбались окаменевшими и забывшими улыбку ртами.

Однажды, незадолго до конца войны, Вере тогда было уже 17 лет, мать ее, Пелагея, примчалась на капкин чердак самолично и стала звать Веру немедленно идти домой. «А что случилось-то, пожар, что ли?» – «Да иди ты скорее, отец твой тоже к нам пришел!» – только и сказала Поля. Вера подумала, что мать так возбудилась из-за прихода отца, и спокойно пошла домой.

Там, за «праздничным» столом с селедкой и водкой, рядом со смущенным Степаном, восседал Боров – начальник типографии. Вера побелела и схватилась за дверную ручку, намереваясь убежать. Полина оторвала ее от двери и выпихнула в середину комнаты, сказав, расплываясь в умильной улыбке: «Вот, гражданин начальник сватать тебя пришел!» – Видя, что до Веры все еще «не доходит», уже жестче повторила, проглотив улыбку: «В жены тебя брать, дура, понимаешь?!» – «Но… но…» – начала было Вера. – «Занокала, вертихвостка, давай лучше соглашайся, пока человек не передумал!»

Тут не выдержал брат Николай: «Мам, да ведь гражданин-то старше нашего отца, мам!»

Папаша Степан Иванович засмущался и выпил вдруг рюмочку один, «пропустил», что называется, а вернее, «не пропустил». А Боров произнес торжественно, держа свою полную рюмку на весу: «Простите меня, товарищи! Так трудно мне было! Разве не знаете все вы, что есть статья, а я-то ее наизусть вызубрил, как партийный устав, про то, что начальники учреждений за уклонение от предания суду лиц, виновных в прогулах без уважительных причин – сами привлекаются к судебной ответственности. Ладно, Верунчик, люблю я тебя, а кто старое помянет – тому глаз вон!» – и уж хотел он было выпить, как вдруг Вера подошла поближе к столу, приостановила его руку, взяла себе тоже стаканчик и налила в него водки до краев. И под одобрительные слова Борова: «Вот это – по-нашему, это – по-русски!» – выплеснула водку прямо ему в глаза, развернулась на каблуках и спокойно вышла вон.

Когда дверь за ней захлопнулась, раздался дикий вой Борова, визг мамаши и сдавленный хохот выскочившего из-за стола Кольки, тоже сразу бросившегося в коридор.

Навстречу Вере, по коридору, по направлению к комнате Пелагеи, медленно двигался приглашенный на «сватовство» сосед дядя Паша, на костылях после ранения. Сестра и брат чуть не сшибли его, отчего Колька прыснул еще сильнее, и проскочил на кухню, а потом хлопнул дверью «черного хода», убежав во двор, а Вера, вся дрожа, с трудом проговорила: «Спаси меня, дядь Паш!» Тот сказал, сразу все поняв: «Иди быстро к нам в комнату, и пусть Нинка закроется на ключ. А я потом постучу вам в стенку, когда все успокоится».

Вера впрыгнула в комнату к Нине, та заперла дверь на ключ. Неизвестно, что там было дальше, за стеной. Вера не любила тетю Нину и вскоре тихо удрала от нее опять к Капке. По дороге она услышала в коридоре, приглушенные дверью их комнаты, но все равно громкие визгливые причитания своей матери: «За что она, сука проклятая, на мою головушку навяза-а-а-лась!»

Папа Степа, напившись тогда к вечеру с соседом Павликом в усмерть, более ни в каких семейных мероприятиях с «бывшей» участия не принимал. При проводах Борова до парадного сосед все-таки умудрился «отбросить костыли», разбил лицо, и во всем опять-таки, уже со слов соседки Нины, виновата была «эта ведьма-Верка».

А Вера, покурив с Капкой на кухне ее чердака, приняла твердое решение бросить все и уехать к тете Саше в деревню.

Там было теперь уже даже и посытнее, чем в Москве, была «и крупа, и картохи», как писала в письме сестра Пелагеи. И всем колхозом (одни бабы) вселялись в уцелевшие после поджогов немцами дома. Санька с кучей детишек зажила «пространственно». К тому же и некому стало управляться с этой мелкой оравой. Обе девки старшие – Шура и Маруся – повыскочили замуж и детей вот-вот обе народят, а в доме у тети Саши и своих девать некуда. Вот Вера и решила – едет.

Сказала на следующий день угрюмой матери о своем решении. Та согласилась на удивление легко: «Езжай. С глаз долой!» – «Из сердца – вон» – тихо прошептала Вера скорее про себя, чем вслух и пошла на Курский вокзал, в чем была. Шел месяц март победного сорок пятого.

Поезда ходили до Тулы плохо, далее шли – прямо до сгоревшего Орла, нигде не останавливаясь, у города Чернь пришлось прыгать, и хоть товарняк и шел медленно, затекшие ноги Вера отбила сильно, потом долго еще лежала в грязи под откосом, приходила в себя. От Черни до самой деревни Лужны пехом было ровно 25 километров, все так и шли, если не было лошади. Теперь не то, что лошади, или коровы, собак не осталось. Но по краям дороги, в мелких перелесках, завывали по ночам настоящие волки. Вера встряхнулась и пристроила на плечо маленькую холщовую котомку с сушеными объедками из московской офицерской столовой и с парой новых галош «от сестре Польке», как написала, уничижительно прося принять на временный кошт непутевую дочь, сама Пелагея.

Поездами до Черни Вера ехала неделю, и от самой Черни до деревни шла она по весеннему мартовскому рыхлому снегу на едва заметно притоптанном «тракте». Давно голодная, в дырявых блестящих «ботиках» на босу ногу, без туфель внутри, напихав в мягкие дыры для несуществующих каблуков завернутых в клоки газеты «слоников» с комода, мраморных, а может и гипсовых, размером поболее из семи штук, что стояли в каждой почти семье. Все «слоны» рассыпались в прах в этих пустых каблуках, натерев огромные кровавые мозоли на самой середине обеих пяток.

«Ах, да ты бы, дочка, Верочка, галошки – то енти, Полькин подарок, еще бы сверху наобула, да веревочками-то и подвязала, все бы посуше было ножкам!» – сокрушалась тетя Саша, увидев у себя на пороге дрожащий «шкелет».

Веру раздели, оттерли снегом, накормили и положили на овчину на теплую печь.

И тут она стала умирать. От заворота кишок; от воспаления легких; от всего прожитого куска семнадцатилетней короткой жизни своей.

Но было не время ей тогда еще. Болела она месяца два. К Первомаю, дрожа, встала сама с печки, на тонкие ноги.

«Святая Богородица!» – и баба Саша бухнулась перед Верой на колени, как перед иконой.

Через немного дней объявили Победу. Это и было Воскресение из мертвых.

Часть 11. Неудачная дочь

Все-таки было в Верочке нечто неземное. Не от мира сего. И дело не только в красоте. Некоторые бабы утверждали на полном серьезе, что она – ведьма.

Все существа мужского пола, от стариков до подростков, не могли обойти ее вниманием. А женщины из ее окружения, да и просто впервые столкнувшиеся с ней в присутствии «своих» мужчин, если не так далеки были от Веры по возрасту, наблюдая за реакцией своих спутников, становились какими-то нервными и злыми.

А те из теток, что годились в матери и Вере, и ее ровесникам-пацанам, скептически поджимали губы и начинали вдруг говорить гадости «о таких, как Эта», не называя ее дальше ни по имени, никак.

То есть в присутствии Веры сами становились ведьмами.

Только очень пожилые и культурные женщины, которых в любом их возрасте можно было именовать «дамами», а также добрые и простые старухи, особенно деревенские, Верочку обожали.

К стану обожателей примыкало также несколько Верочкиных ровесниц, которые, как говорится, «не вышли лицом», а то и попросту были дурнушками. Эти некрасивые приятельницы любили Верочку бескорыстно и самозабвенно, беспрекословно подчинялись ее воле. Одна из дворовых соседских девчонок, длинная и сухая, как жердь, «зато умная», потому что всегда носила очки, Юлька-ЮлИща, и другая, толстая, как шар, кудрявая, как овца, Нинон, составляли по своей доброй воле постоянную Верочкину «свиту» в Москве. Высокомерная Капа, неразлучная подруга, прозвала их «Пат и Паташонок». Эти девушки Вере не завидовали; они попросту купались в лучах ее невольного и легкого, но оттого не менее могучего торжества над мужиками.

И вот теперь в деревне, как только Верочка оправилась от болезни, ее тоже стали постоянно опекать сразу несколько девушек: двоюродные сёстры Шура и Маруся, старше Веры на два года и на год, обе замужние и беременные – Мария так почти на сносях. И еще одна Шура – Филина, по прозвищу «ФэДэ» (от «Феликс Эдмундович Дзержинский» – фотоаппарат, который делали макаренковские беспризорники, а Шурочкин погибший в войну отец был у них когда-то в коммуне фельдшером).

Шура Филина – Верина одногодка и бывшая одноклассница Маруси – успела выучиться в Черни на медсестру – в память о своем отце выполнила его «наказ», но в городе не осталась, а вернулась работать в Лужны и была, по существу, единственным «медработником» на всю немалую по территории округу.

Деревня Лужны, всегда, и правда, в лугах и в глубоких непролазных лужах на дорогах из сизого топкого чернозема, была «центральной усадьбой» колхоза, носившего историческое имя «Красный Бугорок» – далеко не такое смешное, и не придуманное, как казалось, «красными»: на этом самом бугру возле страшного Красного леса пролито было в братоубийственную Гражданскую достаточно крови.

В Лужнах устоял разоренный еще в годы первых пятилеток и недорушенный немцами пятиглавый собор со старинным погостом, отделенным со временем от стены колокольни талыми водами, образовавшими овраг. Разбитая церковь из красного кирпича на своем высоком холме над рекой все еще видна была за десять километров окрест на подступах к деревне. А под церковной горой на реке Роске, на запруде, не было больше старой водяной мельницы, ее сожгли, уходя, немцы. Жернов огромной каменной «баранкой» раскололся почти ровно на два полукольца, одно упало в воду, светлея по ночам со дна, другое улеглось на самый край берега.

Теперь на плоский этот и всегда как будто теплый белокаменный полукруг напротив прежнего «мельничного места», как на сцену, забирались по вечерам на посиделки у воды, неподалеку от погорелого дома бабы Саши, эти четверо подруг.

Приходили и другие деревенские девчата. Запевалы начинали петь, звонко, по-настоящему, широко и красиво, как сама природа русская, затем вступали хором и остальные, а речка отражала и несла далеко-далеко по воде юное чистое разноголосье. Хотелось плакать тем, кто слышал это пение.

На девичьи голоса, как дикие селезни на манок, сбегались все парни-подростки из немногочисленного местного «сопливого молодняка», а главным и старшим у них был семнадцатилетний гармонист.

Гармонь означала веселье и озорство. Усталости или грусти как не бывало, девки начинали «дробить» по утоптанному глинисто-песчаному берегу голыми пятками под частушки, с привизгиванием, а мальчишки вприсядку и со свистом «лётали» вокруг них.

Гармонист играл виртуозно, честно выкладываясь весь до конца, сам и приплясывая, и припевая. Звали его Коля Белый – это был очень светлый блондин, в московских дворах такие получали обычно кличку «Седой», он и сам был пригож, и фамилия у него была красивая – Генералов.

Этого звонкоголосого развеселого Колю, с нежным ангельским лицом и синими лучистыми глазами, любили все девки, и, конечно же, одинокие «от войны» молодые бабы.

Московская Верочка всегда привечала Николая, говорила, что имя у него родное, как у брата. Гармонист Коля относился к ней тоже по-особому, и часто играл напоследок только ей одной.

Тогда подруги отходили от них, но недалеко – просто прятались, приседая, за толстым мельничным камнем, и подслушивали. А когда умолкала вдруг гармонь, ждали, замирая, что же эти двое там будут дальше делать.

Но все кончалось обычно – Вера предлагала замолкшему гармонисту закурить и курила с ним сама, что повергало всех притаившихся в ужас.

Однако никто ни разу не проболтался тетке Саше о том, что девчонка курит по-взрослому. Та бы не поняла и отстегала бы веревкой, несмотря на болезненную слабость «москвички».

Часто Вера рассказывала Николаю о довоенной своей Москве, о Красной Площади с Царь-Пушкой и Царь-Колоколом, о Чистых Прудах, катке, кинотеатре «Колизей» и о подруге Капе.

А потом Вера длинно зевала и нарочито громко говорила в темноту: «Девки, я домой иду! Вылезайте! До завтра, Николай, и спасибо тебе большое за музыку.»

Однажды прятавшаяся за камнем в три погибели Маруська начала рожать. Перепугала всех до смерти, насилу дотащили ее до постели, и вот на соломе, покрытой рогожей, она родила первенца, а Шура ФэДэ приняла у нее этого, тоже первого в своей жизни младенца, – толстую девочку Галю.

При тусклом свете коптящей масляной лампы все домашние сгрудились над роженицей и ребенком и радостно улыбались, и рассматривали деловито приплод, как если бы корова отелилась удачным теленочком. Все были довольны, бледная Мария закрыла от усталости глаза, тетя Саша взяла на руки свою, тоже первую, внучку и тихо сказала: «Первуша ты моя, звездочка!»

* * *

На крестинах Коля играл как заводной.

Крестной матерью сделали, конечно же, Шурочку ФэДэ, а крестным – тоже Николая, с год тому вернувшегося домой из госпиталей и комиссованного подчистую из-за бесчисленных незаживающих ран – мужа Марусиной старшей сестры Шуры, которой и самой предстояло вскоре родить ребенка.

Гармонист Коля стал новорожденной Галочке родным дядей, потому что мужем Маруси и отцом девочки был его старший брат – вернувшийся с войны до срока с развороченной осколком гранаты челюстью и со скрюченной в дугу после тяжелой контузии рукой, несчастный и оттого сильно пьющий – Мишка Генералов.

Мишка был черен, как цыган (говорили, что мать его и впрямь родила не от белесого мужа!), крут нравом и зол. В деревне его не любили и звали теперь за глаза тоже зло: «Косорукий» (и вот что характерно – «Генеральшей», по фамилии мужа, Марусю никто в деревне не назовет ни разу, а будет она век свой «Косорукого баба»).

Когда гости предложили гармонисту отдохнуть, выпить и закусить, тот подсел сразу к Вере и тихо шепнул: «Тоже хочу ребеночка. От тебя!»

Вера фыркнула, но затем пристально и как-то глубоко, с интересом, посмотрела на Николая.

Дальше – больше. На другой же день Коля Белый подошел к бабе Саше, как бы и по-родственному и попросил разрешения прийти в гости в ближайшее же воскресенье – вместе со своим старшим одноруким братом Мишкой – зятем молодой бабки. Получив согласие, пришел, как и обещал, с братом, но – при гармони, да еще и вместе с другом Федькой. Мишка и Федька были в повязанных через плечо полотенцах. Пришли они сватать Веру.

Через год Коле надо было уходить в армию, и он, не зная отчего, но точно чувствуя, что вот-вот начнут возвращаться с войны все демобилизованные, уже заранее опасался их будущих притязаний на Верочку и боялся с этим сватовством опоздать.

А весна Победы уже перешла незаметно и скоро в жаркое лето, и, вот правда истинная, все радостнее становилось жить, просто жить – не бояться смерти и дышать чистым родным воздухом, ходить своими ногами по своей земле, пить утром парное, но сильно разбавленное теплой водой и пованивающее заскорузлой марлевой «цедилкой» молоко, и слышать в себе и вокруг себя музыку молодой деревенской любви.

Откатывались и прочь отлетали воспоминания о прошлой нерадостной жизни дома, в Москве, где было так больно; немного ныла Верина душа по брату, по Капке, по чердаку, но никогда – по матери.

Или слишком переборщила Пелагея со своим выскочившим в сердцах на четырнадцатилетнего тогда ребенка материнским проклятием непутевой дочери, или же сглазил кто Веру, но не могла она не думать о матери без обиды, которая со временем переросла постепенно в упорное презрение на лице и глухое молчание при любом упоминании о Пелагее.

И не было еще «ни письма, ни весточки» с обеих сторон.

Вернее, было у Саньки одно недавно полученное в расклеенном конверте письмо из Москвы от сестры Польки, долго оно шло, да дошло, но тетка Саша ни читать, ни писать не умела. По одной ей понятным причинам не отдавала она это письмо Вере.

Тетя Саша вдруг, посмотрев сейчас на молодых сватов в полотенцах с петухами, прошедших так аж через всю деревню, а особенно на юного Кольку-жениха, круглого сироту, без отца и без матери, сморщила лицо и заплакала, в первую очередь, от растерянности, что не она ведь мать Веры, что ж ее – то, тетку, спрашивать, можно ли девку сватать?

Потом вдруг вспомнила, как сосватали ее саму, шестнадцатилетнюю, за кузнеца Ивана, царствие ему небесное, вперед некрасивой старшей сестры.

Полька ведь тогда от позора из деревни уехала.

А сама Полька как-то все же не по-людски с девчонкой обиходится, сбросила из дому с глаз долой, и все.

А Верочка, как жеребенок малый на тонких ножках, красавица наша писаная, ведь не виновата она ни в чем в своей маленькой жизни! Нешто можно убивать дитя свое родное такими словами, как Полька ей в письме написала про Веру, а Шурка ФэДэ прочла ей, бабе неграмотной деревенской, вслух давеча на огороде, и сама даже не поняла, почему испугалась! Разве же могла баба Саша отдать девчонке такое материнское письмо? Да ни в жизнь.

Она так и носила письмо это гадкое в кармане под фартуком несколько недель, а потом молча кинула бумажку с конвертом в печь. А легче не стало; и что же теперь делать?

Господи Иисусе, спаси и сохрани, и избави нас, грешных, от лукавого!

А если вдруг правду Полька ей написала, что «измучилась она с дочерью, совсем, и до такого края дошла, что хоть волком вой», и надо бы и впрямь поскорее мужа найти «для непутной»?

Выходило из письма вот что. Вера там в Москве у себя любить стала только девок, из своих, из одуревших от восторга перед нею, причем, любить так открыто, так похабно, то есть даже целоваться с ними в губы, а главное, не по углам, а прям на людях; да уж лучше бы она проблядью последней с мужиками сделалась, чем такое вытворять!

У Польки сосватать Веру в Москве не получилось.

Ну, а может, и впрямь, выдать девку здесь, в деревне, потихоньку замуж, пора ведь уже, самое время! Потом пусть сразу родит – и образумится, да еще их надо тайно в церкви обвенчать, пускай обойдут вкруг аналоя, оно, может, дурь-то напускная вдали от московских припадочных шалав и улетучится! Сейчас ведь вроде можно даже и не тайно в церкви-то повенчаться, облегчение вышло по вере – по Вере…

«Коль, да не сходи ты с ума» – услышала вдруг сквозь свои мысли Верин голос тетя Саша. И что говорит-то, говорит-то она ему что, батюшки!!

«Никогда я тебя не то, что не полюблю, а даже просто уважать не смогу по-человечески, если ты будешь ко мне с женитьбой этой своей приставать! Понял?» – серьезно, громко и очень властно произнесла Вера.

Как припечатала. Как пригвоздила.

И тогда, постояв немного на негнущихся ногах, оба брата и с ними «дружка», все еще в полотенце, молча вышли за порог. И старший брат, Косорукий Мишка, муж Маруси, яростно содравший уже с плеча сватовское тряпье, сходя с крыльца, смачно сплюнул сзади себя прямо на тещин порог и проорал почти на всю деревню:

«Не про тебя, видать, братуха, московские пиздорванки-то!»

И тут же слетел со ступенек от обрушившейся на него гармони Кольки. Оба брата покатились, сцепившись, в пыли, а рваная гармонь жалобно пискнула верхами, потом пыхнула басами и развалилась на две части.

«Свят – свят – свят!» – закрестилась мелко баба Саша и вдруг ясно поняла только одно, прямо как в чистом колодце на дне увидала:

Мужики, – все, все, что Веру полюбят: и что муж, что брат, что сын, что внук, – все будут несчастны через эту любовь свою СМЕРТЕЛЬНО.

Часть 12. Уж замуж невтерпеж…

В Москву Вера вернулась с огромным облегчением.

Устроилась на работу к Капе, потому что помогла ее старшая сестра Тамара, подсобной подавальщицей в «Столовую диетпитания для выздоравливающих военнослужащих при Минздраве и Минобороны», на углу улицы Кирова и Комсомольского переулка, неподалеку от Главпочтамта.

На Чистых Прудах стало весело, там гуляли «под ручку» после работы все девчонки, гурьбой; по выходным многие из них ездили на метро «на танцы» в ЦДСА (Центральный Дом Советской Армии).

Капа тоже тащила подругу именно туда. Обе девушки всегда ходили вместе, прямо «Шерочка-Верочка с Капой-Машерочкой», как говорили во дворе.

«На танцах» Капа была не для развлечений. Она обстоятельно выбирала себе военного мужа – но не курсанта, а уже готового офицера, желательно, летчика.

А к Вере подходили пригласить на танец и познакомиться почти исключительно «морские офицеры».

И этому было простое объяснение: недалеко от дома, где жили подруги, прямо напротив их переулка Стопани, на Малом Харитоньевском, находилось Министерство Морского Флота СССР.

Там, «на часах» у чугунных ворот, стояли круглосуточно по два матросика в сменном карауле; их разводящими были молодые офицеры – в шикарной черно-бело-золотой форме, в белых фуражках, с белыми шелковыми шарфами, в черных плащах, в рубашках цвета «чайной розы», при черных галстуках. Молодые или послужившие – все они без исключения просто сияли чисто выбритыми свежими и слегка обветренными лицами, иногда с аккуратно подстриженными бородками, и пахли «Шипром».

«Морские офицеры» заканчивали работу ровно в 18.00, и к семи часам вечера самые молодые из них уже были в ЦДСА в «полной боевой готовности», чтобы пригласить девушку на танец.

Лицо Веры было знакомо многим из них, ведь каждый будний день Вера шла утром на работу и возвращалась вечером в начале шестого проходным двором как раз мимо «морячков».

И очень часто караульные матросики – в белоснежных бескозырках со смешными черными ленточками, развевавшимися на их затылках над красиво окантованными квадратными воротниками – жалобно просили через чугунную решетку остановиться и поговорить, или «дать папиросочку», потом просили назвать номер ее телефона и пытались назначить свидание, выкрикивая удаляющейся Вере время и место или день увольнительной.

А их разводящие офицеры просто молча и пристально смотрели на Веру.

Верино лицо запоминали и узнавали потому, что было оно прекрасно: овальной формы, узкое, на нем огромные черные глаза как один сплошной зрачок на фоне темно-голубых, фиалковых даже, белков; густые, «свои», полудетские ресницы; каштановая грива волос, схваченная над висками двумя заколками-«невидимками»; брови, уходящие к этим вискам широкими длинными стрелами, почти под прямым углом; правильный небольшой нос – не носик, как у Капы, не пуговка, как у Нинон, и уж конечно же, не клюв, как у Юлищи, а то, что надо – красивый нос.

А красоту все подруги «наводили» примерно одинаково.

Кудри надо лбом и щеками тщательно подвивались тонкими чугунными раскаленными, еще «староприжимными», щипцами с деревянными, обгорелыми на коммунальных конфорках, ручками.

Ресницы красились при помощи плевка в бело-черную картонную коробочку с гуталинового цвета и качества тушью. Тушь ухитрялись растереть после этого до мягкости при помощи очень маленькой, притом, каменно затвердевшей от старых остатков, щеточки. Смачивание водой не приветствовалось, потому что результат был «плачевным», и только слюна не давала краске растекаться по щекам.

Потом густо накрашенные жирной этой тушью ресницы зажимали специальным станочком для придания им «зАгнутости», то есть закрученной под самые брови «мальвинистой» формы.

А в конце «производственного процесса» происходило самое жуткое для непосвященных действо: слепленные тушью ресницы отделялись одна от другой, каждая строго самостоятельно, кончиком простой швейной иголки прямо от века, около самого глаза.

Слабонервных просили не смотреть или вовсе удалиться.

Пудра с одиноким лебедем на картинке и несвежим желтоватым комком неочищенной от остатков хлопковой шелухи ваты, вложенным вместо пуховки внутрь картонной коробочки, перемешивалась знатоками на одну четверть с сухими румянами, а после этого персиково-розовой нежной пыльцой наносилась слегка, тончайшим слоем, на все лицо, – а не только на нос, лоб и щеки, как у Нинки-толстухи, которая всегда прямо-таки светилась в темноте ярко-белым мучнистым крестом во всю физиономию.

В остатки старой помады добавлялось небольшое количество глицерина и ванилина, и получался с приятным запахом божественный блеск на полных красивых губах; к тому же удивительно ровные и белые зубы никогда не окрашивались полоской дешевой рыжей помады, как у многих из тех, которые краситься вовсе не умели.

Верочке природа подарила все, что смогла: и фигуру, и внешность; а ее бархатная нежная кожа была и без косметики безупречна.

И главное, всего этого в ней было в меру.

Казалось, что Верино умело и тонко подкрашенное лицо не только естественно, но просто такое от Бога. Да так оно, в сущности, и было на самом деле.

Как ни старалась вся «сделанная» кукольная Капа, как ни цепляла на себя то бантики, то брошки, то кружевные воротнички, как ни улыбалась лучезарно каждому, имевшему на погонах от трех малых звездочек, а знакомиться-то в итоге шли молодые офицеры все же к Вере.

А беспечная Верочка говорила, что в гости не ходит совсем, а на свидание – ну, если и придет, то только вместе с подругой.

Получалось так, что новому знакомцу в следующий раз надо было приводить с собой друга, и поэтому «встречи и свидания» происходили всегда вчетвером.

Капа злилась, что те «кандидаты в женихи», на кого она успевала «положить глаз», интересовались в основном только ее подругой, а самой Капе доставались, как правило, их более скучные или невзрачные с виду, совсем «обыкновенные» или даже вовсе «заторможенные» друзья.

При этом Капитолина, которая работала в офицерской столовой уже не помощницей на кухне, а настоящей официанткой, была очень симпатичной, к тому же способной, деловой и сметливой, но, видимо, и из-за этого быстрого «продвижения по службе», вела себя с офицерами с большой долей заносчивости.

Верочка же, веселая и безмятежная, с легким, «душевным» характером, никогда ничего не умела, а главное, и не хотела, добыть для себя, ну разве не дурочка? – а приятная атмосфера на службе нравилась ей тем более, что она с трудом пережила внешне, но не смогла преодолеть внутри себя тот кошмар первой своей работы, который в любой момент жизни мог снова всплыть со дна «на чистую воду» жирным и грязным, чернильно-черным «анкетным пятном».

Капа действовала: собирала недоеденную пищу прямо с тарелок и уносила домой в прикрытой кипой газет кастрюле, служившей как бы дном объемистой сумки.

Дома ее мать делала из принесенных объедков, прокрученных через мясорубку, начинку для пирожков, которые пекла обычно с картошкой и «всякой всячиной», и продавала их прямо в доме, «из-под полы».

На вырученные матерью деньги Капа прилично одевалась. Она покупала «лоскуты» и строчила комбинированные вещи. Шила она очень хорошо и быстро, по выкройкам из довоенных журналов.

Коврики на полу в ее комнате тоже были сшиты из этих лоскутов, а также одеяла, покрывала, занавески, да не пестрые, как в деревне, а с выдумкой, с рисунками-аппликациями, с мелкими бантиками или розочками.

Пол всегда был надраен и блестел от мастики.

Капа часто одалживала вещи у Веры, и Вера иногда буквально снимала с себя что-нибудь новое и красивое, что редко было у нее из-за бедности, и с легким сердцем отдавала «поносить» Капе.

Взамен Капа предлагала какие-нибудь самодельные лоскутные цветочки или воротнички для старых блузок Веры.

Но Вера этого «украшательства» не выносила. И хотя у нее не было ну просто ничего «ценного из одежды», все в доме говорили «хороша!», когда встречались с ней.

Любимой песней Пелагеи, часто слышавшей это слово «от людей» о своей дочери, была та, старинная русская, со всем известными «жалкими» словами.

После редких праздничных общих застолий с соседями на коммунальной огромной кухне, когда еще не закипели чайники на плите и можно было немного просто посидеть за огромным, раздвинутым «во всю мочь» прежним хозяйским обеденным столом, скромно накрытым к чаю, Пелагея вдруг неожиданно тоненьким, «как у Барсовой по радио» голосом затягивала:

“Хороша я, хороша,

да плохо оде-е-е-та!

Никто замуж не берет

девицу за е-е-ето…”

– и, уткнувшись лицом в руку на сгибе локтя, начинала безудержно рыдать. Её утешали тогда всем скопом и отводили «спатеньки».

Утром Пелагея говорила Вере: «Господи, ну хоть бы ты за богатого какого или за генерала бы замуж-то вышла!»

Веселая Верочка на это отвечала: «Мам, ты что, хочешь в халате с драконами ходить? Так мы с братом тебе и без замужества моего такой с получки купим!»

«Как же, купите вы! Купишь – облупишь» – И Пелагея горестно отмахивалась от дочери рукой.

Мудрая Капа, мечтавшая о хорошем муже, вовсю использовала Верину привлекательность и на первые свидания с офицерами приходила всегда с Верой. Потом, улучив момент, она сообщала подруге на ушко, кто ей понравился больше, и Вера весело «уступала», потому что ей было все равно, она замуж не стремилась.

Однако, все избранные Капой звонили на следующий день Вере.

Потому-то Капа всегда с насмешкой относилась к избранникам Веры; если той кто-нибудь хотя бы начинал нравиться, Капа тут же пыталась его не то чтобы «очернить», но издевательски высмеять. А это она умела.

Вера всегда смеялась вместе с ней, «за компанию», поэтому, пока на Капу никто не «клюнул» по-настоящему, поклонники не переводились и шли чередой.

Телефон Веры разрывался на коммунальной стене: «Ну прям как в учЕреждению звОнют беспрерывно, нахалы!» – ворчала Верина мать Пелагея.

А у Капы раздавались только «вторичные» звонки, типа: «Нет ли, сов. случайно, Верочки у Вас в гостях?»

«Есть, приходите!» – любезно отвечала Капитолина Романовна, и когда поклонник вот-вот должен был появиться в дверях Капиной квартиры, она сообщала Вере, что вдруг ужасно разболелась голова и чтобы Вера шла пока домой, созвонимся потом.

Что та и делала, нисколько не обижаясь на Капу и даже не подозревая, почему это у подруги так часто и вдруг начинаются приступы мигрени.

Но, как ни печально это было, Верины «ухажеры» не долго сидели у Капы в гостях, узнав, что Верочка «только что ушла из-за внезапной головной боли, которой Вера подвержена с детства в результате дурной наследственности».

Вот так буквально, со здоровой головы да на здоровую голову, переходила постоянная «головная боль» в Капиных матримониальных отношениях.

* * *

А вскоре в Капиной в семье случилась сначала – беда, а за ней – и вовсе горе.

Отец Капы, Роман Свириченко, «вертухай», попался вдруг на старости лет «на взятках от родственников заключенных».

Взятки состояли из папирос и спиртного. Но так как даже и на место вертухая была огромная очередь из желающих, отца выгнали с работы и пригрозили вроде бы «завести дело».

Но свет не без добрых людей. Помог звонком один генерал из бывших его выучеников, у которого старик когда-то числился в начальниках караульной службы. Поэтому «дела» не только не получилось, но ему даже не дали огласки, а по-тихому предложили Капкиному отцу через домоуправление поработать истопником. Причем, в том же доме, где он жил.

Роман сразу согласился, но продолжал пить вчерную, уже и на рабочем месте, в подвале, в просторной «тыртовской» котельной.

Там он однажды ночью и умер, угорев прямо у котлов «по пьяному делу».

Пелагея слышала от татарки-лифтерши Кати, что, когда санитары вошли забирать труп, то в темноте подвала хорошо было видать, как изо рта покойника выходило и ровно горело пламя, так называемый неугасимый огонь. Свят-свят-свят!

Романа свезли на кладбище, а его квартиру на чердаке проветрили окончательно, матрас и тряпье, от него оставшееся, сожгли в той же котельной. Сапоги и ремень сменяли на блошином рынке на сало. Стул из коридора отнесли лифтерше в каптерку.

И не осталось от человека ничего.

Как и не было его вовсе.

«Даже и поминок не устроили, как басурманы какие-то!» – ворчала Веркина мать Пелагея.

Но матери Капы было не до поминок.

Случилось горе «похлеще» смерти старого мужа-пьяницы.

Старшая дочь, самостоятельная, умная и рассудительная, надежная опора в материнской горькой жизни – Тамарочка – «без ножа зарезала!» и «в гроб живьем загнала!» свою бедную мать.

Еще работая медсестрой в госпитале, Капина сестра Тамара, вдова военнослужащего, «павшего смертью храбрых», тайно сошлась с одним выздоравливающим офицером и забеременела.

До этого, за всю свою краткую довоенную супружескую жизнь, Тамара ни разу беременна не была.

Узнав, что это произошло, Тамара и испугалась, и обрадовалась. Самой первой об этом ее состоянии догадалась мать. И сказала неожиданно решительно: «Дочка, рожай, глупостей не делай! Поднимем ребенка сами как-нибудь, авось проживем!»

Тамара родила и пришла с ребенком домой к матери, отцу и Капе.

Крохотную, хорошенькую, как фарфоровый ангелочек, девочку назвали Викторией – в честь Победы! Вику все очень полюбили, а Вера и Верин брат Коля стали ее крестными родителями. Старики так и вовсе души в младенце не чаяли.

Записали новорожденную на фамилию деда, а вот отчество дали «Георгиевна».

Георгием звали Тамариного офицера.

Но – «победоносец» этот был женат, и, намекнув, что не за ним одним «молодая, красивая и вдовая!», а, значит, как он надеялся, неглупая по-житейски, Тамара ухаживала, – предполагаемого своего «нагулянного» ребенка даже увидеть не захотел.

А когда выписался из госпиталя, поехал жить к своей «законной» жене и детям.

Тамара же после этого поступила странно.

К Виктории заметно охладела.

Записалась вдруг на срочные курсы связистов и, оставив маленькую дочь на родителей, тоже попросилась, через знакомых, и с трудом, но устроилась все-таки на работу в ту именно военную часть, где находился Георгий с семьей.

Там Тамара стала служить, живя в казарме, где, через некоторое время, Георгий ее и нашел. Они вдруг начали все снова, и Тамара опять от него забеременела.

Тогда Георгий сказал ей, что у него уже достаточно детей, и чтобы она на сей раз «делала, что все делают». И добавил, что он ее «после такой подлости с ее стороны больше не знает и знать не хочет!».

Тамара понимала, что аборт – дело подсудное и запрещенное, к тому же, очень опасное, но стала судорожно искать хоть кого-то, кто бы смог помочь, и, не найдя, просто сошла с ума.

И, вынужденная в казарменных условиях скрывать свою беременность, тупо жила дальше.

Когда наступил ее срок, ушла в ближайший лес и родила в этом лесу, корчась от боли и страха, в вечерних сумерках, свою вторую девочку, даже не зная, кто у нее родился, и не желая ничего рассматривать.

Она задушила плод коленями, закопала в кустах и вернулась поздно вечером в часть.

Ночью, в казарме, у нее открылась родильная горячка, «от молока».

В бреду она то ли все рассказала, то ли и так все всё поняли, пошли в лес с собакой, откопали трупик новорожденного ребенка и отдали Тамару под военный трибунал, как военнослужащую.

Сначала ее хотели расстрелять, но в итоге, из-за ее состояния полнейшей невменяемости, дали 10 лет лагерей.

Георгий каким-то образом выпутался. Он все отрицал, и даже жена приезжала его «отстаивать».

Тамаре было уже все равно. Она умерла в лагере вскоре после приговора.

От нее осталась одна только большая фотография. На ней Тамара, с распущенными длинными волнистыми волосами, снятая в полупрофиль, сияла улыбкой безбровой Джоконды над кроватью, где спала маленькая Виктория.

Вику воспитывали бабка и тетка, юная Капитолина Романовна.

Капа просила маленькую племянницу называть ее только по имени, без «тетя», а та звала ее часто «мама».

Капа этого не любила.

Она и портрет сестры на стену повесила, чтобы говорить ребенку, показывая на Тамару: «Вот твоя мама! Она заболела и умерла.» Так что Виктория не знала ничего о судьбе своей матери.

А Капа ничего никому не рассказывала, потому что не просто хотела, а уже мечтала «удачно» выйти замуж.

Часть 13. Сын

Радость Пелагеи от жизни без войны потихоньку затухала, своим чередом шла все та же работа, часто сверхурочная, и легче как-то вот не становилось. Голодно было; для того, чтобы «отовариться» по карточкам, приходилось стоять в долгих ранних очередях. Домой Пелагея приходила поздно, детей по вечерам не было никогда – где-то шлялись до темноты, ночевать заявлялись одна – в час ночи, другой и вовсе под утро.

Пелагея спасалась от одиночества на кухне, при соседях. Выходили ставить чайники последний раз около десяти вечера, вода иной раз аж выкипала, до потрескивания окалины, а завязавшаяся беседа – нет. И на душе заметно веселело от простых этих разговоров.

От Степана пособие последнее на восемнадцатилетнего уже Кольку пришло в декабре – а весной парня должны были забрать в армию.

Николай сильно вытянулся, но не стал, слава Богу, дылдой, как другие, которые аж горбились от худобы и высокого роста.

Острые и очень широкие его ровные плечи так и играли мускулами, и весь он был ладный да складный, ловкий, длинноногий. Лицо узкое, худое, глаза огромные синие, что твои васильки, брови вразлет, а вот волосы цветом каштановые, как у Пелагеи, но мягкие и редкие, как у отца.

Чуб Николай зачесывал назад и гладко, и это придавало ему невыразимый налет благородства.

Улыбка на лице всегда, добрая и веселая – сразу видать, простак! И все поет, даже в ванной, заливается соловьем, и в кого только уродился с голосом?

Вот девки на нем так и висли гроздьями! И кому-то только достанется? Да ладно бы – девки, а то ведь и бабы, – и немолодые, притом, лет под тридцать, – с ума сходили, проходу не давали. Полину, мать родную, во дворе останавливали с вопросами и просьбами срамными – вот дуры-то!

Но Колька, к слову сказать, молодец был – уж не чета папаше своему, вовсе не бабник, хоть и красавец писаный. Все ездил с приятелем своим Витькой в Сокольники, в ансамбль песни и пляски его приняли в военный какой-то, голос у него прорезался, ну как прям у Лемешева, преподаватель даже приезжал, сказал, пусть Пелагея похлопочет в военкомате, чтобы Николая Степановича в армию через ансамбль этот взяли.

Вот просит Коля ему аккордеон купить, хоть подержанный – играть он уж где-то научился, теперь инструмента не хватает. А деньги где? У отца никто просить не будет, ни он, ни Верка. Гордые больно. Ну да и ладно. Пелагея теперь белье стирать еще и у соседей из верхней, восьмой квартиры, подрядилась.

Там жили две пожилые старушки – сёстры-близнецы, Гордоны по фамилии, обе – врачи, одна из них – по женским делам, тайно, вишь, баб-то принимала, ведь под судом ходила всю дорогу, да куда уж нам всем без этого… Вот, а бельища-то кровавого куча, и не знала, куда девать.

Торкнулась она, Гордониха-то старшая, раз в свою ванную с двумя ведрами мокрого белья, крышками прикрытого, в комнате ее сестрой-помощницей кой-как застиранного, хотела все прополоскать. Тут выскочила соседка – старуха Авдеева, сама-то купчиха бывшая, из прежних владельцев квартиры, и стала орать на весь дом, чтобы белья тут сифилитичного и проституточного в квартире ЕЕ никто не стирал! А то она разом милицию вызовет, пусть они там и разбираются, кто больной, а кто – нет!

Вот, видно, посоветовали Гордонихе грамотные-то соседи Пелагею попросить, знали, что она все равно по ночам стирает, вывешивает во дворе, потом выгладит и молча принесет все белье в лучшем виде!

Хорошо Гордониха платить стала, вдвое против «своих» соседей. Но и им, своим-то, Пелагея не отказывала – только вот стеснялась побольше денег попросить.

Эх, Колька, Колька, купим мы тебе инструмент, уйдешь ты в армию на три, а то и на все четыре года – и что мы с Веркой с ним делать станем – пыль с него сдувать? А ведь просит малый. Ну как тут не купить?

Думы эти «про ребят», про завтрашний день привычно перед сном приходили в голову. Пелагея засыпала часа на три – четыре, до прихода кого-нибудь из детей. Потом молча, не делая уже никаких бесполезных замечаний юркнувшей под свое одеяло Верке, уходила на кухню ставить кипятить в темноте бак с бельем и чайник на старую плиту.

Потом тихо проворачивался ключ в двери квартиры – и на кухню проходил Коля. Зажигал свет, целовал всегда отворачивавшуюся «мамахэн» в висок, быстро пил чай и шел досыпать.

Вставали оба чада в семь утра, весело дрались сначала за тапки, потом за первенство или в туалет или в ванну, а уж напоследок – за место перед зеркалом, чтобы причесаться.

– «Коль, ну что тебе там причесывать-то, на что смотреть? Одни твои залысины – а торчишь уже минут десять! На вот тебе щипцы горячие, лучше накрути меня сзади, мне самой не с руки – опять вчера обожглась» – приставала Вера.

Колька охотно и ловко закручивал длинные волосы сестры в крутые локоны, потом с непроницаемым выражением лица обмахивал ее плечи полотенцем, картинно вешал его на согнутую в локте руку, изгибался в поклоне и протягивал ладонь лодочкой – «Мадам, с Вас за всё-про всё тридцать рублей, да еще и на чай бы рубликов десять за скорость.» – «А не обоссышься?» – весело грубила в ответ Вера, и оба, хохоча, убегали вон из дома.

Вера одна знала тайну Колиных приходов лишь под утро.

Из ансамбля с репетиций Николай возвращался часов в одиннадцать вечера, входил в свой дом – и исчезал. До утра почти.

Тайна его поджидала прямо в подъезде, но внутри, на лестничной площадке, хватала за руку и вела к себе, вниз, в квартиру номер один в полуподвале.

Звали ее – Маша Тыртова, и была она дочерью старика-Тыртова, бывшего владельца всего дома. Папаша Тыртов исчез перед самой войной, как будто «скрылся в неизвестном направлении». Черный воронок за ним не приезжал, больницы и морги ничего не сообщали. Старик просто вышел из дома прогуляться до Чистых Прудов – и как в воду канул.

Маше было ровно сорок лет, работала она продавщицей в овощной палатке на Сретенке.

Была она богата и очень толста, ходила зимой в натуральной цигейковой шубе и носила «перстеня на всех пальцах» – как гудели ей в спину старушки, сами подобострастно здороваясь и первыми кланяясь Маше при встрече.

Неоднократно Машу сначала арестовывали – но не за что-нибудь, а за растраты по «ревизским сказкам», но затем, и правда, как в сказке, обязательно отпускали – и некоторое время Маша ходила без шубы и колец, а выглядела, «как кошка драная». Потом она снова обрастала вещами и золотишком, утерянные зубы тоже заменяла на чистое золото и очень нравилась сама себе.

Маше с детства никто и ни в чем отказывать не смел – боялись связываться с папашей. Она была бы наследницей нескольких миллионов, кабы не революция и не экспроприация экспроприаторов.

Но сословия ее отец был мещанского, а женат был и вовсе на безродной девушке-белошвейке, воспитаннице одного пожилого купца-старовера, притом, из членов древнемосковского скопческого кружка.

Вот он-то и дал за девкой такое приданое, что Тыртову молодому и в жизнь не заработать – три дома доходных в самом Центре Москвы, и еще кое-что, «по мелочи».

Бывшая белошвейка, выйдя замуж, развернулась во всю ивановскую, после родов стала ездить лечиться на воды в Германию, в тишайший городишко Бад Соден близ Франкфурта-на-Майне, на горячие природные, с римских времен еще известные термальные источники с бурно пузырящейся водой, называемой местными «теплым шампанским».

По зеленому и увитому балконными и садовыми розами городку прохаживались, совершая моцион вдоль новомодного шоссе, уводящего в предгорья Таунуса, влиятельные или знаменитые русские соотечественники, писатели – сам Лев Николаевич, Федор Михайлович, а впоследствии и Антон Павлович.

В начале двадцатого столетия, за пять лет времени, создан был в том городишке затейливый и напоминающий древнеперсидский мираж в пустыне «дом с золотыми шарами» по проекту архитектора-австрийца Хундертвассера.

Мадам Тыртова захотела жить далее только одна – и только в этом доме, в той его части, похожей на сказочный терем и выходящей на крутую срезанную макушку горы.

Площадка эта замыкала верхушку дома огромнейшим круглым, опоясывающим все окна балконом, обсаженным густыми кустами жасмина и шиповника.

Отец увез маленькую дочь в Россию. Дома он стал жить со своей горничной и «прижил» с ней мальчика. Когда произошла революция, Маша, как единственная законная дочь, вместе с отцом, в письменном виде, отказалась, «где надо», от своего немалого наследства и недвижимости. Потому и оставили их, видно, в покое.

Маша жила в «уплотненной» квартире с семьей Коли Подольского, соседа-лифтера, хромого белобилетника. Были слухи, что вот этот-то Коля, по дворовому прозвищу Подоля, прижит был некогда стариком Тыртовым от молодой деревенской девки-горничной, и потому звал соседку сестрой, на что Маша презрительно хмыкала в ответ.

Торговать Маша умела, и единственным своим талантом считала, рассказывая об этом всякому желающему послушать, тот факт, что ни капли спиртного в рот не брала: «Нажираться на такой ответственной работе может только идиот – а у трезвого и смекалистого все будет на-гора!»

Позволить в рамках доступного Маша тоже могла себе все – был у нее в запасе «тухляк» на многих ответственных товарищей, могущих помешать жить. И отнять «документики» у нее пытались, и в тюрягу ее сажали – но выпускали «за недоказанностью и отсутствием достаточных улик».

Поговаривали в доме, что Машка одна знает номера каких-то счетов в заграничных банках, и убрать ее поэтому нет никакой возможности.

Как бы там ни было, Маша страдала только от одного – ее никто никогда не любил по-настоящему, а не из-за денег.

Была она некрасива, с кобыльим крупом, толстыми короткими ногами. Взглядом черных, маленьких и злых, глаз могла довести слабонервных или детей аж до икоты.

После революции все потенциальные женихи ее детского окружения оказались по большей части за границей. Новые и нищие просто не обращали на нее внимания.

И вот, нажившись изрядно на спекуляциях продуктами в войну, Маша отчего-то сильно затосковала, без видимых причин.

И вдруг, выглянув в свое полуподвальное широкое окно и зевнув от непреодолимой скуки, узрела однажды летом прямо у себя перед носом, во дворе, в стайке худых и голодных, плохо одетых подростков – красавца.

«Ну и что теперь делать?» – спросила сама себя. Потом подумала немного – и все решила. Сначала вызнала у Подольского, соседа, откуда мальчик. Оказалось – со второго этажа, из шестой квартиры, сын тети Поли и брат красавицы-Верочки.

Отец, бывший участковый милиционер Степан, их бросил и живет с молодой женой в Армянском переулке.

Колька – малый работящий, слесарь высокой квалификации, да еще и в клубе каком-то военном выступает, поет и на гармошке, что ли, играет, на тот год в армию ему уходить. Девушки постоянной нет, одни только профурсетки проходу малому не дают, аж во дворе дежурят кучками.

«Так, Подольский, окажи мне одну услугу – век не забуду, братец дорогой!» – решительно сказала Маша. – Подоля аж подпрыгнул от такой неожиданной почести и стал вникать дальше.

– «Разбери мне на кухне кран водопроводный так, чтобы и починить было нельзя, понял? Да хоть выломай его совсем, ясно тебе? А потом выйди во двор, и Николая сюда пригласи помочь, без него, мол, не справишься, понял?»

– «П-понЯл, кажись, сестренка! Сейчас все враз разломаю! И позову к тебе птенчика!»

Маша зыркнула на «братца во Христе» яростно:

– «Но, но, не заговаривайся! Я – то тут каким боком задействована?»

Подольский аж глаза вытаращил: «А как же ж, ты же ж сама сказала…»

– «Что я тебе такого про птенчиков-то сказала? Ты в своем уме? Кран нам надо починить срочно, понял?»

– «Ага, ага, это я мигом – починю… сломаю, то есть, и не починю. Так, что ли?»

– «Что ли так, бестолочь! Быстро зови парня чинить кран!»

Через полчаса на кухне, под вздохи удрученного Подоли, Николай ловко прикрутил все на места и хотел было уходить, вытирая руки ветошью, как в кухню, из которой немедленно испарился «братец», вплыла, катя перед собой сервировочный столик на колесиках, сама Мария.

Одета она была в шелковый яркий длиннополый халатик, аккуратная прическа-перманент явно сбрызнута была духами «Белая сирень» – очень благоухала.

Но самое неотразимое впечатление произвел на бедного голодного Колю накрытый этот столик. Чего там только не было – и все перекрывал аромат копченой тонко наструганной колбасы и чесночный запах нарезанного холодца с хреном между горками свежего белого и черного хлеба.

«Спасибо, Николай! Меня ты знаешь наверняка, Машей меня зовут, я тут живу, Подольского нашего, безрукого и бестолкового, соседка. А, вот он и ушел со стыда, слыхал, как дверью хлопнул, обиделся он, что ли? Коленька, милый, ты ведь денег с нас не возьмешь?»

– «Нет-нет, не надо мне никаких денег, спасибо, пойду я…»

– «Не торопись, и не обижай нас, хотя бы покушаем вместе, я вот только с гостями и сама-то кушаю, а то все как-то аппетита и нет, устаю очень на работе. Сделай милость, присядем тут, на кухне, посидим по-людски, покушаем и поговорим с тобой!» – и Маша, нежно взяв парня за руку, потянула его присесть на стоящий рядом шаткий «венский» стул, потом села сама рядом на крепкий табурет.

– «Угощайтесь, мастер вы наш дорогой! Не стесняйся, Коленька, я ведь, ты слыхал наверное, не бедно живу, все у меня есть, да вот скучно мне одной, поговорить с умными людьми негде. Да ты бери рыбку-то, ну, пожалуйста, сделай милость, не обижай!

Дай-ка я тебе маслица на хлеб намажу – да икорки черненькой сверху, только ложечку! Не бойся, не отравлю! А вот выпьем мы по рюмочке сладенькой с тобой, или же ты водочку вот попробуй!»

Колька сомлел, выпил водки, закусил, только хотел привстать да убежать, как Маша спросила: «Слыхала я, что петь ты, мальчик, умеешь очень душевно. Правда это, что тебя в Большой театр принять могут?»

Колька хотел сначала что-то возразить, но потом вдруг рассмеялся весело:

– «Ну и ну! Вот слухи-то у нас во дворе распускают, это надо же! В Большой театр меня, – тут он запнулся немного, но выдавил все таки ее имя – Маша, без “тётя”, как ему хотелось сказать сдуру, хорошо, что вовремя спохватился! – И на пушечный выстрел никто бы не подпустил меня без образования музыкального туда!»

– «А о чем же ты, Коленька, – да ты выпей, вот еще рюмочку малую, давай, давай! И о чем же, Коля, ты мечтаешь?».

Коля выпил еще одну рюмку вкусной и сладкой вишневой наливки и спросил:

– «Честно?»

– «Конечно же, честно, Николай, мы с тобой люди честные – расскажи мне про свою мечту, а я тебе потом – про свою!»

К вечеру, благо был выходной, Коля, осуществив простую мечту новой своей знакомой, решил у Марии заночевать.

Но она, после всех ласк и поцелуев, все-таки сказала сразу:

– «Милый, оставаться на всю ночь тебе у меня нельзя. Ты придумай себе какие-то занятия, дежурства, матери надо знать, что ты хоть к утру, да домой ночевать придешь. Будет она волноваться, любит тебя очень! Да и как тебя, милый, не любить, такого раскрасавчика…»

Часть 14. Нескучный Сад

Наступил и быстро прошелестел желтыми листьями очень теплый сентябрь, а девушки Вера и Капа продолжали проводить вечера исключительно на танцах.

Только уже не на танцплощадках Парка культуры или в Центральном Доме Советской Армии – ЦДСА, там, они, конечно же, тоже бывали, но по выходным.

Веру пригласили «попробовать свои силы» в танцевальный коллектив при ЦДКЖ – Центральном Доме Культуры Железнодорожников, что на Комсомольской площади у трех вокзалов. Она, конечно же, привела с собой и Капитолину.

Капа наконец-то познакомилась на танцах с мечтой своей жизни – молодым, но уже солидным, тридцатилетним, а, главное, еще не женатым, капитаном.

Правда, не летчиком, а из железнодорожных войск.

Правда, не москвичом или, на худой конец, ленинградцем, а сибиряком, из Томска.

Правда, не красавцем двухметровым, а коренастым крепышом очень небольшого роста.

Произошло это вполне случайно.

Звали его все без исключения по имени и отчеству, Петр Петрович, или просто товарищ капитан.

Войну он прослужил и прошел всю, испытал ее тяжесть на себе от и до, да только войну странную, тихую вроде и вовсе не геройскую, а такую, о которой царило в стране глухое молчание, а люди умирали, надрываясь от нее, как после крупных боев.

Сводки с передовой вызывали там, где служил Петр, то есть в глубоком советском тылу, такие передвижки по необъятной территории, что без участия транспортных войск по всем направлениям военных и тыловых железных дорог не могло обходиться ни одно наступление на фронте.

На гордых когда-то железных дорогах Центральной России и Юга, порушенных и покореженных военными действиями, работали день и ночь, получая помощь и поддержку от Урала и Сибири, и не только техническую, но и военную, и инженерную.

На железных дорогах за малейший отказ подчиниться военному начальству продолжали расстреливать без суда и следствия, как за дезертирство.

В Москве Петр должен был преподавать, весь первый семестр, с сентября по февраль будущего, 1948 года, на гражданских курсах «краткосрочного повышения квалификации путейцев». Жил он в общежитии, на Маленковке, недалеко от Сокольников, в отдельной комнате, узкой, как пенал.

Жил по-военному, в обслуге не нуждался.

Вечерами, когда некуда было девать свободное время, много спал, а иной раз и вовсе не уезжал после работы в общагу, а шел пешком в Центр, на Красную Площадь, частенько – в красивый осенний Парк культуры.

Там заглянул однажды на танцплощадку и приметил двух потрясающе милых и симпатичных подруг, не столичных «штучек крашеных», о которых наслышан был от приятелей, часто бывавших в Москве в командировках, и не Фенечек колхозных, а опрятно, бедновато, но с выдумкой, одетых молоденьких московских девчонок.

Они как раз в тот момент обменивались адресами с какими-то двумя курсантиками. Один стоял, упершись кулаками себе в коленки и подставив спину, как доску для письма, другой протягивал девушкам листок бумаги и карандаш.

Одна из подруг, с чудесной мраморно-белой кукольной какой-то мордашкой, безучастно наблюдала, как другая, живая и с веселой улыбкой во все лицо, пыталась изобразить на листке, развернутом ею на спине парня, свой почтовый адрес. Паренек дергал плечами и громко вопил, что ему щекотно, друг же строгим голосом внушал ему, чтобы он не мешал, а то куда им потом будет отсылать письма – на деревню дедушке Константин Макарычу, что ли?

Пока суть да дело, вновь заиграла музыка, и товарищ капитан подошел, приосанившись, разведя руки в полупоклоне и молодцевато щелкнув каблуками хромовых блестящих сапог, и пригласил на танец девушку с личиком из фарфора.

Представился, как Петр Петрович.

«Капитолина Романовна!» – с достоинством, предварительно скользнув быстрым взглядом по его погонам, ответила, вступая с ним в круг танцующих, Капа.

На нее слегка насмешливо, но вовсе не удивленно, посмотрела Вера, проплыв в танце с курсантом, свернувшим и спрятавшим в нагрудный карман листок с адресом.

Тот, на чьей спине записывали ценную информацию, стоял огорченно поодаль и по – детски, чуть не плача от расстройства, показывал кулак другу. Потом и вовсе взял и ушел.

Тела, молодые, горячие, кружились под музыку, и кружились головы от счастья жизни, от беспричинного веселья, тугим и сильным напором вырывающегося в эту жизнь, как чистая вода из-под крана какой-нибудь мощной уличной водокачки.

«Вы прекрасно танцуете, Капитолина, чувствуете и музыку, и партнера» – произнес Петр, удивленно ощущая в себе, – и в душе, и во всем теле своем, – давно забытую, как-то все откладывавшуюся им за ненадобностью вспоминать, радость от танца с девушкой.

«Благодарю Вас, товарищ капитан! – улыбнулась в ответ Капа. – Вы тоже неплохо танцуете, особенно, ведете – властный, видимо, Вы человек!»

«Прошу Вас, Капитолина Романовна, дорогая, называть меня просто Петр, пожалуйста!»

«Пожалуйста, Петр!» – легко согласилась Капа.

«Как здорово, боже мой, какая Вы чудесная, послушная девочка! Наверное, московская маменькина дочка, из тихой профессорской семьи, и дома Вам надо быть в десять вечера…»

«Как Вы угадали, Петр? Но сегодня мама с папой на даче, а в квартире со мной осталась наша домработница, она, конечно, может проболтаться, если я сильно задержусь… Но ведь мне негде задерживаться.»

«Прошу Вас, Капитолина, примите мое приглашение поужинать, я знаю здесь неподалеку, у Нескучного Сада, на воде стоит один такой плавучий ресторанчик, еще тепло, и есть столики прямо под открытым небом, красиво зверски, – и там очень хорошо кормят!»

Капа замялась, слегка покашляла – но промолчала.

«Вы думаете о подруге? Но я и ее приглашаю, вместе с Вами, если Вы позволите!»

Тут Капа вздохнула облегченно, и в знак благодарности чуть прижалась к плечу Петра.

Музыка умолкла, объявили небольшой перерыв.

Капа потянула Петра к выходу, возле которого стояли Вера с курсантом.

«Пожалуйста, знакомьтесь! – это моя подруга и соседка по дому – Вера, – Степановна, – на всякий случай, лично для Вас!» произнесла Капа, шутливо кивнула Петру и продолжила: Петр Петрович, мой хороший знакомый, – Вера, Петр приглашает нас с тобой сейчас же пойти с ним поужинать в ресторан!»

Вера вскинула черные глаза на Петра Петровича, потом посмотрела на примолкшего рядом молодого курсанта, высокого худощавого голубоглазого блондина, и сказала: «Очень приятно, спасибо, знакомьтесь и вы – Николай Андреевич, мой хороший знакомый» – и нажала при этом на слово «мой».

«А мы с Николаем решили погулять по набережной! Поэтому не будем Вам мешать! Всего доброго, и до встречи!» – и, не дав ничего возразить открывшему было рот Петру Петровичу, Вера, весело улыбаясь, помахала всем маленькой сумочкой, взяла под руку Николая, и пара очень быстро, причем, весело подпрыгивая и припадая друг к другу время от времени, чтобы просто кратко, на бегу, взглянуть в глаза, скрылась из виду.

«Эх, нехорошо, неудобно как-то получилось – подруга Ваша так сразу вот взяла – и ушла! И с мальчиком этим… не дали даже слова ему молвить…!» – сокрушался Петр, подходя с Капой к «Плавучей Галоше», как называл этот «цыганский» ресторан на воде московский люд, о чем Петр и подозревать не мог.

«Ничего страшного, Петр, в другой раз пригласим. А про юношу – он, во-первых, на один день у нее, а потом – явно не при деньгах, так что вряд ли согласился бы пойти» – спокойным, менторским даже тоном собственницы, произнесла Капа.

Петр внимательно посмотрел ей в лицо, но промолчал.

А готовили в ресторанчике действительно неплохо.

Курица копченая была жирной и вкусно поджаристой, не обгорелой!

Шампанское было если и не со льда, так холодным. И тоже очень приятным.

Капа, хоть и не голодала, работая официанткой, все же держалась и сама ела очень мало, старалась оставить свою еду для матери и маленькой племяшки Вики.

Зато, оказавшись вдруг в ресторане впервые, да еще и не по работе – по делу ей иногда приходилось заходить в рестораны, но – с кухни, для передачи каких-нибудь бумаг, – а по приглашению военного, Капа приналегла на все, что заказал Петр. Все было так хорошо, так приятно! И человек, сидящий напротив и неотрывно глядящий ей в глаза, показался таким милым, почти родным.

Но вскоре после того, как стало совсем хорошо, ей «незахорошело».

«Плавучая Галоша» хоть и крепко была привязана к берегу, а Москва-река хоть и не бурное море, но Капу все же, видимо, укачало с непривычки, да еще и шампанское, хоть и не водка…

От всех этих «хотя» и «однако» – произошла катастрофа.

Вдруг зазвенели громко десятки гитар, взвыли мужские и взвизгнули женские голоса, и по проходам между столиками и впрямь, «шумною толпою», ввалились на эстрадный подиум пестро одетые цыгане.

Таборные быстрые пляски встряхнули и ходуном ходить заставили плечи некрасивых, чем-то похожих на негритянок, но только тощих, молодых цыганских женщин. Взметнулись желтыми, красными, зелеными и синими кругами цветА атласного салюта широчайших юбок, и понеслось…

И Капа тоже понеслась – быстро выскочила из-за празднично-красивого столика, под удивленным взглядом Петра Петровича, но подбежала не к сцене, а к перилам и стравила все съеденное за борт под разливы «Цыганочки», и на каждое «Эх, раз – еще раз!» боялась оторвать взгляд от воды, тяжело переливающейся в темноте, жирной, как мазут, нет, как курочка копченая, ой, «Еще многа-многа-многа-а-а раз!!!»

Относительно пришла в себя Капа только на набережной у парапета под Большим Каменным мостом. Остановились с Петром раз в пятый по дороге. Капа почти легла грудью и животом на широкий прохладный камень и замерла. Вроде полегчало. Слава Богу, темно было.

Петр отошел немного в сторону, покурить, хоть и было безветренно.

Боялся, как бы ей от дыма хуже не стало.

А Капе вдруг нестерпимо захотелось курить самой.

Последний раз курили они с Веркой сегодня в сумерках у входа в женский туалет в Нескучном Саду, в кустах, прячась от всех, прикрывая в зажатых кулаках зажженные папиросы и неосознанно разгоняя дым вокруг себя руками.

Если бы мать Веры, Пелагея, увидела бы «курёжку» дочери в откытую (о том, что обе девки курят, она, конечно, знала и активно не одобряла, сказала про это только два слова «Увижу – убью!»), то – все, кранты, – завелась бы в истерике и в шипении по поводу шлюх, абортов, проституток и непорядочных ночных красавиц – бабочек-однодневок, и никогда бы Вера не посмела при матери закурить. При этом при всем, зная про сына Кольку, что он, конечно же, тоже курит – молчала, хотя он, как и сестра, никогда при Пелагее не курил и папирос на виду не оставлял.

За это терпела и Капа. Уж ее-то тишайшая мать никогда и никому не сделала бы замечания, а просто молча, не осуждая, приняла бы чужой грех и похоронила его в себе. В церкви бы про себя помолилась – и простила бы.

Капа запомнила еще из школьной программы, у Тургенева, что ли, было написано про женщину одну – «не в себе», просто из-за всхлипывающей пафосом интонации учительницы: «Дура! – сказали одни. Святая! – сказали другие.»

Капа свою мать к святым, почему-то, причислить не смогла.

Она зябко повела плечами, отлепила щеку от нагревшегося уже гранита и тихо попросила Петра, просто и на «ты»: «Дай закурить!»

Товарищ капитан, как ни в чем не бывало, достал портсигар, раскрыл и протянул девушке. Капа вынула оттуда, из-под мягкой резиночки, дорогую относительно «Казбечину», подождала, когда Петр зажжет спичку, сладко затянулась – и тут же закашлялась, бросила, не загасив, папиросу под ноги, отбежала шага на три, и ее снова стошнило.

Потом Капа, как слепая, на ощупь проводя руками по парапету, медленно двинулась в сторону дома. Петр пошел за ней. «Ну, как Вы? Слушай, давай на» ты«, пожалуйста! Как ты себя чувствуешь, получше?»

«Да пошел бы ты от меня, знаешь, куда? Отвяжись ты, ради Бога, и без тебя тошно! Отстань ты от меня, прошу тебя, как человека!» – Капа, не оборачиваясь, ускорила шаг и почти побежала.

Петр шел молча за ней на некотором расстоянии. Капа все убыстряла шаг, но капитан не отставал. Вдруг, неподалеку от перекрестка возле ГУМа, из-за угла вышли трое милицейских, и один из патрульных, пропустив девушку, но остановив жестом военного, сказал, не попросив предъявить документы: «Почему догоняем?»

«Поссорились, товарищ сержант!» – четко, не задумываясь, ответил Петр.

«Ну, тогда продолжайте!» – и Петр Петрович бегом побежал за Капитолиной Романовной «продолжать».

«Капа, Капа, подожди, давай я сейчас найду какую-нибудь машину и отвезу тебя домой, назови мне твою улицу и дом!»

«Где ты ночью кого-то найдешь? – вдруг остановилась Капитолина. – Да и пешком-то до дома минут двадцать. Я живу – мы с Верой живем на Кировской, в переулке недалеко от Почтамта и Чистых Прудов.»

Но сил идти у нее было мало, она дышала часто и как-то судорожно, и сжимала руки на впалом животе.

«Бледная ты у меня какая, ну просто как смерть» – и Петр крепко взял ее под руку.

Они пошли, и он тихо заговорил: «Доползем потихоньку, не дрейфь, и не такое пережили, а тут – просто какая-то тошнота. Потому что ты беременна? Капа, не думай. Я все пойму – и приму, понравилась ты мне по-настоящему, я давно ждал, когда же, наконец, встречу такую девушку, чтобы кровь мою взбаламутила и чтобы отпускать ее от себя ни на шаг не хотелось.»

Капа остановилась и вдруг громко и яростно сказала: «Послушай, ты! Хоть тебя это ни в коей мере не касается, но я тебе скажу! Я перестану быть девушкой только в первую брачную ночь, только с законным мужем, и в собственном жилье! А ты катись лучше отсюда – колбаской по Малой Спасской!»

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Бабка Поля Московская

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бабка Поля Московская (Л. Н. Матвеева, 2017) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я