Мои печальные победы (С. Ю. Куняев, 2007)

«Мои печальные победы» – новая книга Станислава Куняева, естественно продолжающая его уже ставший знаменитым трехтомник воспоминаний и размышлений «Поэзия. Судьба. Россия». В новой книге несколько основных глав («Крупнозернистая жизнь», «Двадцать лет они пускали нам кровь», «Ритуальные игры», «Сам себе веревку намыливает») – это страстная, но исторически аргументированная защита героической и аскетической Советской эпохи от лжи и клеветы, извергнутой на нее из-под перьев известных еврейских борзописцев А. Борщаговского, М.Дейча, С.Резника. Более сложный и глубокий подход к этой теме содержится в одной из важнейших глав книги «Лейтенанты и маркитанты», в центре которой поэт Д.Самойлов и его современники по учебе в Институте Философии, Литературы, Истории… Однако автору пришлось защищать нашу великую историю, и заодно, честное имя своего друга, выдающегося русского мыслителя Вадима Валериановича Кожинова (а также и свою честь) не только от русофобов и диссидентов, но и от глумливых измышлений соратников по патриотическому лагерю: Ильи Глазунова, Владимира Бушина, Татьяны Глушковой, Валентина Сорокина… Отношениям с каждым из них посвящены отдельные главы книги. В книге также присутствуют размышления автора о творчестве Георгия Свиридова, о разговорах с ним, воспоминания о встрече с Андреем Тарковским, и речь о русофобии произнесенная Станиславом Куняевым на Всемирном Русском Народном Соборе… Завершается книга главой «Пушкин – наш современник», в которой дерзко, но убедительно доказана связь пушкинского журнала «Современник» – с самым популярным журналом сегодняшней эпохи «Наш современник», которым вот уже 17 лет руководит Станислав Куняев.

Оглавление

  • I

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мои печальные победы (С. Ю. Куняев, 2007) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других


© Куняев С.Ю., 2007

© ООО «Алгоритм-Книга», 2007


I

Крупнозернистая жизнь


История человечества устроена так, что после любой великой революции новая молодая власть сводит с прежней эпохой безжалостные счеты – политические, экономические, нравственные, культурные…

Новый порядок вещей всегда утверждается в умах и сердцах одновременно с искоренением и очернением прежнего уклада. Однако после того, как проносится девятый вал разрушения, неизбежно наступает время, когда очередным хозяевам жизни приходится кое-что брать из старого миропорядка, с чем-то примириться, что-то реставрировать… И лишь в нашей «криминальной революции» за все пятнадцать лет ее развития было вылито на прошедшее семидесятилетие столько клеветы и лжи, было сочинено такое количество фальсификаций и подлогов, что ничего подобного во всей мировой истории припомнить невозможно. Впрочем, все понятно: чем крупнее масштабы ренегатства – тем выше градус ненависти к порядку вещей, которому ренегаты в прежние времена ревностно служили. В исторической науке этот «комплекс Талейрана» хорошо известен.

А потому некоторые особенно ценные крупицы истины о прошлом надежнее всего черпать не из сочинений нынешних историков, социологов, экономистов и прочего обслуживающего персонала, но из судеб и творчества талантливых людей, которые в советскую эпоху подвергались преследованиям, сидели в лагерях, жили в ссылках, лишались гражданских прав… Они лишний раз не похвалят время. Их слова не подольстят сильным мира сего, обесславленным ныне, они не будут выслуживаться и изменять своему призванию за чечевичную похлебку. Все, что они сказали, уже принадлежит вечности.

Я попытаюсь восстановить некоторые особенности Советской цивилизации, вглядываясь в судьбы и творчество Осипа Мандельштама (две ссылки, арест и смерть в лагере), Николая Заболоцкого (семь лет тюрем, лагерей, ссылок), Даниила Андреева (двадцать пять лет тюремного заключения, из которых отсидел десять), Ярослава Смелякова – трижды судимого по политическим статьям. Все они выдающиеся поэты сталинской эпохи, а ведь Ярослав Смеляков как-то написал: «Ежели поэты врут – больше жить не можно…» Почему я выбрал их? Потому что для многих идеологов и «политтехнологов» нынешней власти, читателей, ими обманутых, и просто доверчивых наших телепотребителей ссылки на имена Твардовского, Шолохова, Алексея Толстого, Максима Горького, Леонида Леонова мало что значат. В их глазах они, в лучшем случае, всего лишь навсего талантливые «слуги режима». А нам сейчас страдальцев подавай, жертв политических репрессий, диссидентов… Ну что же. Поговорим о них.



«Я сердцем виноват…»

С миром державным я был лишь ребячески связан.

Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью, —


написал о себе Осип Мандельштам в 1931 году. И верно. Первую половину жизни бывший акмеист, баловень судьбы, инфантильный любимец Аполлона, жил в мире ветхозаветных сюжетов, царскосельских вольных забав, в мире античных теней и призраков Средневековья, в пространствах Валгаллы, развалинах Акрополя, на холмах Рима, в обществе Оссиана и Баха, Лорелеи и Персефоны. Он действительно ничем «не был обязан» державному миру, сторонился его и разве что в революционное лихолетье с 1918 по 1923 год написал несколько стихотворений, в которых присутствовал шум времени: «Сумерки свободы», «Феодосия», «В Петербурге мы сойдемся снова…», «1 января 1924», стихи о Петрополе…

Настоящее гражданское возмужание пришло к нему позже, на грозном рубеже 20-х и 30-х годов. Кульминационными и роковыми мгновениями в его жизни были те, когда в 1933 году он написал и прочитал собеседникам стихотворный памфлет «Мы живем, под собою не чуя страны». Это был необратимый шаг на территорию державного мира, резко изменивший всю дальнейшую судьбу поэта, после чего связь с державным миром стала осью его творчества. Во время подневольных поездок на Урал и обратно, а потом в Воронеж, он, который раньше «на гвардейцев глядел исподлобья», цепко вглядывался в лица «славных ребят из железных ворот ГПУ», неожиданно для себя открывал, что любит «шинель красноармейской складки», и хотя с долей иронии, но понимал простую историческую истину: «чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов». Не мешает вспомнить, что эти строки были написаны в преддверии столетия со дня гибели Пушкина, которое вскоре прокатилось по стране как государственно-всенародные торжества, как чудесное освобождение поэта от идеологического, русофобского глумления с классовых позиций, длившееся над ним почти два десятилетия. И, конечно же, Мандельштам был признателен сталинской эпохе за это.

Неведомые дотоле картины жизни открывались ему во время его невольных путешествий на Каму, через Чердынь, Соликамск, Свердловск под присмотром «славных ребят». Вот как рассказывает об этом Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях:

«Ночи уже были белые, и перед нами мелькали уральские леса, станции и холмы. Дорога была проложена в густом лесу, и О. М. не отрываясь смотрел в осень всю ночь напролет… Мы ехали в переполненных вагонах и на пароходах, сидели на шумных, кишащих народом вокзалах…»

«В дорогу я захватила томик Пушкина, и О. Э. читал «Цыган» вслух своим конвоирам».

«В Соликамске нас посадили на грузовик, чтобы с вокзала отвезти на пристань. Ехали лесной просекой. Грузовик был переполнен рабочими».

В сущности поэт, дитя дореволюционного Петербурга и нэповской Москвы, лишь в середине 30-х годов впервые увидел просторы глубинной России и услышал шум взбаламученного людского моря раскулаченных крестьян и подневольных переселенцев.

Нет худа без добра. Благодаря массе лишений, высыпавшихся на него словно из ящика Пандоры, он наконец-то познал внезапно явленный ему облик Родины, ее мощь и бесконечность, с ужасом и восторгом вгляделся в разливы великих рек, «подобные морям», в «хвойное мясо» лесов, отражающихся в водах Камы… И самое главное – в лицо простонародья:


Как люб мне натугой живущий,

Столетьем считающий год,

Рожающий, спящий, орущий,

К земле пригвожденный народ.


С начала 30-х годов Мандельштам осознает, что наступило особое время, когда история сгущается, когда в недели и месяцы совершается столько событий, сколько в иные времена не совершалось за десятилетия. Это осознание – случайно или закономерно – совпало со знаменитыми словами Сталина, сказанными им в 1931 году: «Мы отстали от передовых стран на 50 – 100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут».

В то же время Осип Эмильевич «почти по-маяковски» определил свою новую сверхзадачу. Он уже далеко ушел от своих прежних убеждений, выраженных в словах: «Нет, никогда ничей я не был современник». Как бы возражая «прежнему» Мандельштаму, поэт в 1931 году пишет:


Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея, —

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать, —

Ручаюсь вам: себе свернете шею.


Последний раз в 1931 году поэт иронически-печально попрощался с прошлой жизнью, с «военными астрами», с «барской шубой», с «маслом парижских картин» и «рыжей спесью англичанок», отряхнул со своих ног остатки акмеистической пыли и шагнул навстречу грозной судьбе, чтобы чувствовать себя не попутчиком, не небожителем, а летописцем эпохи и даже соучастником стремительного хода истории. Любимым его словом в стихах становится эпитет «крупный» и его разнообразные синонимы – «да будет жизнь крупна», «для укрупненных губ, для укрепленной ласки», «и вы, часов кремлевские бои, – язык пространства, сжатого до точки», «и не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен».

Укрупнение жизни для поэтов эпохи строительства советской цивилизации, поиски «крупнозернистого добра» были общей целью, к которой каждый из них шел по-своему.


Я стал не большим, а огромным,

попробуй тягаться со мной,

как башни Терпения, домны

стоят за моею спиной.


Это Ярослав Смеляков, остро чувствовавший непомерную тяжесть строительства башен Терпения.

Для Бориса Пастернака величие социализма олицетворялось в эпически-былинном образе Сталина, и то, что стихи о нем были написаны и напечатаны в 1936 году (после ареста и ссылки Мандельштама!), лишний раз свидетельствует о фанатичной вере поэта в величие вождя:


А в те же дни на расстоянье,

За древней каменной стеной,

Живет не человек – деянье,

Поступок ростом в шар земной.


В поисках Мандельштама не было самоуверенной гордыни, свойственной Пастернаку, ощущавшему себя одним из полюсов «двухголосной фуги», вторым полюсом был «гений поступка» – человек, живший за стенами Кремля. Он с большей осторожностью, нежели Пастернак и Смеляков, искал свое скромное место летописца в «буднях великих строек». Спрашивал сам себя, размышлял, сомневался:


Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы, крупные до слез?


(Поскольку стихотворение написано в морозные дни 1924 года, иные историки считают, что речь идет о сталинской клятве над гробом Ленина.)


Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!

Не хныкать – для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги,

чтоб я теперь их предал?


Поэту, вышедшему из семьи еврея-торговца, естественнее всего было представлять себя как разночинца, человека четвертого сословия. Хотя до революции он был одним из любимцев дореволюционной поэтической богемы, это не помешало ему, а скорее помогло принять как должное аскетический быт времен гражданской войны, коллективизации, карточной системы и коммуналок.

Он, конечно, знал стихи Пастернака о Сталине, написанные в 1935 году:


Я понял: все живо.

Векам не пропасть,

И жизнь без наживы —

Завидная часть.


Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего еще в юности с «хаосом иудейским», с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным. Дальше естественность продолжалась сама собой: безбытные скитания по пространствам Гражданской войны, поиски казенного или съемного жилья, корзина с немудреным скарбом, пачка папирос да стопка писчей бумаги на столе, крепкий чай да томик Данта под рукой – вот и все, чем без ропота довольствовался этот пролетарий умственного труда.

Да и все его знаменитые собратья были такими же, вспомним хотя бы Есенина:


Да, богат я. Богат с излишком —

Был цилиндр, а теперь его нет,

Лишь осталась одна манишка

С модной парой избитых штиблет.


А Марина Цветаева, черпавшая из своей бедности целые пригоршни вдохновения:


И за сим, упредив заране,

Что меж мной и тобою – мили!

Что себя причисляю к рвани,

Что честно мое место в мире…

Она открыто объявляла, что «любит богатых» за «растерянную повадку из кармана и вновь к карману», «и за то, что их в рай не впустят, и за то, что в глаза не смотрят», и еще «за какой-то их взгляд собачий»…

А Владимир Маяковский, которому, хотя он и зарабатывал хорошие гонорары для содержания бриковской компашки, на деле была нужна лишь коммунальная комнатушка в Лубянском проезде, его рабочий угол, где он смежил очи и где написал:


Мне и рубля

не накопили строчки,

Краснодеревщики

не слали мебель на дом,

И кроме

свежевымытой сорочки,

Скажу по совести —

мне ничего не надо.


«Жизнь без наживы», русско-советское бессребреничество были по душе Мандельштаму. За небольшими исключениями, без которых история не обходится, это был общий стиль эпохи, в которой даже люди высшей власти довольствовались аскетическим бытом.

«Квартиры, в которые вожди революции въехали после того, как советское правительство перебралось из Петрограда в Москву, были довольно невзрачные, с низкими потолками, маленькими комнатами, обставленные старой мебелью, оставшейся еще от дореволюционных времен. Тогда эти квартиры занимала прислуга, поддерживавшая на должном уровне царские апартаменты в Кремле» (Из воспоминаний личного переводчика Сталина В.Бережкова).

Или еще один отрывок из той же книги, чтобы сравнить обеды высшей советской знати на даче у вождя с нынешними фуршетами и презентациями: «Обед был очень простой. На первое густой украинский борщ, на второе хорошо приготовленная гречневая каша и много отварного мяса. На третье компот и фрукты».

И это на приеме у владыки полумира! Что же было говорить о бедных поэтах!

«За стеной обиженный хозяин ходит – бродит в русских сапогах», – сказано поэтом о воронежском съемном жилье, где рядом «нищенка подруга», где приходится спать, «укрывшись рыбьим мехом», а потому, когда тебе предлагают съехать, – «завязать корзину до зари»… Ничего своего – «полночный ключик от чужой квартиры», выходя из которой ты можешь «в роскошной бедности, в могучей нищете» утешаться «величием равнин и мглой, и холодом, и вьюгой…».

Но ведь в подобной же безбытности в то время жили и Анна Ахматова, и Павел Васильев, и Ярослав Смеляков, и Николай Клюев. Однако сознание того, что он живет во времена «сотворения» нового мира, для Мандельштама искупало все неудобства и несуразицы жизни. Знаменитые в то время слова Пастернака:


Напрасно в дни Великого Совета,

Где высшей страсти отданы места, —

Оставлена вакансия поэта.

Она опасна, если не пуста —


не были истиной для Осипа Эмильевича. Да, вакансия опасна. Но пустой – быть не может. Какой соблазн стать летописцем «дней Великого Совета», «крупнозернистой жизни», «большого стиля»! Он, в отличие от поверхностно-революционного Бориса Леонидовича, был человеком глубокой культуры и в 30-е годы с «лихорадочной радостью» ищет и находит сходство великих цивилизаций с цивилизацией, возникающей у него на глазах. Потому-то в его стихах возникают образы Гомера, Эсхила, Софокла, Данте, Ариосто. У каждой великой эпохи был свой великий летописец, и кто знает, может быть, именно ему подарит судьба счастье стать в их ряд! Жизнь обретала смысл. Лишь бы убедиться в громадности всего, что происходит вокруг, в подлинности того, что поэт называет «укрупнением» жизни:


Я хочу, чтоб мыслящее тело,

Превратилось в улицу, в страну.


Такими гиперболами, модными разве что в первые годы революции – вспомним хотя бы «150 000 000» Маяковского, – в 30-е годы не распоряжался никто. И даже звуковой символ любой тогдашней стройки – гудок, заводской ли, паровозный, воспринимается поэтом как нечто мифологическое, былинное, как трубный глас, не просто призывающий идти на работу, но утверждающий вершину тысячелетней истории страны:


Гудок за власть ночных трудов

Садко заводов и садов,

Гуди протяжно в глубь веков,

Гудок советских городов.

(Декабрь 1936)

А средняя по русским меркам Воронежская область в мандельштамовской «системе укрупнения» жизни становится чуть ли не материком, расположенным в центре мира:


Эта область в темноводье,

Хляби хлеба, гроз ведро

Не дворянское угодье —

Океанское ядро.

Я люблю ее рисунок —

Он на Африку похож…


Но не только «рисунок» Воронежской области полюбил в те годы опальный, ссыльный поэт.

Известный литературовед Михаил Гаспаров, вместе с которым я поступал на филфак МГУ еще в сталинское время (1952 г.), опубликовал в 1996 году работу: «О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года». В ней мой однокашник, кстати, человек весьма либеральных взглядов, добросовестно изучил «сталинские» стихи поэта, написанные с 1935 по 1937 год, буквально «осязая» движение его мысли, и сделал честный вывод, что «ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет».

Да, в стихотворении 1933 года, когда голод, как следствие принудительной коллективизации, опустошал черноземные области страны, Мандельштам писал:


Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украины, Кубани…


В то же время или даже раньше Шолохов шлет в Кремль Сталину страшные письма о гибели крестьян, и Сталин вынужден принимать меры, распоряжаться, чтобы в голодающие села и станицы было отправлено из государственных запасов зерно.

Но через два года, в июле 1935-го, Мандельштам уже пишет в письме отцу:

«…Вместе с группой делегатов и редактором областной газеты я ездил за 12 часов в совхоз на открытие деревенского театра. Предстоит еще поездка в большой колхоз…» Совсем иные чувства, иные картины.

О вышеупомянутой поездке так рассказывает в письме от 31.7.1935 г. знакомый поэта С. Б. Рудаков: «Осип был весел. Там было так… Осип пленил партийное руководство и имел лошадей и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60 – 100… Знакомиться с делом… А фактически это может быть материал для новых «Черноземов» (стихотворение, написанное в апреле 1935 г. – Ст. К.). Говорит: «Это комбинация колхозов и совхоза, единый район (Воробьевский) – целый Техас… Люди слабые, а дело делают большое – настоящее искусство, как мое со стихами. Там все так работают’’. О яслях рассказывает, о колхозниках… Факт тот, что он… видел колхоз и его воспринял… как ребенок, мечтает поехать еще туда». (Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1993 год. СПб., 1997, с. 78, 79).

Когда в советской деревне разрушение жизни сменилось созиданием, изменилось и отношение поэта к Сталину. Михаил Гаспаров честно и точно комментирует смысл знаменитой мандельштамовской «Оды» 1937 года, сравнивая ее с памфлетом «Мы живем, под собою не чуя страны…», написанным четырьмя годами ранее:

«В середине «Оды»… соприкасаются прошлое и будущее – в словах «Он свесился с трибуны, как с горы. В ряды голов. Должник сильнее иска». Площадь, форум с трибуной… Это не только площадь демонстраций, но и площадь суда. Иск к Сталину предъявляет прошлое за то злое, что было в революции и после нее (в том числе и за коллективизацию. – Ст. К.). Сталин пересиливает это светлым настоящим и будущим… Решение на этом суде выносит народ… В памятной эпиграмме против Сталина поэт выступил обвинителем от прошлого – по народному приговору он неправ…» (из работы М. Гаспарова, с. 94).

Жизнь, преодолевшая страшные раны коллективизации, налаживалась на глазах.

Уже в 1931 году ЦИК СССР начал возвращать избирательные права «лишенцам» – сократив их число до двух с небольшим миллионов человек (2,5% от численности взрослого населения). А летом 1936 года все они были восстановлены в политических правах, так же, как и 768 тысяч человек, репрессированных по закону от 7 августа 1932 года, известному как «закон о трех колосках».

30 декабря 1935 года «Известия» опубликовали постановление правительства «О приеме в высшие учебные заведения и техникумы», отменявшее все ограничения, связанные с социальным происхождением лиц, желающих получить образование.

А 21 апреля 1936 года власть отменила свои предыдущие постановления, ущемляющие казачество, восстановила казачьи части, с их традиционной формой, с правом на воинскую службу. В том же году было разрешено свободное проживание по всей стране многих тысяч людей, высланных из Ленинграда в связи с убийством Кирова, осенью 1936 года страна рассталась с карточной системой. С 1 октября была узаконена свободная продажа мяса, масла, рыбы, сахара, овощей. Страна готовилась принимать Сталинскую конституцию, в которой предполагалось нечто неслыханное: «… избирательные списки на выборах будет выставлять не только коммунистическая партия, но и всевозможные общественные беспартийные организации… Всеобщие, равные, прямые и тайные выборы в СССР будут хлыстом в руках населения против плохо работающих органов власти» (из интервью И. Сталина американскому журналисту Рою Уилсону от 1 марта 1936 г.).

(К сожалению, из-за мощнейшего сопротивления партийной бюрократии на местах эти планы Сталину осуществить не удалось.)

Все, к чему в это время прикасался поэт, вырастало как на дрожжах, обретало титанические объемы, входило всей громадой в историю:

«Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах», «На Тоболе кричат. Обь стоит на плоту. И речная верста поднялась в высоту», «Ты наслаждаешься величием равнин», «И плывет углами неба восхитительная мощь», «К ноге моей привязан сосновый, синий бор», «Дрожжи мира дорогие: звуки, слезы и труды», «В роскошной бедности, в могучей нищете» и т. д.

Изгнание и нищета не властны над жизнью духа, если речь идет об эпическом зрении, которым поэт видит «горловой Урал», «плечистое Поволжье». В это же время кинематографический эпос социализма – «Чапаев» становится любимым фильмом Иосифа Мандельштама и Иосифа Сталина.

Поэт счастлив во время грандиозных сталинских демонстраций созерцать в XX веке на Красной площади картины величия, присущие легендарным временам Богов и Героев:


Я сердцем виноват – я сердцевины часть

До бесконечности расширенного часа.

Час, насыщающий бесчисленных друзей,

Час грозных площадей с счастливыми глазами….

Я обведу еще глазами площадь всей,

Всей этой площади с ее знамен лесами.

(11.2.1937 г.)

Не колонны «винтиков», механически марширующих по воле диктатора, видит он во время парада на Красной площади, но «бесчисленных друзей», участвующих в жизни более значительной, нежели жизнь Акрополя, Агоры, античного хора.

И, конечно же, вершиной этих поисков «укрупнения» жизни у Мандельштама явились стихи, прямо и открыто обращенные уже не к «кремлевскому душегубу и мужикоборцу», не к казнелюбивому «осетину», но к вождю, достойному того, чтобы о нем говорили губы Гомера, Софокла или Эсхила.


* * *

Ахиллесовой пятой всех профессиональных мандельштамоведов был и остается мистический страх перед тем фактом, что поэт был предельно искренен во всех своих стихах о советской эпохе, об укрупняющемся времени, о Сталине.

Им легче признать его двурушником, приспособленцем, спасавшим себя, в лучшем случае «умопомраченным» человеком, творившим в атмосфере своеобразного самогипноза и самообмана. Ну и, конечно, одновременно с такого рода рассуждениями мандельштамоведы усиленно занимаются мифологизацией Сталина.

«Если что Сталин умел в совершенстве, так это мстить – выжидать для мести удобного часа», – пишет во вступлении к двухтомнику поэта Сергей Аверинцев и продолжает: «Мандельштам, какими бы противоречивыми ни были к этому времени его, может быть, уже не всегда вменяемые мысли, – должен был причинить себе при работе над «Одой» немалое насилие». «Работа над «Одой» не могла не быть помрачением ума и саморазрушением гения». (Выводы М. Гаспарова совершенно противоположны мыслям Аверинцева).

Б. Сарнов, пытаясь мыслить одновременно и за вождя, и за поэта, рассуждает как врач-психиатр из Института им. Сербского: «Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он (Сталин. – Ст. К.) решил до поры до времени его не убивать… Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина».

Как будто Сталин только и был озабочен тем, чтобы его прославляли поэты и писатели, а не созданием армии и строительством Кузбасса, не авиацией и железными дорогами, не дипломатической борьбой и заботами о том, как отвести от страны приближающуюся войну.

Но какое до этого дело Льву Колодному, который в книге «Поэты и вожди» изображает Мандельштама заурядным ремесленником-стихоплетом:

«Мандельштам написал хвалебные стихи о Сталине в 1937 году, когда пришел конец ссылки, надеясь, очевидно, таким образом доказать, что он не «враг народа». Он пытался зарифмовать с огромными усилиями то, что, не уставая, твердила пропаганда: о сталинской клятве, побегах Сталина из ссылки, о том, что Сталин – это Ленин сегодня».

Ссылаясь на какое-то зарубежное издание поэта, Колодный, цитируя последнюю строку стихотворения «Если б меня наши враги взяли…», – совершает в сущности подлог и взамен подлинного текста: «будет будить разум и жизнь Сталин» – цитирует «губить».

Да и вообще, все разговоры о личной патологической мстительности Сталина – смердящий миф. Вождь жестоко относился лишь к тем, кто посягал на его Дело, на его государство, на его цивилизацию, а не на его личное имя или на его честь… Он был жесток к близким людям своей семьи, если они не понимали грандиозности его Дела и мешали осуществлять его: к жене Надежде Аллилуевой, к сыну Василию, которого много раз наказывал, осаживал, ставил на место. А его знаменитый ответ: «Я солдат на фельдмаршалов не меняю» относительно судьбы сына Якова, находившегося в немецком плену? Разве это не говорит о почти полном отсутствии в натуре Сталина личного, кровного, естественного для большинства людей эгоизма?

Вспомним, какое наказание в разгар войны получил Алексей Каплер, киносценарист, сорокалетний одесский «дон Жуан», соблазнивший школьницу, шестнадцатилетнюю любимую дочь Сталина. Сначала сотрудники НКВД предлагали ему прекратить волочиться за Светланой, уехать из Москвы, но Каплер демонстративно играл с огнем, покамест Сталин не приехал к дочери, когда она «собиралась в школу», потребовал письма ее соблазнителя, а в ответ на то, что она Каплера любит, как всякий отец, вышел из себя, дал ей пощечину и закричал: «Ты бы посмотрела на себя – кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура». Вечером, когда Светлана вернулась из школы, она увидела, что отец ищет в ее бумагах письма и фотографии Каплера и рвет их. Да, несчастный отец жестоко обошелся с дочерью, но как он, грузин, восточный человек, аскет, владыка полумира, поступил с негодяем-соблазнителем? Да ему стоило пальцем бы пошевелить, чтобы того сгноили, в порошок стерли. Однако дело было не государственное, а его, Сталина, личное, и человек, опозоривший его семью, посягнувший на честь его фамилии, отделался легким испугом. Не забудем и то обстоятельство, что эта история произошла во время Сталинградской битвы, когда все существо Сталина было занято одним – как устоять… Поистине, наверное, именно тогда, по словам Вертинского, – «над разорванной картой России поседела его голова»… А тут еще Каплер…

Вот что пишет в своих воспоминаниях Валерий Фрид, киношник, который несколько лет был в заключении вместе с Каплером в приполярном лагере:

«О своем деле Алексей Яковлевич рассказывал не очень охотно… Сначала он попал в Воркуту. Воркутинское начальство встретило новоприбывшего уважительно: срок и статья были по сравнению с другими пустяковыми, а кто такой Каплер, лауреат Сталинской премии, орденоносец, автор сценариев прогремевших фильмов, знали все. В первые же дни его сделали бесконвойным, предложили походить, присмотреться и, может быть, написать о горняках Заполярья. Алексей Яковлевич походил, осмотрелся и, собравшись с духом, объявил, что писать не будет: о лагере рассказать не позволят, а написать о Воркуте, как писали о Комсомольске-на-Амуре, что построили город исключительно энтузиасты-добровольцы, совесть не позволяет.

К удивлению Каплера, начальник Воркутлага отнесся к его объяснению с пониманием…»

Кстати, уязвленный отец потом прилагал немало усилий, чтобы устроить семейную жизнь своей дочери, выдал ее за сына Жданова, но она уже была поражена своеобразным «вирусом порчи» и продолжала светскую жизнь в мужском кругу друзей Алексея Каплера. Кстати, туда же входил и молодой поэт Давид Самойлов, который однажды прочитал мне несколько стихотворений, объединенных одним женским именем:

«А эту зиму звали Анной, она была прекрасней всех»; и далее «выросли деревья, смолкли речи, отгремели времена, но опять прошу я издалече: «Анна! Защити меня»; «Как тебе живется, королева Анна, в той земле, во Франции чужой? Неужели от родного стана отлепилась ты душой? Как живется, Анна Ярославна, в теплых странах, а у нас зима…».

Когда я вопросительно поглядел на него, маленький красноносый Дезик, похожий на клоуна, блудливой улыбкой уточнил, кому стихотворение посвящено:

– Светлане Сталиной…

Дочь Сталина в это время жила в Индии.

Именно тогда я понял, как эти немолодые сердцееды, соблазняя некрасивую, рыженькую дочку вождя, подхихикивали над ним, радуясь бессилию всемогущего человека. Наверное, они думали, что он из-за любви к дочери не посмеет взбунтоваться и поневоле смирится с унижением. Но они плохо знали Сталина…


* * *

Об этом предельно искреннем стихотворении Мандельштама его апологеты вспоминать не любят.


Средь народного шума и спеха,

На вокзалах и пристанях

Смотрит века могучая веха

И бровей начинает взмах.

Я узнал, он узнал, ты узнала,

А потом куда хочешь, влеки —

В говорливые дебри вокзала,

В ожиданье у мощной реки.


Вздыбленное народное море, разбуженное пространство, историческая мощь… И даже игра в грамматические, школярские спряжения глагола нужна поэту, чтобы вписать себя в мир, где «я», «ты», «он», «она» живут, как в детской считалке, и рифмуются со страной – «вместе целая страна».


Шла пермяцкого говора сила,

Пассажирская шла борьба.


Это воспоминание о путешествии в ссылку на Чердынь, на Каму… Меня самого как раз в эти годы бабушка везла из Калуги в Пермь к отцу с матерью. Когда я вырос, бабушка рассказывала мне, какие толпы народа в те времена штурмовали вокзалы и пристани, заполоняли палубы пароходов, где на одной из них моя Дарья Захаровна с трехлетним внуком на руках устроилась возле бака с кипяченой водой и кружкой на цепочке, которые, может быть, и запомнил поэт: «Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка». Может статься, что и он тогда с женой и двумя чекистами находился на той же палубе. Впрочем, нет. Он, как особый пассажир, был в каюте, потому что


Занавеску белую било,

Несся шум железной листвы…


А со стены каюты на него смотрел человек, выполнявший волю истории, направляющий потоки народных масс, которые несли как щепку сухонького немолодого поэта:


И ласкала меня и сверлила

Со стены этих глаз журба.


За что же журил вождь своего подневольного поэта? За то, что тот три года тому назад написал легкомысленную хулу на него, да что там на него лично – на его Дело. За то, что выкрикнул, как бедный чудак Евгений: «Добро, строитель чудотворный. Ужо тебе…» За то, что по-мальчишески безрассудно и тщеславно попытался осудить в 1933 году строительство нового мира… Находясь в каюте под «журбой» всевидящих глаз, поэт искренне, наивно и косноязычно перечислял доказательства своего участия в жизни страны:


Много скрыто дел предстоящих

В наших летчиках и жнецах,

И в товарищах реках и чащах,

И в товарищах городах…


Грешно иронизировать над этим простодушием, как и над тем, что в поистине сказочном финале стихотворения гордец Мандельштам («нрава он был не лилейного»), смирив свою иудейскую жестоковыйность, приносит покаяние вождю, которого он ради красного словца не то чтобы обидел или оскорбил, а хуже: о котором написал неправду и с которым попытался обойтись столь же легкомысленно, как несчастный Евгений с «кумиром на бронзовом коне»:


И к нему, в его сердцевину,

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел.


В это же время Николай Алексеевич Клюев, находившийся в колпашевской ссылке, прислал своим друзьям, писателю Иванову-Разумнику и художнику Яру-Кравченко, – каждому по одной копии – поэму «Кремль», которая хранится в частном собрании и содержание ее до сих пор неизвестно. Мы только знаем из книги воспоминаний Иванова-Разумника, что это – поэма-покаяние Клюева перед Сталиным и что заканчивается она последней строкой: «Прости иль умереть вели»… Оба поэта перед смертью успели повиниться перед вождем.


* * *

Когда Осип Мандельштам написал памфлет о Сталине, Пастернак в отчаянье произнес слова, которые одесский писатель Аркадий Львов, ныне живущий в Америке, комментирует в книге «Желтое и черное» так:

«Борис Леонидович трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей, черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило – под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты двери? А к тому и третье: кто с января того же тридцать третьего года забрал власть над Германией? Гитлер забрал. Вот и вышел от Бориса Леонидовича вопрос Осипу Эмильевичу: «Как мог он написать эти строки – ведь он еврей!».

Пастернак со Львовым правы, когда речь идет о «дверях», «открытых евреям» в 30-е годы.

Еврейское засилье во всех сферах жизни 20-х и 30-х годов доходило до трагического абсурда. Изнеженный наш литературовед, абсолютный шабесгой, женатый на еврейке, Петр Алексеевич Николаев, со скучнейших лекций которого в начале 50-х годов мы сбегали из Коммунистической аудитории МГУ на Моховой, в книге «Поэтический пантеон победной войны» (М., 2005) так пишет об этом историческом феномене:

«Известно, что в 1920 – 1930-е годы люди, желавшие идти во власть, стремились жениться на еврейках и даже пытались изменить имена своих жен с русских на еврейские. С такой женщиной (женой министра путей сообщения Ковалева) мне пришлось однажды откровенно разговаривать о том, почему она свое девичье имя Дарья сменила на Дору. Муж сказал, что он не сделает карьеру, если она оставит свое русское имя. И вдруг однажды все переменилось (может быть, дружба с Гитлером и одинаковые эстетические вкусы: в окружении Гитлера и Сталина писали одинаково – как под копирку – статьи о социалистическом реализме), вместо поклонения всему еврейскому в 1940-е годы в общественном сознании стало внедряться сверху, разумеется от вождя, антисемитское воззрение на мир».

Здесь все смешно: и то, что книжка, составленная Николаевым, вышла в издательстве «Русский импульс»; и то, что не просто «статьи», а книги, тома о социалистическом реализме в 50 – 60-е годы сам Петр Алексеевич пек, как блины; и то, что он сокрушается: почему «вместо поклонения всему еврейскому в 1940-е годы» (! – Ст. К.) наступила эпоха борьбы с космополитизмом, ликвидации еврейского антифашистского комитета, «дела врачей». Мордвин П. Николаев не понимал, что в России «поклонение всему еврейскому» не может длится вечно, и что рано или поздно история все поставит на свои места. Кстати этот бесталанный филолог, не написавший ни одной яркой и своеобразной книги, обслуживавший самым примитивным образом идеологию (до сих пор помню его злую и убогую статью о Михаиле Лобанове в «Литературной газете» начала 80-х годов, развивавшую русофобские положения яковлевской работы «Против антиисторизма») сделал немыслимую карьеру: он стал заслуженным профессором МГУ, вошел в состав Российской академии наук, стал вице-президентом Российской академии словесности и вице-президентом Международной ассоциации профессоров. А в 29 лет, еще при жизни Сталина, уже был председателем сценарной коллегии Министерства кинематографии. Ну как тут не вспомнить, что «важнейшим из искусств у нас является кино» и что женой Пети Николаева была Ирина Иосифовна, которой совсем не надо было притворяться еврейкой, как это делала русская жена министра путей сообщения Ковалева.

Весной 2003 года я выступал в одном из ленинградских залов. После выступления ко мне подошла женщина и протянула письмо с фотографией. В письме я прочитал:

«Передаю Вам ксерокс фото из архива моего мужа, православного человека. В центре – его отец, директор школы, осетин, и вокруг… вы видите сами – ни одного русского учителя, ни одного русского ученика.

Это фото опровергает домыслы о дискриминации в образовании. Получали аттестаты и шли в институты, а все остальные вкалывали на стройках коммунизма.

Людмила Короева».

С фотографии на меня смотрели учителя и ученики выпускного десятого класса 11-й средней школы Василеостровского района – 1939 год…

Из восьми преподавателей действительно лишь один директор был осетином – все остальные семеро: Шницер, Розенблюм, Розенблат, Ленский, Михайловская, Домнич – были соплеменниками Пастернака.

Из двадцати четырех учеников лишь одна (!) круглолицая девочка носила русскую фамилию – Болотина. Остальные 23 были: Хейфиц, Нейштадт, Рывкин, Штерн, Гуревич, Вейсман, Рохлин и т. д. Всех перечислять не буду. Фотография сделана после 1937 года, якобы сломавшего еврейскую власть над русским народом, по мнению многих историков. Эту фотографию я передам в музей холокоста, если он когда-нибудь будет создан в России на деньги Березовского или Абрамовича.

Через несколько лет Мандельштам, знавший отзыв Пастернака о своем неумном стихотворении, своеобразно, но все-таки повинился перед будущим спасителем еврейства от окончательного холокоста, написав стихи о двух европейских диктаторах:


Я должен жить, дыша и большевея,

Работать речь, не слушаясь – сам друг, —

Я слышу в Арктике машин советских стук.

Я помню все – немецких братьев шеи

И что лиловым гребнем Лорелеи

Садовник и палач наполнил свой досуг.

1935

Это – о настоящем антисемите Гитлере. А еще через два года о Муссолини:


И над Римом диктатора-выродка

Подбородок тяжелый висит.


Но советское общество середины 30-х годов еще не было монолитным, и трещина проходила на скрытой от глаз глубине. Многие «интеллигенты» эпохи готовы были на союз с кем угодно – с Троцким, с Пилсудским, с Гитлером – лишь бы не со Сталиным.

Я приведу несколько высказываний Анны Берзинь, жены известного писателя Бруно Ясенского, из «дела», которое мне удалось прочитать на Лубянке в 1990 году во время работы над книгой о Сергее Есенине.

«Нет, уж лучше открыть фронт фашистам, чем воевать»; «я воспринимаю эту власть как совершенно мне чуждую. Сознаюсь, что я даже злорадствую, когда слышу, что где-то плохо, что того или другого нет… Теперь мне воевать не для чего и не за что». «В свое время, в гражданскую войну, я была на фронте и воевала не хуже других. За существующий режим воевать? Нет уж, лучше открыть фронт фашистам»; «мы сами, это мы сами во всем виноваты. Это мы расстреляли наших друзей и наиболее видных людей в стране. В правительстве подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь – «мы русский народ». Все это пахнет черносотенством…».

Вот такие настроения перед войной были у части нашей творческой интеллигенции. В своей безумной «революционной», «интернациональной» гордыне она как черт от ладана шарахалась от единственно спасительного пути – ставки на русский патриотизм, сделанной Сталиным уже за четыре года до начала Великой Отечественной.

И Мандельштам в этом выборе был с вождем, а не с Берзинь, которая, впрочем, вполне могла восхищаться его стихами 1933 года о «мужикоборце»…


* * *

А между тем страна стремительно втягивалась в очередной виток политической борьбы, насыщенной арестами, митингами, открытыми и закрытыми политическими процессами, индивидуальными и массовыми репрессиями. Сталин решил окончательно и бесповоротно расправиться с явными и скрытыми сторонниками Троцкого, со всеми оппозиционерами, подобными Анне Берзинь, с противниками его плана строительства монолитного общества и могучего государства в преддверии неизбежной войны.

19 – 24 августа 1936 года страну потрясло «дело» «объединенного троцкистско-зиновьевского центра», 23 – 30 января 1937 года прошел процесс «параллельного» антисоветского троцкистского центра, 23 – 27 февраля последовал пленум ЦК ВКП(б), на котором рассматривались дела Рыкова и Бухарина.

Май – июнь 1937-го – «дело» о «заговоре военных» во главе с маршалом Тухачевским. И, наконец, это полуторагодовое землетрясение закончилось в марте 1938 года, когда в политическое небытие ушли Бухарин, Рыков, Радек.

Полтора года шло искоренение антисталинского крыла партийно-государственного и военного руководства, известнейшие люди страны исключались из партии, снимались с должностей, отдавались в руки прокуроров и судей. Рабочие собрания требовали кары для врагов народа, на улицах больших городов шумели демонстрации с призывами правосудия и расправы. Страницы газет выходили с заголовками: «Расстрелять убийц», «Врагов народа к ответу», «Стереть с лица земли», «К высшей мере!».

Писатели, знакомые и друзья Мандельштама – Шкловский, Катаев, Безыменский, Инбер, Олеша, Зощенко, Антокольский и другие (в большинстве своем евреи) подписывали письма с требованиями расстреливать двурушников.

А что же в это время делал Мандельштам, находившийся в воронежской ссылке и не имевший никаких гражданских прав, кроме права писать стихи? В самый пик накала идеологической и репрессивной температуры – зимой и ранней весной 1937 года – он чувствовал такой небывалый прилив творческих сил, что поневоле начинаешь думать о тайной глубинной связи эпохи Большого Террора с окончательным утверждением в поэзии Мандельштама Большого Стиля.

Январь – июнь 1937 года – решается судьба Бухарина, Радека, Пятакова, Сокольникова, Рыкова, Тухачевского, Корка, Якира, Примакова, а Мандельштам пишет, пишет и пишет стихи о расширяющемся времени, об укрупнении жизни, об уплотнении пространства, о своей неимоверно быстро крепнущей связи с эпохой. Он не извлекает из этого творчества никакой выгоды, никуда не посылает стихи – ни в газеты, ни друзьям-поэтам, ни в Кремль, пишет в стол – то есть его творчество в это время лишено всякого прагматического смысла, всякой корысти… Он просто уясняет сам для себя свое понимание жизни, с возможной надеждой, что все написанное им в это роковое время когда нибудь прочитают в будущем. Именно в знаковом 1937 году он писал так вдохновенно, как никогда. В декабре 1936 года – шестнадцать стихотворений, в январе 1937-го – пятнадцать, в феврале – двенадцать, в марте – пятнадцать. Пятьдесят восемь стихотворений за четыре месяца! В иные дни по два-три стихотворения. И почти все стихи излучают не просто согласие с временем, но даже восхищение им…

21 – 22 января 37-го года он зовет на помощь в работе «по укрупнению жизни» своего любимого Данта:


С черствых лестниц, с площадей

С угловатыми дворцами

Круг Флоренции своей

Алигьери пел мощней

Утомленными губами.


Бытовые неурядицы не помеха для творчества в эпоху борьбы Сталина и Троцкого, гвельфов и. гибеллинов. Если уж Дант мог говорить с «черствых лестниц» о новой жизни, то эти строки о нем были написаны через несколько дней после того, как поэт поставил молодые воронежские холмы рядом с легендарными холмами Тосканы. Голос Данта, слышимый «с площадей с угловатыми дворцами», перекликается в стихах с его голосом, несущимся из центра Третьего Рима с площади, где «круглей всего земля», простирающаяся «вниз до рисовых полей», «покуда на земле последний жив невольник». «Я обведу глазами площадь всей – всей этой площади с ее знамен лесами». Может быть, это описание народного шествия, требующего расправы с врагами социализма?

А почему бы нет? Разве поэт через несколько дней, после сообщения о расстреле Тухачевского и его соратников, не написал:


Необходимо сердцу биться:

Входить в поля, врастать в леса.

Вот «Правды» первая страница,

Вот с приговором полоса.


И далее о том, что всем патриотам страны должно сплачиваться в трудное время вокруг вождя:


Непобедимого, прямого,

С могучим смехом в грозный час,

Находкой выхода прямого

Ошеломляющего нас.


В воспоминаниях М. Чудаковой о встречах с вдовой Михаила Булгакова Еленой Сергеевной есть важные свидетельства того, что взгляды Булгакова и Мандельштама на события 1937 года были очень близки: «У него (Булгакова. – Ст. К.) было ощущение возмездия от этих арестов?

– Да, не скрою от вас, было! Он открывал газету и видел там имена своих врагов… Все эти люди – они же травили его!» Там же приведена запись Е. С. Булгаковой из дневника от 23.4.1937 г.: «Да, пришло возмездие. В газетах очень много дурного о Киршоне и об Афиногенове…» Фамилий Булгакова и Мандельштама нет под письмами, требующими кары, расстрела, наказания, о «сталинистских» стихах поэта никто не знает, они не напечатаны, но написаны «в стол», а потому их искренность – неопровержима в своем бескорыстии.

Словно бы бросая вызов робким душам, не знающим, куда деться от «грозных площадей» с «лесами знамен», Осип Мандельштам мужественно сравнивает трагедию своего времени, разыгрываемую в театре, не уступающем античному, с трагедиями великих греков:


Воздушно-каменный театр времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

(12 янв. – 4 февр. 1937 г.)

Он видит в этом театре искры бессмертия и глубоко запрятанный под покровами обоюдного политического словоблудия трагический смысл происходящего на мировой арене, коей в те времена стали московские суды и партийные пленумы. Вышинский говорит одно, Бухарин – другое, а Мандельштам, косноязычно бормоча, облекает в слова-символы свои прозрения:


Необоримые кремлевские слова —

В них оборона обороны

И брони боевой – и бровь и голова

Вместе с глазами полюбовно собраны.


(Пророческие догадки о будущей войне и победе! – Ст. К.)

Все звонки Сталина Пастернаку (с разговором o Мандельштаме), Булгакову были отчаянной и рискованной попыткой объединить общество перед неизбежной войной «хоть лаской, хоть таской», хоть кнутом, хоть пряником. Бывший семинарист помнил ветхозаветную истину о том, что «царство, разделившееся само в себе», должно неизбежно погибнуть, и понимал, что после жесточайшей гражданской войны и мучительной коллективизации какая-то часть народа может отшатнуться от власти и даже перейти на сторону врага. Создать монолитное общество по всей вертикали – задача была почти невыполнимая даже и при всей сверхчеловеческой воле и организационном гении Сталина.


* * *

Воронежскую тетрадь поэт заполнял в здравом уме и твердой памяти, в привычной для него сложной, перетекающей из одного стихотворения в другое словесной ткани, из которой он выкраивал и шил свои лучшие вещи. А коли ткань того же качества, то и социально-исторические, или социально-философские, или в конце концов социально-патетические стихи его воронежской зимы бессовестно считать поделками второго или третьего сорта, некими жеманными извинениями или неумело-льстивыми одами. Не на таких дрожжах восходил его талант. Это был человек-кремень, готовивший себя всю жизнь к жертве за свои убеждения, и подозревать его в двуличии и трусости могут только ничтожные души или мелкие политические мошенники.

Одних только стихотворений о вожде в книге воронежской зимы – целых пять. И неужто они не перевешивают легкомысленную эпиграмму 1933 года, толкованием которой вот уже несколько десятилетий питаются мандельштамоведы, в упор не замечая трогательного признания поэта: «Я сердцем виноват»? Лучше бы честно вчитались в оду, написанную с державинской силой:


Если б меня наши враги взяли

И перестали говорить со мной люди,

Если б лишили меня всего в мире:

Права дышать и открывать двери

И утверждать, что бытие будет

И что народ, как судия, судит, —

Если б меня смели держать зверем,

Пищу мою на пол кидать стали б, —

Я не смолчу, не заглушу боли,

Но начерчу то, что чертить волен,

И, раскачав колокол стен голый

И разбудив вражеской тьмы угол,

Я запрягу десять волов в голос

И поведу руку во тьме плугом. —

И в глубине сторожевой ночи

Чернорабочей вспыхнут земле очи,

И – в легион братских очей сжатый —

Я упаду тяжестью всей жатвы,

Сжатостью всей рвущейся в даль клятвы —

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин.

(Февраль – март 1937 г.)

Обнюхивают эту глыбу и бормочут несусветное о том, что Осип Эмильевич был болен и не ведал, что творит, а потом раскаивался за неискренние стихи. Или второй вариант: Мандельштам сознательно написал хвалебные стихи тирану, чтобы избегнуть смерти; или же – он писал хвалебные стихи, но в них были зашифрованы слова, строки, в которых, если их разгадать, заключена ненависть и презрение к вождю народов. Словом – либо больной, либо приспособленец, либо хитрец, каких поискать.

Афанасий Фет, переводивший «Метаморфозы» Овидия, посвященные Цезарю, сделал однажды к переводам любопытный комментарий: «Смешно уверять, что такие вещи плод лести, лишенный внутреннего убеждения. Пусть любой льстец преднамеренно напишет что-нибудь подобное, и мы охотно согласимся с мнением, что люди, о личном существовании которых Цезарь никогда не узнает, сговорились из лести строить ему алтарь и заживо воздавать божеские почести. Не менее добродушна (видимо, Фет хотел, сказать «наивна». – Ст. К.) мысль, чтобы сердцевед, как Август, допустил в лицо себе такую преувеличенную лесть, если, не чувствовал себя действительно носителем всемирной римской власти» (Овидий. XV книг превращений в переводах с объяснениями А. Фета. М., 1887. Ст. VIII).

Одной из особенностей поэтического мира Мандельштама является присутствие в нем слов-символов, имеющих для поэта сакральное значение. Все стержневые, «позвоночные» стихотворения Мандельштама насыщены ими, держатся на словах-опорах, воплощающих для поэта некие узловые скрещения чертежей мира. Они – словно сгустки звездного вещества («звезды-карлики»), тяжелее и плотнее которого в космосе ничего до сих пор не обнаружено: «ласточка», «роза», «соль», «изба», «мед», «солнце», «сердцевина», «шерсть», «век», «кровь», – повторяются в стихах во много раз чаще, нежели «обычные» слова. Чаще всего – это существительные, но есть и любимые прилагательные: «хищный», «сухой», «жирный», «желтый», «смелый». Комментаторы, которые толкуют «Оду» и другие стихи о Сталине как написанные ради спасения, «страха ради иудейска», просто не умеют их читать. Но наличие сакральных слов-сгустков – «клятва», «очи», «желчь», «уголь», «спелый» и т. д. – первый и основной признак того, что стихи не вымучены с прагматической целью, но рождены в состоянии подлинного вдохновения, что они обладают энергией первородства. Именно эти слова-вспышки дают стихам подъемную силу, чтобы парить в воздухе.

Мандельштам вводит в одно из стихотворений – «там, где бушлатник шершавую песню поет» – тему ссыльного человека, и когда в «Оде» мы читаем: «Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили», – то должно понять, что поэту изначально близок человек, сегодня ставший вождем, но вчера бывший таким же каторжанином, как и поэт, в «бушлате», знавший мир нищеты, жизни на чужих квартирах, мир случайных ночлегов, одиночества, радости разговора с незнакомым прохожим. Но – какое несовпадение! – Мандельштам опять поет «против шерсти мира». Сталин уже не любил, когда ему напоминали, что он Джугашвили. Не хотелось ему вспоминать на высотах своего величия о бездомной, кочевой, ссыльной жизни, в которой прошли чуть ли не двадцать лет. Обращался он к ней лишь в исключительных случаях, когда эти воспоминания нужно было бросить на чашу весов политической борьбы. Тогда он немного приоткрывался, и однажды в 1931 году сказал в беседе с немецким писателем Эмилем Людвигом:

«Тех товарищей, которые не уезжали за границу, конечно, гораздо больше в нашей партии и ее руководстве, чем бывших эмигрантов, и они, конечно, имели возможность принести больше пользы для революции, чем находившиеся за границей эмигранты. … Я знаю многих товарищей, которые прожили по 20 лет за границей, жили где-нибудь в Шарлоттенбурге или Латинском квартале, сидели в кафе годами, пили пиво и все же не сумели изучить Европу и не поняли ее».

Это сказано не только о многих соратниках Ленина, приехавших в 1917 году в Россию в «пломбированном вагоне», не только о тех, чьи фамилии через несколько лет будут знаковыми на знаменитых процессах и о ком так будет жалеть Анна Берзинь, но можно подумать, что это сказано и о самом Владимире Ильиче…

А стихи о «веке-волкодаве» – не так уж просты. Ну прежде всего поэт понимал, что волкодавы нужны для борьбы с настоящими волками, для защиты человека от волков. Поэт хочет объяснить своему веку, что «не волк он по крови своей», что не живет он по ветхозаветным кровным законам волчьего племени. Нежели жить по ним – лучше пусть уведут «в ночь, где течет Енисей»… И слова «я лишился и чаши на пире отцов» – тоже имеют особый смысл, если вспомнить моление о чаше… Все стихотворение, как развернутое моление из Евангелия – «Боже мой, для чего Ты меня оставил?» – и «пронеси чашу сию мимо меня…».

Неизбежность самопожертвования и страх перед Голгофой, на которую и Христос пошел «за великое племя людей» и был обесчещен перед смертью грубой римской силой, спровоцированной ветхозаветной яростью фарисеев… Поэт понимал, что волкодавы нужны человеку для обороны от волков, но – и это несчастный случай: произошла роковая ошибка – век-волкодав не узнал своего поэта. За месяц до ареста в письме к Б. С. Кузину из санатория в Саматихе поэт был уверен, что он пригодится своему веку:

«Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. «Общественный ремонт здоровья», значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, – но ничего, ничего, не страшно!»

Но век-волкодав обознался…



«Дивная мистерия Вселенной»


В 1948 году Заболоцкий, давно отошедший от обернутов, не любивший ни футуризма, ни акмеизма, написал стихотворение и демонстративно назвал его «Читая стихи».

Я уверен, что в нем он выразил свое отношение к поэзии Осипа Мандельштама, к его вдохновенному косноязычию, к ироническому легкомыслию, в которое нередко впадал собрат по призванию, к его «приступам жеманства» и «скомканной речи»:


Любопытно, забавно и тонко:

Стих, почти не похожий на стих,

Бормотанье сверчка и ребенка

В совершенстве писатель постиг.

И в бессмыслице скомканной речи

Изощренность известная есть.

Но возможно ль мечты человечьи

В жертву этим забавам принесть?

И возможно ли русское слово

Превратить в щебетанье щегла[1],

Чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не смогла?


Конечно же, это об Осипе Эмильевиче, много раз уподоблявшему себя щеглу – «мой щегол, я голову закину», «до чего ты щегловит», «когда щегол в воздушной сдобе», «это мачеха Кольцова, шутишь: родина щегла». Но, несмотря на понятную для нравственного максималиста Заболоцкого неприязнь к поэзии Мандельштама, судьбы обоих поэтов во многом были похожи одна на другую.

Обоих не понимала и преследовала вульгарная рапповская и соцреалистическая критика, обоих породнила тюремная и лагерная участь, оба поэта жаждали участвовать в исполинском социальном эпосе – строительстве советской цивилизации, оба, каждый по-своему, в годы страданий нашли опору в «Слове о полку Игореве»… «Как Слово о Полку струна моя туга», – гордо вещал Осип Эмильевич из Воронежа, а Николай Алексеевич, переводивший в неволе поэму на современный стихотворный язык, писал из Караганды в письме к Н. Степанову:

«Есть в классической латыни литые, звенящие как металл строки: но что они в сравнении с этими страстными, невероятно образными, благородными древнерусскими формулами, которые разом западают в душу и навсегда остаются в ней! Читаешь это слово и думаешь: – Какое счастье, боже мой, быть русским человеком!»

К Николаю Заболоцкому судьба была, пожалуй что, более несправедлива нежели к Мандельштаму. Он не дразнил власть, как Осип Эмильевич, не сочинял убийственных стихотворных памфлетов. Наоборот, в 1936 году Заболоцкий написал «Горийскую симфонию» – живое и вполне искреннее стихотворение, в котором воспел Грузию, ее народ и молодого юношу из Гори. И хотя различные критики-функционеры (А. Тарасенков, Е. Усиевич, О. Бескин, С. Розенталь, Д. Данин – в основном евреи) всячески пытались доказать, что его натурфилософские стихи 30-х годов враждебны социализму, ничто не предвещало внезапного его ареста в марте 1938 года. Лишь спустя много лет выяснилось, что органы НКВД задумали создать «ленинградское дело», в центре которого находился бы известный поэт Николай Тихонов, и ради этого были арестованы многие литераторы северной столицы. Из них следователи стали выбивать «показания». Обвинительное заключение Заболоцкому было подписано помощником Ленинградского управления НКВД, неким Хатеневером.

Поэта пытали бессонницей при круглосуточном ярком электрическом свете, бесконечными допросами, избивали дубинками, терзали мощными струями воды, но он не дал ни на Тихонова, ни на кого другого никаких показаний, а когда впал в полное душевное расстройство, то был помещен в институт судебной психиатрии, сначала в буйное, потом в тихое отделение… Такого, слава Богу, Осипу Мандельштаму испытать не довелось. В октябре 1938 года и Заболоцкий, и Мандельштам были отправлены в битком набитых теплушках на Восток.

Мороз. Вши. Голод. Жажда. Грязь. Вот как вспоминал сам поэт об этом пути:

«Два с лишним месяца тянулся наш скорбный поезд по Сибирской магистрали. Два маленьких заледеневших оконца под потолком лишь на короткое время дня робко освещали нашу теплушку. В остальное время горел огарок свечи в фонаре, а когда не давали свечи, весь вагон погружался в непроглядный мрак. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежали в этой первобытной тьме, внимая стуку колес и предаваясь безутешным думам о своей участи. По утрам лишь краем глаза видели мы в окно беспредельные просторы сибирских полей, бесконечную, занесенную снегом тайгу, тени сел и городов, осененные столбами вертикального дыма, фантастические отвесные скалы байкальского побережья… Нас везли все дальше и дальше, на Дальний Восток, на край света…» («История моего заключения»).

Мандельштам умер в декабре 1938 года в пересыльном лагере под Владивостоком (его жена в «Воспоминаниях» благодарит судьбу за то, что из-за слабого здоровья он не доехал до Колымы). А эшелон Заболоцкого, который отправлялся в ту же самую пересылку, где поэты могли встретиться, был внезапно повернут на Север к Комсомольску-на-Амуре, в котором началась его трехлетняя лагерная жизнь.

Лесоповал на морозе, отчаянные попытки выполнить норму, чтобы не угаснуть от дистрофии, потом работа в каменном карьере – кайло, лопата, долбежка шпуров для взрывчатки, сторожевые собаки. Шло строительство довоенного БАМа… Словом, жизнь Ивана Денисовича, но во время которой поэт успевал увидеть многое:

«По ночам черное-черное небо, усеянное скопищем ярких звезд, висит над белоснежным миром. Лютый мороз. Над поселком, где печи топятся круглые сутки, стоит многоствольная, почти неподвижная колоннада дымов. Почти неподвижен и колоссально высок каждый из этих белых столбов, и только где-то высоко-высоко вверху складывается он пластом, подпирая черное небо. Совсем-совсем низко, упираясь хвостом в горизонт, блистает Большая Медведица. И сидит на столбе, над бараками, уставившись оком в сугробы, неподвижная полярная сова, стерегущая крыс, которые водятся тут, у жилья, в превеликом множестве…».

Три года такой жизни. А потом облегчение – работа чертежником, но начинается война, ужесточение режима, и опять земляные работы. В 1943 году лагерь перебрасывают на Алтай, где поэт вычерпывает со дна озера (там он, по собственным словам, «оставил свое сердце») содовый раствор. Затем его, уже вольнонаемного, но еще ссыльного, перевозят в Казахстан, где лишь в 1945 году он получает полное освобождение.

Семь лет неволи. Но какой силой духа нужно было обладать ему, если в письме жене в ответ на отчаянные женские жалобы о семи годах жестокой разлуки («жизнь так и прошла мимо») он со смиренным достоинством отвечает:

«Ты пишешь – «жизнь прошла мимо». Нет, это неверно. Для всего народа эти годы были очень тяжелыми. Посмотри, сколько вокруг людей, потерявших своих близких. Они не виноваты в этом. Мы с тобой тоже многое пережили. Но мимо ли нас прошла эта жизнь? Когда ты очнешься, отдохнешь, разберешься в своих мыслях и чувствах, – ты поймешь, что недаром прошли эти годы; они не только выматывали твои силы, но и в то же время обогащали тебя, твою душу, – и она, хотя и израненная, будет потом крепче, спокойнее и мудрее, чем была прежде.

Время моего душевного отчаяния давно ушло, и я понял в жизни многое такое, о чем не думал прежде. Я стал спокойнее, нет во мне никакой злобы, и я люблю эту жизнь со всеми ее радостями и великими страданиями, которые выпали на нашу долю».

Да, до такой высоты мужественного смирения не подымались ни Солженицын, ни Шаламов, ни Домбровский, ни Волков…

И отношение к Сталину у Заболоцкого было своим, особым. Поскольку он не писал стихотворных фельетонов о нем, то не испытывал перед вождем никакой вины, и ему не было нужды впадать в истерическое покаяние. Сын поэта Никита Заболоцкий в книге «Жизнь Н. А. Заболоцкого» слишком самоуверенно решает за отца, что «никакого преклонения перед «вождем народов мира» поэт не испытывал». Но не случайно же, что имя Сталина появляется в первой редакции стихотворения «Творцы дорог», написанного уже после освобождения:


Кто днем и ночью слышал за собой

Речь Сталина и мощное дыханье

Огромных толп народных, – тот не мог

Забыть о вас, строители дорог.

И в этих строках я не слышу ни одного фальшивого звука. Жена Заболоцкого Екатерина Васильевна после его смерти вспоминала: «Он говорил, что ему надо два года жизни, чтобы написать трилогию поэм «Смерть Сократа», «Поклонение волхвов», «Сталин». Меня удивила тема третьей поэмы. Николай Алексеевич стал мне объяснять, что Сталин – сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой было ему нелегко, так как он сам из нее вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось».

Разговор происходил после 1956 года. Однако понимание эпохи социализма в творчестве поэта было еще более сложным, и сводить эту сложность к стихам о Сталине было бы легкомысленным упрощением.


* * *

В 1931 году Осип Мандельштам написал знаменитое стихотворение о «веке-волкодаве», в котором предъявлял счет эпохе. При всей вдохновенной экзальтированности текста в нем четко прописано, какие жертвы готов принести поэт на алтарь истории. «За гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей», «за жизнь без наживы» он готов отказаться «от чаши на пире отцов» (то есть от своего иудейского избранничества, от частицы племенного величия); он приносит эпохе и свою личную жертву – «честь и веселье». Это – договор со временем (своеобразный мандельштамовский Новый завет), гарантирующий ему личное поэтическое бессмертие, и за него можно заплатить самую дорогую цену.

Заболоцкий же не ставил никаких условий, не помышлял о стоимости билета в грядущее, без осуждения и гордыни принимая «все, что Господь ни пошлет», не сводя никаких счетов с «веком-волкодавом». Он нес крест самопожертвования с соборным чувством общей судьбы и со смиренным достоинством:

Нас ветер бил с Амура и Амгуни,

Трубил нам лось, и волк нам выл вослед.

Но все, что здесь до нас лежало втуне,

Мы подняли и вынесли на свет.

В стране, где кедрам светят метеоры,

Где молится березам бурундук,

Мы отворили заступами горы

И на восток пробились и на юг.

Охотский вал ударил в наши ноги.

Морские птицы прянули из трав,

И мы стояли на краю дороги,

Сверкающие заступы подняв.


Стихи написание 1947 году, уже после освобождения, так что поэта нельзя подозревать в корысти, что сочинял их в расчете на смягчение своей участи, на лагерные льготы либо на досрочное освобождение… Нет, он писал их как свободный человек, поражаясь своему собственному участию в сотворении мира:


Поет рожок приятно и уныло —

Давно знакомый утренний сигнал!

Покуда медлит сонное светило,

В свои права вступает аммонал.

Над крутизною старого откоса

Уже трещат бикфордовы шнуры.

И вдруг – удар, и вздрогнула береза,

И взвыло чрево каменной горы.

Поет рожок над дальнею горою,

Восходит солнце, заливая лес,

И мы бежим нестройною толпою,

Подняв ломы, громам наперерез…


Стихотворение называется «Творцы дорог» – и в нем никакой речи о «шмоне», о «пайках», о «вертухаях», никаких номеров на лагерных бушлатах, никаких покойников с бирками на ногах, разборок с уголовниками, разговоров с «кумом» и прочих атрибутов низкого гулаговского стиля. «Громам наперерез», «сверкающие заступы подняв» – словно Боги, богатыри или титаны, а не какие-то Иваны Денисовичи.

В стихотворении нет и намека на мандельштамовский спор личности с эпохой, оно выражает (кощунственно сказать!) высшую героическую красоту общенародного артельного подвига, совершаемого ради будущих поколений, которым придется жить за счет рудников Норильска, освещать и обогревать жилье энергией волжских гидростанций, выходить к Охотскому морю по дорогам, пробитым через сопки руками поэта и его подневольных товарищей.

Самоотречение, подобное тому, которое живет разве что в древнегреческих трагедиях, в голосах античного хора…

Оба поэта и Заболоцкий, и Мандельштам, осмысливая XX век, не могли обойтись без постоянной оглядки на античные времена, когда рождалось понятие высокой трагедии. «Гомер степей на пегой лошаденке», «лысое темя Сократа», «читайте, деревья, стихи Гезиода», «Пифагорово пенье светил», «Одиссей и сирены» – это Заболоцкий. «Бессонница. Гомер. Тугие паруса», «Останься пеной, Афродита», «Когда бы грек увидел наши игры», «Ахейские мужи во тьме снаряжают коня» – это Мандельштам, уверенный в том, что «поэзия – это чувство правоты», тоскующий по «большому стилю», в который невозможно войти, минуя трагедию, и поэт с ужасом и восторгом призывает ее:


Где связанный и пригвожденный стон,

Где Прометей – скалы подспорье и пособье?

А коршун где – и желтоглазый гон

Его когтей, летящих исподлобья?

Тому не быть: трагедий не вернуть,

Но эти наступающие губы —

Но эти губы вводят прямо в суть

Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.


Мандельштам жаждет глотнуть воздуха трагедии, чтобы приобщиться к ее древним тайнам, и призывает к себе на помощь тени ее отцов Эсхила и Софокла, дерзко пророчествуя о том, что сегодняшние ее творцы и герои могут быть грузчиками или лесорубами… Да, он угадал направление поиска, но не успел выразить в творчестве эпическую, свободную от своевольных лирических излияний, чистую суть трагедии. За него это сделал другой поэт в буквальном смысле Софокл-лесоруб советской эпохи, работавший не где-нибудь, а на таежном лесоповале:


За высокий сугроб закатилась звезда,

Блещет месяц – глазам невтерпеж.

Кедр, владыка лесов, под наростами льда

На бриллиантовый замок похож.

Посреди кристаллически-белых громад

На седом телеграфном столбе,

Оседлав изоляторы, совы сидят,

И в лицо они смотрят тебе.

Запахнув на груди исполинский тулуп,

Ты стоишь над землянкой звена.

Крепко спит в тишине молодой лесоруб.

Лишь тебе одному не до сна.

Обнимая огромный канадский топор,

Ты стоишь, неподвижен и хмур.

Пред тобой голубую пустыню простер

Замурованный льдами Амур.

И далеко внизу полыхает пожар,

Рассыпая огонь по реке,

Это печи свои отворил сталевар

В Комсомольске, твоем городке.

Это он подмигнул в ледяную тайгу.

Это он побратался с тобой,

Чтобы ты не заснул на своем берегу,

Не замерз, околдован тайгой.

Так растет человеческой дружбы зерно.

Так в январской морозной пыли

Два могучие сердца, сливаясь в одно,

Пламенеют над краем земли.


(Слова-то все какие эпические: «огромный», «исполинский», «могучие»!)

Судьба привела Заболоцкого туда, куда Мандельштам направил свое «моление о чаше»: «в ночь», где, правда, течет не «Енисей», но «Амур» и где «до звезды» достает не «сосна», а «кедр»; где над тайгой сияют не «голубые песцы» – а «за высокий сугроб закатилась звезда», но зато есть – льды Амура, лежащие перед глазами «голубой пустыней». Все эти совпадения и переклички слов и образов наводят на мысль, что Заболоцкий знал стихотворение Мандельштама и в известной степени обратился к знакомому сюжету, чтобы изложить его по-своему…

Героика повседневного и естественного самопожертвования досталась в удел Заболоцкому и стала сердцевиной его дальнейшего творчества. Сразу же после освобождения из ссылки он пишет стихотворение «Журавли», в котором еще раз воплощает свое понимание трагедии и философию героизма.

Да, «черное зияющее дуло», словно символ безымянного, безликого, слепого рока, посылает в сердце вожака журавлиной стаи «луч огня», да, это – высокая трагедия, но не только потому, что «частица дивного величья с высоты обрушилась на нас», но еще и потому, что горе утраты преодолевается в очистительном катарсисе, в причастии к бессмертию «стаи», «племени», «народа».

Два крыла, как два огромных горя,

Обняли холодную волну,

И рыданью горестному вторя,

Журавли рванулись в вышину.

Только там, где движутся светила,

В искупленье собственного зла

Им природа снова возвратила

То, что смерть с собою унесла:

Гордый дух, высокое стремленье,

Волю непреклонную к борьбе —

Все, что от былого поколенья

Переходит, молодость, к тебе.


У Заболоцкого его личная трагедия – победа – одновременно трагедия-победа артельная, коллективная или даже общенародная: «Срываясь с круч, мы двигались вперед», «Мы отворяли заступами горы», «И мы стояли на краю дороги». У него кроме двух сил – тиранической эпохи и его собственных – есть третья: античный хор, рок, судьба. Два старика замерзают «где-то в поле возле Магадана». Но, несмотря на все жестокие обстоятельства лагерного быта, естественные и главные у Солженицына или Шаламова («околоток», «наряды в город за мукой», «воровская шайка», «бандитские глотки» и т. д.), их смерть не бытовое явление, не лагерная обыденность, а величественная трагедия (подобная гибели вожака журавлиной стаи), последний акт которой завершается в таком театре и с такими «зрителями», что не снились никаким Софоклам и Эсхилам – чего уж говорить о наших лагерных бытописцах! На героев стихотворения взирают северные светила, сполохи полярного сиянья освещают необозримую сцену, вьюга отпевает последние мгновенья их жизни:


Дивная мистерия вселенной

Шла в театре северных светил,

Но огонь ее проникновенный,

До людей уже не доходил.

Стали кони, кончилась работа,

Смертные доделались дела…

Объяла их сладкая дремота,

В дальний край, рыдая, повела…


Они уже неподвластны лагерной администрации, мирской власти, времени, истории, потому что уходят в вечность, в эпические миры, где блуждают души Антигоны и Эдипа, Гамлета и Отелло, Бориса и Глеба. Стихи звучат как гимн освобождения:


Не нагонит больше их охрана,

Не настигнет лагерный конвой,

Лишь одни созвездья Магадана

Засверкают, став над головой.


Заболоцкий совершает чудо, выходя в пространство мирового эпоса, в отличие от Мандельштама, который мечтал прорваться в мир трагедии вплоть до последних дней жизни, но не успел осуществить свой замысел и утвердил за собою право говорить всего лишь о своей судьбе: «Мне на плечи бросается век-волкодав», «Сохрани мою речь навсегда», «Я лишился и чаши на пире отцов», «Куда мне деться в этом январе», «Это какая улица? Улица Мандельштама». Закваска вечного протестантизма, суть которой выражена у него в стихах – «против шерсти мира поем», – была неизживаема.

Эпическая роль «вожака» стаи или племени, неестественная для Мандельштама, для Заболоцкого была органична.


А вожак в рубашке из металла

Погружался медленно на дно;

И заря над ним образовала —

Золотого зарева пятно.

Зарево, окаймляющее мученические и одновременно героические лики творцов лагерных дорог, магаданских стариков, которые умирают так же, как умирал Седов из стихотворения Заболоцкого, написанного в 1937 году:


Он умирал, сжимая компас верный,

Природа мертвая, закованная льдом,

Лежала вкруг него, и солнца лик пещерный

Через туман просвечивал с трудом.


И недаром стихотворение завершается мольбою автора судьбе, у которой он просит одного: «Так умереть, как умирал Седов».

Все тридцатые годы Заболоцкий неуклонно шел к героическому эпосу, под его пером даже обычные газетно-политические эпизоды советской жизни, имевшие, если говорить сегодняшним языком, лишь «пиаровское» звучание, преображались в сказочные картины:


Там тень «Челюскина» среди отвесных плит,

Как призрак царственный, над пропастью стоит.


Православное подвижничество Заболоцкого заключается в том, что его эпос не эгоистичен, но человечен. В нем, оттесняя автора на второй план, живет множество самых простых, земных, невеликих людей, в чертах которых поэт ищет и находит «образ Божий»: прачки из маленького русского городка, старухи, которая в ссылке протянула ему ломоть поминального хлеба, девочки Маруси, ходоков, пришедших к Ленину. Словом, «старые люди и дети».

Его демонстративно нравоучительные стихи о некрасивой девочке, пламень души которой «всю боль свою один переболит и перетопит самый тяжкий камень», полны простого и высокого очарования. Но они и о себе. Душа поэта тоже перетопила все несправедливые обиды, все унижения в чистое вещество поэзии.

Однако я рискну сделать к этому бесхитростному стихотворению еще один комментарий.

Заболоцкий, – о чем Борис Слуцкий пишет в своих воспоминаниях, – «говорил, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого».

Лидия Корнеевна Чуковская как бы подтверждает это, размышляя об отношениях Заболоцкого и Ахматовой в своих воспоминаниях:

«Бешеная речь Анны Андреевны против «Старой актрисы» Заболоцкого. Она вычитала нечто такое, чего там, на мой взгляд, и в помине нет:

– Над кем он смеется – над старухой, у которой известь в мозгу, над болезнью? Он убежден, что женщин нельзя подпускать к искусству – вот в чем идея! Да, да, там написано черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие натяжки: у девяностолетней старухи десятилетняя племянница. Когда поэт высказывает ложную мысль – он неизбежно провирается в изображении быта…

Она не давала отвечать, она была в бешенстве. Другого слова не подберу…

– Где там написано, что старухе девяносто лет, а девочке десять? – успела я только спросить. Ответом был гневный взгляд».

Но дело было не в том, «допускать» или «не допускать женщин к искусству»… Спор был мировоззренческим – с глубочайшими причинами. У Ахматовой есть стихотворение, написанное в 1942 году в Ташкенте.


Какая есть. Желаю вам другую —

Получше. Больше счастьем не торгую,

Как шарлатаны и оптовики.

Пока вы мирно отдыхали в Сочи,

Ко мне уже ползли такие ночи,

И я такие слышала звонки!

Над Азией – весенние туманы

И яркие до ужаса тюльпаны

Ковром заткали много сотен миль.

О, что мне делать с этой чистотою

Природы и с невинностью святою,

О, что мне делать с этими людьми!..

Мне зрительницей быть не удавалось,

И почему-то я всегда вклинялась

В запретнейшие зоны естества,

Целительница нежного недуга.

Чужих мужей вернейшая подруга

И многих безутешная вдова.

Седой венец достался мне недаром,

И щеки, опаленные загаром,

Уже людей пугают смуглотой.

Но близится конец моей гордыне:

Как той, другой – страдалице Марине,

Придется мне напиться пустотой.


Однажды Александр Межиров, когда мы говорили об Ахматовой, прочитал вслух это стихотворение и сказал, что у нее «животное чувство красоты». Может быть. Но меня в стихотворении «Какая есть…» всегда задевало иное: чувство холодного высокомерия, почти презрения к миру простого человеческого бытия.

«Какая есть. Желаю вам другую» – неприятно-надменная интонация. «Пока вы мирно отдыхали в Сочи» – звучит как обвинение в том, что мирно отдыхающие и не подозревают, что за «ночи» ползут к ней. А от обычного, народного слова «люди» («добрые люди») – ее просто трясет, как нечистую силу от ладана: «о, что мне делать с этими людьми!», а заодно и с «чистотою природы», и с «невинностью святою»… Еще бы! Она приоткрывается как блюстительница «ночей» (уж не «египетских» ли?), во время которых «всегда вклинялась в запретнейшие зоны естества», враждебные «святой невинности». Не эта ли тьма своими лучами опалила ее щеки до потустороннего загара, и они «уже людей пугают смуглотой»? Стихотворение звучит как вызов простой «людской», «святой и невинной» жизни, брошенный от имени «ночи» и «гордыни». И потому неизбежно ее обращение к образу Марины Цветаевой, которая была как бы ее сводной сестрой по жизни «в запретнейших зонах естества», в апофеозе и культе смертных грехов, столь родных творцам Серебряного века русской поэзии. «Седой венец достался мне недаром…».

А ведь умный циник Валентин Катаев, младший из сыновей порочного Серебряного века, тоже додумался до того, что рано или поздно и он будет увенчан таким же седым венцом, о чем и написал в книге «Алмазный мой венец»:

«Мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших, серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы, сделав их мерцающими, как алмазный венец… звездный холод стал постепенно распространяться сверху вниз по всему моему помертвевшему телу с настойчивой медлительностью, останавливая кровообращение… делая меня изваянием, созданным из космического вещества безумной фантазией Ваятеля…».

Ну что ж, вполне допустима и такая картина Ада, где раскаленные сковородки заменены адским абсолютным холодом… Чует кошка, чье мясо съела.

Да и Анна Андреевна догадывалась, из рук какого «ваятеля» этого венца ей придется принимать «не людскую» награду:


И ты придешь под черной епанчою,

С зеленоватой страшною свечою,

И не откроешь предо мной лица.

Но мне недолго мучиться загадкой:

Чья там рука под белою перчаткой

И кто прислал ночного пришлеца?

Вот за эти-то ночные загадки, за темные тайны, за шашни с «ночными пришлецами», за жизнь «в запретнейших зонах», за высокомерное презрение к «обычному людскому естеству» Заболоцкий всю свою жизнь отворачивался от Ахматовой и старался не замечать ее, видимо, ощущая опасность темной, непросветленной нравственным светом, вызывающе-грешной, «животной» красоты ее поэзии. Не потому ли он демонстративно назвал одно из своих стихотворений «Некрасивая девочка». Оно – антиахматовское по замыслу, по идеям, по чувствам. Ахматова наслаждается жизнью в мире сатанинской, темной, чувственной красоты, Заболоцкий ищет спасения в мире красоты духовной, светлой, божественной. Его девочка, «напоминающая лягушонка», всего лишь «бедная дурнушка», у которой


Колечки рыжеватые кудрей

Рассыпаны, рот длинен, зубки кривы,

Черты лица остры и некрасивы.


Но она «ликует и смеется, охваченная счастьем бытия», для нее «чужая радость также, как своя», она не знает «ни тени зависти, ни умысла худого», а потому образ Божий запечатлен в каждой ее черте, в каждом движении куда явственней, нежели на лице, окаймленном «седым венцом» со «смуглотой», неизвестно почему пугающей людей.

«Придется мне напиться пустотой», – с надменностью, под которой прячется страх, говорит о себе героиня ахматовского стихотворения. Заболоцкий также не может обойтись без роковых слов «красота» и «пустота», но его вера в то, что душа человеческая хранит в себе свет, спасает его от соблазна игры с темными силами.

Стихи Заболоцкого – простые, нравоучительные, почти декларативные, но в их простоте сила молитвы и стилистика Евангелия. Проще молитвенных слов у человечества нет ничего.

И пусть черты ее нехороши

И нечем ей прельстить воображенье,

Младенческая грация души

Уже сквозит в любом ее движенье.

А если это так, то что есть красота

И почему ее обожествляют люди?

Сосуд она, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?


У поэта доставало смирения, чтобы вопросительной интонацией этих строк отдалить их от молитвы на почтительное расстояние… Жалко ему было искусства, которому он служил, но у него хватало сил ставить его в подчинение нравственному, то есть божественному чувству.


Разве девочка может понять до конца,

Почему, поражая нам чувства,

Поднимает над миром такие сердца

Неразумная сила искусства.


Две последние строки о старой актрисе, но они могли бы быть написаны и об Ахматовой, о той, которая не без кокетства признавалась в старости перед смертью:


Как вышедшие из тюрьмы,

Мы что-то знаем друг о друге

Ужасное. Мы в адском круге,

А может, это и не мы.

(1963)

Почему-то мы часто иронизируем над строчкой Маяковского «Товарищ Ленин – работа адовая…».

Но слова «адский», «адовый» в поэзии Ахматовой встречаются гораздо чаще, нежели у Владимира Владимировича.


«Демон и ангел России»


Вдова поэта Даниила Андреева в предисловии к его книге «Русские боги», изданной в 1990 году, вспоминает: «На одном из допросов его спросили об отношении к Сталину. «Ты знаешь, как я плохо говорю».

Это была правда, он был из тех, кто пишет, но не любит и не умеет говорить – из застенчивости.

«Так вот, я не знаю, что со мной произошло, но это было настоящее вдохновение. Я говорил прекрасно, умно, логично и совершенно убийственно – как для «отца народов», так и для себя самого. Вдруг я почувствовал, что происходит что-то необычное. Следователь сидел неподвижно, стиснув зубы, а стенографистка не записывала – конечно, по его знаку».

Этот страстный монолог Андреева был для него тем же самым произведением, что и для Мандельштама роковые стихи о «кремлевском горце». Но на самом деле отношение Андреева к Сталину было куда более сложным, нежели оно изображено в воспоминаниях его жены.

В 1947 году поэт был арестован и получил 25 лет тюремного заключения. Сидел во Владимирской тюрьме, где встречался с Шульгиным, с академиком В. В. Лариным, с сыном генерала Кутепова. В тюрьме писал книги: «Роза мира», «Русские боги», «Железная мистерия»;

Поэт освободился в 1957 году, а умер в 1959-м в возрасте 52 лет. Он был сыном известного русского писателя Леонида Андреева.

Редкой особенностью его взгляда на русскую историю было то, что он, в отличие от большинства современников, считавших революцию и строительство социализма совершенно новым явлением в судьбе России, был убежден, что, несмотря на ее внешнюю ненависть к старому миру, несмотря на кровавый разрыв с ним – ее глубокое, скрытое от глаз неразрывное с ним единство все равно сохраняется. Впрочем, так же, как сохранялось это единство во все катастрофические эпохи – во время перехода от феодальной Руси к России Третьего Рима, а от Третьего Рима Иоанна Грозного к императорской России Петра… Меняются династии, возникают новые сословия, льется кровь – но мистическое единство русской истории продолжается и остается живым.

Находясь в стенах Владимирской тюрьмы, поэт выразил это единство в стихотворении, посвященном Пушкину, который для Андреева был одним из вечных символов связи времен:


Здесь в бронзе вознесен над бурей, битвой, кровью

Он молча слушает хвалебный гимн веков,

В чьем рокоте слились с имперским славословьем

Молитвы мистиков и марш большевиков.

(1950)

Стихи, видимо, написаны в связи с торжествами великого пушкинского юбилея 1949 года – стопятидесятилетия со дня рождения поэта.

Этот образ становится для Даниила Андреева своеобразной «идеей фикс», к ней он так или иначе постоянно возвращается во все последующие годы жизни.


Этот свищущий ветр метельный,

Этот брызжущий хмель веков

В нашей горечи беспредельной

И в безумствах большевиков…


Строфа из стихотворения «Размах» (1950 г.), где путь России через жертвы «и злодеяния» все равно ведет (прямо по-клюевски!) к «безбрежным морям Братства, к миру братскому всех стран…» С особой страстью поэт нащупывал эти связи в начале Великой Отечественной войны, ибо только в них видел победный и кровавый путь Родины и ее спасение от очередного нашествия «двунадесяти языков» Европы, возглавляемого духом Германии:

Как призрак, по горизонту

От фронта несется он к фронту,

Он с гением расы воочью

Беседует бешеной ночью.


В то время так о мистической сущности войны не писал никто.


Но странным и чуждым простором

Ложатся поля снеговые,

И смотрит загадочным взором

И Ангел и демон России.

И движутся легионеры

В пучину без края и меры,

В поля, необъятные оку,

К востоку, к востоку, к востоку.


Но что может их остановить? Только союз двух сил – народной, русской стихии и воли строителя нового государства. И Даниил Андреев пишет жуткое и загадочное стихотворение об эвакуации мумии Ленина из Мавзолея осенью 1941 года. Тело вывезено «из Зиккурата» … «в опечатанном вагоне» на восток, на берега Волги, а дух его, «роком царства увлекаем», как тень, поселяется в сердце Кремля, в стенах, где склоняется над картами небывалых сражений продолжатель ленинского дела, укрепляемый этим духом, который


Реет, веет по дворцу

И, просачиваясь снова

Сквозь громады бастионов,

Проникает в плоть живого —

К сердцу, разуму, к лицу.


Андреев проникает в сверхъестественные сферы жизни, когда показывает, откуда и как черпают энергию тираны, диктаторы, «вожди всех времен и народов», «чудотворные строители» – как они передают свою силу и волю друг другу, что и случилось вовремя эвакуации тела Ленина на Восток:

И не вникнув мыслью грузной

В совершающийся ужас,

С тупо-сладкой мутной болью

Только чувствует второй,

Как удвоенная воля

В нем ярится, пучась, тужась,

И растет до туч над грустной

Тихо плачущей страной.

(1942 – 1952)

В сущности, Даниил Андреев проникает в тайну того события, когда Сталин во время знаменитого парада 7 Ноября 1941 года произнес ошеломившие мир слова о связи ленинского дела с деяниями Александра Невского, Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова и поставил их всех – вождей и полководцев тысячелетней России – под одно Знамя, объединив, как по волшебству, враждующие времена. Перед такого рода картиной (если принять ее) становятся ничтожными и плоскими россказни нынешних историков о том, что минувшие 70 лет России – это «черная дыра», «тупиковый путь», бессмысленно потраченная эпоха. В этой мистической речи вождь повторил и предвосхитил поэтическое мировоззрение Андреева: поэт в те дни, когда Сталин стоял на заснеженном Мавзолее, писал стихи-молитву, обращаясь к Творцу:


Учи ж меня! Всенародным ненастьем

Горчащему самозабвению учи,

Учи принимать чашу мук, как причастье,

А тусклое зарево бед – как лучи!

Когда же засвищет свинцовая вьюга

И шквалом кипящим ворвется ко мне —

Священную волю сурового друга

Учи понимать меня в судном огне.

(1941)

Я не буду расшифровывать – кого это поэт называет «суровым другом»… Впереди его ждет «чаша мук». Но он смутно догадывается, что такого рода «чудотворные строители» – неподсудны обычному человеческому суду:


Как покажу средь адской темени

Взлет исполинских коромысел

В руке, не знавшей наших чисел,

Ни нашего добра и зла?


Это сказано обо всех сделанных из одного сверхпрочного сплава российской истории – об Иоанне, Петре, Иосифе, при котором страна уже была под стать диктатору: не «грустная и тихо плачущая», но яростная, гневная, подымающаяся на дыбы. Какой высшей волей можно было объединить анархическую многоликую, многоплеменную русскую вольницу для борьбы с орднунгом тевтонским, с его колоннами, сокрушившими дряхлую Европу?


С холмов Москвы, с полей Саратова,

Где волны зыблются ржаные,

С таежных недр, где вековые

Рождают кедры хвойный гул,

Для горестного дела ратного

Закон спаял нас воедино

И сквозь сугробы, судры, льдины

Живою цепью протянул.


Даниил Андреев рисует поистине апокалипсическую картину всенародного сверхнапряжения, мобилизованного и исторгнутого из народного чрева не просто «законом», но – и он понимал это – волей вождя, вдыхавшей энергию в ледовую «Дорогу жизни», единственную ниточку, соединившую Город Петра и Ленина с Россией:


Дыханье фронта здесь воочию

Ловили мы в чертах природы:

Мы – инженеры, счетоводы,

Юристы, урки, лесники,

Колхозники, врачи, рабочие —

Мы злые псы народной псарни,

Курносые мальчишки, парни,

С двужильным нравом старики.


Только такой «сверхнарод», как назвал его Даниил Андреев, мог победить жестокую орду «сверхчеловеков». Поэт, в те времена служивший в похоронной команде, видел вымирающий, но не сдающийся Ленинград, несколько раз проходил туда и обратно через Ладогу – по ледовой «Дороге жизни», – и он, конечно же, понимал, что мы устояли не просто благодаря закону или морозу:


Ночные ветры! Выси черные

Над снежным гробом Ленинграда!

Вы – испытанье; в вас – награда;

И зорче ордена храню

Ту ночь, когда шаги упорные

Я слил во тьме Ледовой трассы

С угрюмым шагом русской расы,

До глаз закованной в броню.


Образ императора и образ вождя, которые, каждый по-своему, заковывали «русскую расу» «в броню», у поэта сливаются, совмещаются, расплываются и снова накладываются друг на друга; и тот и другой подымают Россию «на дыбы», не позволяя народу расслабляться, жить по своей воле, разбойничать, проматывать наследие великих строителей России. Поэт всю свою жизнь слышал «глагол и шаг народодержца сквозь этот хаос, гул и вой».

Не просто «самодержца» – это грозное слово для Андреева не до конца выражает суть русской истории, и поэт усиливает его значение – «народодержца», чтобы потом найти еще один грозный синоним: «браздодержец».

О том же Петре поэт пишет как о преемнике не Алексея Михайловича, а Иоанна Грозного, потому что Петр унаследовал его созидательный голод, который:


Все возрастал, ярился, пух, —

И сам не зная, принял царь его

В свое бушующее сердце,

Скрестив в деяньях самодержца

Наитья двух – и волю двух.


Не так ли и Сталин у поэта, вбирая в себя волю Ленина, Александра Невского, Дмитрия Донского, Суворова, становился осенью 1941 года вдвое сильнее, о чем Андреев говорит теми же словами: «Как удвоенная воля в нем ярится, пучась, тужась».

В такие исторические минуты все личные счеты исчезают, сгорают, испаряются в раскаленном чреве истории:


Страна горит; пора, о Боже,

Забыть кто прав, кто виноват.


Знаменательно, что буквально в то же самое время знатная петербурженка, внучка великого русского композитора Римского-Корсакова Ирина Владимировна Головкина в автобиографическом романе «Побежденные» – о жизни дворянской семьи в первые 20 лет советской власти, жизни, полной страха, унижений, гибели родных и близких, – выражает своими словами те же мысли и чувства о связи «имен и времен», которыми жил в 1941 году Даниил Андреев:

«Большевизм… процесс этот самобытен и глубоко органичен. Он слишком значителен, чтобы насильно – вмешательством извне притушить его. Я вынуждена прийти к мысли, что и в нем должны быть черты все того же дорогого мне лика, конечно, страшно искаженные… Но святое тело России все-таки здесь, и я не могу допустить даже в мыслях, чтобы его растерзали на части, как Господнюю ризу. В случае войны я… с большевиками! Я не знаю, как у меня рука повернулась написать эти строчки, но я так прочла в своей душе! Сейчас нет другого правительства, которое могло бы охранить наши границы, а на большую страну неизбежно набрасываются хищники. Россия в муках рождает новые государственные формы и новых богатырей, для которых все классовое уже должно быть чуждо, как дворянское, так и пролетарское, одинаково. Я ошибалась в сроках великой битвы, я ошибалась в источнике новой силы. Никакой реставрации, никакой антанты! Россия спасет себя сама, изнутри».

Вот совершенная, святая формула патриотизма русской женщины, дворянки, безмерно пострадавшей от большевиков, рядом с которой ненависть к сталинской России еврейской революционерки Анны Берзинь кажется омерзительной и ничтожной.

Леонид Бородин в своих недавних воспоминаниях «Без выбора» предположил, что этот монолог «о большевизме» был вписан в текст романа «Побежденные» сотрудниками Лубянки. Но, во-первых, таким пламенным и высоким штилем вряд ли они владели. А во-вторых, он путает «руку Лубянки» с дланью русской истории. И в-третьих: как похожи трагические признания русской патриотки на выстраданные всей судьбой чеканные строфы Даниила Андреева о русских сверхцарях, сверхимператорах, сверхгенсеках, а говоря проще, о вождях, появляющихся в роковые минуты русской жизни:


Лучше он, чем смерть народа.

Лучше он;

Но темна его природа,

Лют закон.

……………

Жестока его природа,

Лют закон,

Но не он – так смерть народа.

Лучше – он!

Даниил Андреев, умерший почти полвека тому назад, сегодня бросает нам, ослабевшим, опустившимся, готовым признать все нынешние обвинения в «имперском мышлении», в «великодержавности», в «тоталитаризме», бросает в наши растерянные, бледные лица яростное проклятье за то, что мы свернули с вечного пути России и предали ее историческое призвание, продиктованное Высшей Волей. Поэт в своей жертвенной страсти бесстрашно пытается разглядеть, чью волю – адскую или небесную – выполняют русские вожди-цари, вожди-императоры, вожди-генсеки, для которых он находит особое слово – «уицраоры», и молит Создателя о том, чтобы это слово означало, в сущности, то, что когда-то называли «Бич Божий».


Пусть демон великодержавия

Чудовищен, безмерен, грозен;

Пусть миллионы русских оземь

Швырнуть ему не жаль. Но Ты, —

Ты от разгрома и бесславья

Ужель не дашь благословенья

На горестное принесенье

Тех жертв – для русской правоты?

Пусть луч руки благословляющей

Над уицраором России

Давно потух; пусть оросили

Стремнины крови трон ему;

Но неужели ж – укрепляющий

Огонь твоей Верховной воли

В час битв за Русь не вспыхнет боле

Над ним – в пороховом дыму?


Написано не где-нибудь, а во Владимирской тюрьме при жизни Сталина. А в эти же военные годы Даниилу Андрееву и Римской-Корсаковой из далекой оккупированной Франции подает голос злейший враг советской власти Иван Алексеевич Бунин:

«Думал ли я, что сейчас, когда Сталин находится на пути в Тегеран, я буду с замиранием сердца переживать, чтобы с ним ничего не случилось».

И что бы ни говорил поэт во время допроса в 1956 году об «отце народов» («нечто убийственное», как вспоминает его вдова), высшее знание и высшая истина об «уицраорах России», и в их числе о Сталине, высказана не подследственным Даниилом Андреевым, но автором таинственных книг «Роза мира», «Русские боги», «Изнанка мира».

Бенедикт Сарнов в своих размышлениях об Осипе Мандельштаме с высоты своего исторического образования высокомерно упрекает поэта:

«Мандельштаму показалось, что Петербургский период истории продолжается». Но это «показалось» и Даниилу Андрееву, и Римской-Корсаковой, и Ярославу Смелякову («Петр и Алексей»), и Алексею Толстому («Петр Первый»), и Михаилу Пришвину («Осударева дорога»)… Одному Сарнову, видите ли, «не показалось»…[2]

«Строят и строят. Строят твердыню трансфизической державы на изнанке Святой Руси. Строят и строят. Не странно ли? Даже императрицы века напудренных париков и угодий с десятками тысяч крепостных крестьян строили ее и строят. И если время от времени новый пришелец появляется в их ряду, его уже не поражает, что карма вовлекла его в труд рука об руку с владыками и блюстителями государственной громады прошлого, которую при жизни он разрушал и на ее месте строил другую. Чистилища сделали его разум ясней, и смысл великодержавной преемственности стал ему понятен» («Изнанка мира»). Эти слова применимы к любому из властителей тысячелетней России. И к Сталину тоже.

Даниил Андреев с его мистическими озарениями, в отличие от Осипа Мандельштама, от Николая Заболоцкого и Ярослава Смелякова, – был сосредоточен на одном: разгадать тайну «уицраоров», правивших «сверхнародом». Кто они, посланники тьмы или света? Разрушители или созидатели? И не из одного ли теста вылеплена их сущность, что косвенно всегда подтверждалось страстным интересом каждого из них к своим предшественникам, а также фатальным сходством их судеб и характеров… Первым в этой мистической родословной был Иоанн Грозный, в котором воплотился «и ангел и демон России»:


Так избрал он жертвой и орудием,

Так внедрился в дух и мысль того,

Кто не нашим – вышним правосудием

Послан был в людское естество, —

Браздодержец русских мириад,

Их защитник, вождь и родомысл,

Направляющий подъем и спад

Великороссийских коромысл.

(Февраль, 1955. Владимирская тюрьма)

Современник Даниила Андреева Ярослав Смеляков, трижды получавший тюремные сроки, как будто предвидя появление всяческих волкогоновых и сарновых, предупреждал их от пошлого легкомыслия и высокомерного амикошонства, когда создавал в своем воображении сцену, как якобы однажды он подошел в Кремле к креслу Иоанна Грозного.


И я тогда, как все поэты,

мгновенно безрассудно смел,

по хулиганству в кресло это

как бы играючи присел.

Но тут же из него сухая,

как туча, пыль времен пошла,

и молния веков, блистая,

меня презрительно прожгла.

………………………………

Урока мне хватило слишком,

не описать, не объяснить.

Куда ты вздумал лезть, мальчишка?

Над кем решился пошутить?


Пошутить над уицраорами, над ангелами и демонами России, продолжавшими в русской истории во все времена одно и то же великое дело?! Нет, Смеляков не шутил, и все три имени – Иоанн, Петр и Иосиф – живут в его поэзии.

Даниил Андреев знал, что он, четвертьвековой узник сталинской тюрьмы, рискует быть не понятым грядущими поколениями, освободившимися от воли «русских уицраоров». Он как бы предчувствовал, что будущие люди не сумеют подняться до высот его мистических озарений, что они на пошлом газетно-телевизионном уровне оболгут всех вождей и императоров, с их «тоталитаризмом», «авторитарностью», с их «парадигмой несвободы», казармами, гулагами и смершами, и потому постарался оградиться от этой мелкой бесовщины меловой чертой:


О, я знаю: похвалу историка

Не стяжает стих мой никогда…

…………………………………

Пусть другие о столетьях канувших

Повествуют с мерной простотой

Или песней, трогающей за душу,

Намекнут о жизни прожитой.

Я бы тоже пел о них, когда б

Не был с детства – весь от глаз до рук

Странной вести неподкупный раб,

Странной власти неизменный друг.

(Апрель 1951)

«Песней, трогающей за душу» – ну, это почти провидчески сказано и о «Протопи ты мне баньку по-белому» Высоцкого, и об Алешковском с его «Товарищ Сталин, Вы большой ученый…», о псевдонародных песнях-фельетонах Галича и еще о многом, многом, многом… Но свидетельства Даниила Андреева для меня перевешивают все бытовые мелодраматические слюни подобного рода сочинений, написанных в безопасную для творцов пору, когда эра харизматических владык почти закончилась и всех мертвых львов стало дозволено лягать с наслаждением и немалой выгодой. Но всегда, как бы ни повернулась история, человечество будет рождать сыновей, которые с волнением прочитают:


Хочешь – верь, а хочешь – навсегда

Эту книгу жгучую отбрось,

Ибо в мир из пламени и льда,

Наклонясь, уводит ее ось…


Тоталитаризм, то есть всеобщее, предельное напряжение сил «сверхнарода», рождается только тогда, когда стоит выбор между жизнью и смертью. Пугать народ им во времена вялого, бессильного, безвольного течения истории – дело пустое и корыстное.



Терновый венец


Перебирая свой архив, я нашел недавно четвертушку бумаги, на которой было несколько строк:

«На днях бюро секции поэтов приняло в Союз писателей Станислава Куняева. Он человек одаренный, а в его книге «Землепроходцы» есть немало хороших современных стихотворений. Но, как мы говорили ему на бюро, у него нередко бывают формалистические игрушки, легкомысленная игра в слова. Когда эта игра идет вокруг незначительных тем, она еще более-менее терпима. А в данном, стихотворении о Кубе она выглядит совершенно неуместно и погубила стихотворение. Не буду приводить цитат, так как для этого надо было бы разбирать почти все стихотворение целиком. Печатать стихи решительно нельзя.

Я. Смеляков».

Стихи мои были о кубинской революции, о лозунге «Родина или смерть». Из отзыва видно, что я не ходил в его любимцах. Что было чистой правдой.

Он, до последнего вздоха преданный эпохе социализма, истово верующий в ее историческое величие, никогда ни на йоту не сомневавшийся в ее правоте, умер 27 ноября 1972 года, в день моего рождения.

Нет, не прост был этот белорус, впервые арестованный «за моральное разложение» в конце 1934 года. Тогда при обыске в его квартире была найдена книга Гитлера «Моя борьба». А потом – финский плен, а после вызволения из плена подневольная работа на тульских шахтах, в 1951 году еще один арест и еще три года лагерной жизни в Инте. Но ему повезло больше, нежели его друзьям – Борису Корнилову и Павлу Васильеву: где они похоронены – не знает никто. Вроде бы проклинать должен был поэт это время, но вспоминаю, как его жена Татьяна Стрешнева на смеляковской даче в Переделкине незадолго до смерти поэта с ужасом и восторгом рассказывала мне:

«Я иногда слышу, как он во сне бредит, разговаривает. Так вы не поверите: однажды прислушалась и поняла, что он с кем-то все спорит, все советскую власть отстаивает!».

Впрочем, я это понял гораздо раньше, когда прочитал его некогда знаменитые 1947 года стихи, крамольные для нынешнего времени:


Я строил окопы и доты,

железо и камень тесал,

и сам я от этой работы

железным и каменным стал.

Я стал не большим, а огромным —

попробуй тягаться со мной!

Как Башни Терпения, домны

стоят за моею спиной.

Я стал не большим, а великим,

раздумье лежит на челе,

как утром небесные блики

на выпуклой голой земле.


Стихи не о выполнении каких-то хозяйственных планов, не о достижении успехов в личной судьбе, это – о строительстве небывалой в истории человечества цивилизации.

Конечно, Смеляков понимал, что ее созидание требует непомерных жертв, и главный вопрос, мучивший его всю жизнь, был таков: что определяло эти жертвы – принуждение или добрая воля? Если принуждение – то великая цивилизация строится на песке и рано или поздно ее домны и Башни Терпения пошатнутся. Если жертвы добровольны и над ними мерцает венчик священного, религиозного в полном смысле слова пламени, тогда они ни за что не канут в небытие и забвение…


Сносились мужские ботинки,

армейское вышло белье,

но красное пламя косынки

всегда освещало ее.

Любила она, как отвагу,

как средство от всех неудач,

кусочек октябрьского флага —

осеннего вихря кумач.

В нем было бессмертное что-то:

останется угол платка,

как красный колпак санкюлота

и черный венок моряка.

Когда в тишину кабинетов

ее увлекали дела —

сама революция это

по каменным лестницам шла.

………………………………..

Такими на резких плакатах

печатались в наши года

прямые черты делегаток,

молчащие лица труда.

(1940)

Но такими ли они были, эти лица, на самом деле? Ведь о том же времени и о тех же людях Андрей Платонов пишет свой «Котлован», где эти лица «стираются о революцию» и выглядят совершенно иначе. Но Смелякову я верю больше. В его стихотворенье нет ни одного фальшивого звука, никакого литературного штукарства, оно совершенно и самодостаточно, а если вспомнить еще две его строфы, не вошедшие в канонический текст, то глубина понимания поэтом народного самопожертвования в эпоху первой пятилетки покажется просто пророческой. Откуда возникла делегатка в нимбе красной косынки? Конечно же, из крестьянской избы.


Лишь как-то обиженно жалась

и таяла в области рта

ослабшая смутная жалость,

крестьянской избы доброта.

Но этот родник ее кроткий

был, точно в уступах скалы,

зажат небольшим подбородком

и выпуклым блеском скулы.


И опять ни одного лживого слова. Все – правда. Правда самопожертвования…

Когда наемные лакеи нынешней идеологической перестройки кричат о десятках миллионов крестьян, якобы ставших лагерной пылью, я перечитываю Смелякова и верю ему, говорящему, что крестьянское сословие в 30-е годы не легло в вечную мерзлоту, а стало в своей численной основе летчиками, рабочими, итээровцами, врачами, студентами, машинистами, рабфаковцами, партийными работниками, поэтами, солдатами новой цивилизации.

У моей калужской бабки, крестьянки, было четверо детей. Сын стал летчиком первого призыва, одна дочь врачом, другая – диспетчером железной дороги, третья – швеей и потом директором швейной фабрики. Читаешь, бывало, некрологи 70 – 80-х годов – хоронят академика, военачальника, секретаря обкома, народного артиста, известного писателя – и видишь, что все они – вчерашние крестьянские дети… Об этом трудном, но неизбежном для народного будущего превращении крестьянства в другие сословия Смеляков размышлял всю жизнь. Всю жизнь он жаждал точно определить, из какого материала создан жертвенный нимб, окаймляющий лики «делегаток» и «делегатов», лики чернорабочих социалистической цивилизации.


Чтоб ей вперед неодолимой быть,

готовилась крестьянская Россия

на голову льняную возложить

большой венок тяжелой индустрии.


Строки из предсмертного стихотворения 1972 года, демонстративно названного «Сотрудницы ЦСУ» – то есть Центрального статистического управления. Одна из аббревиатур грозного времени…

Я их узнал мальчишеской порой,

когда, ничуть над жизнью не печалясь,

они с моею старшею сестрой

по-девичьи восторженно общались.

Женские судьбы вчерашних крестьянских дочерей особенно трогали душу подростка, благоговевшего перед их наивным, почти монашеским аскетизмом.


Идя из школы вечером назад,

я предвкушал с блаженною отрадой,

как в комнатушке нашей шелестят

моих богинь убогие наряды.

Но я тайком приглядывался сам,

я наблюдал, как властно и устало

причастность к государственным делам

на лицах их невольно проступала.


Будущий поэт, отрок, школьник был счастлив тем,


что с женщинами этими делил

высокие гражданские заботы

и что в шкафах статистики стальных

для грозного строительства хранится

средь миллионных чисел остальных

его судьбы и жизни единица.


И опять в который раз поэт на склоне жизни требовал от судьбы ответа: чего больше было в «грозном строительстве» – подневольного жертвоприношения или добровольного самопожертвования. Нет, он не тешил себя риторикой лозунгов и социальными иллюзиями, он трезво, как сотрудницы ЦСУ, умел считать все победы и все утраты, он знал неимоверную цену, заплаченную народом за воплощение небывалой мечты, он видел, как ложатся в ее фундамент лозунги, люди, машины…


Кладбище паровозов.

Ржавые корпуса.

Трубы полны забвенья.

Свинчены голоса.

Словно распад сознанья —

полосы и круги.

Грозные топки смерти.

Мертвые рычаги.

Градусники разбиты:

цифирки да стекло —

мертвым не нужно мерить,

есть ли у них тепло.

Мертвым не нужно зренья —

выкрошены глаза.

Время вам подарило

вечные тормоза.

В ваших вагонах длинных

двери не застучат,

женщина не засмеется,

не запоет солдат.

Вихрем песка ночного

будку не занесет.

Юноша мягкой тряпкой

поршни не оботрет.

Больше не раскалятся

ваши колосники.

Мамонты пятилеток

сбили свои клыки…


Великое стихотворенье эпохи!.. Эпоха родила нескольких замечательных поэтов: Заболоцкого, Твардовского, Мартынова, Слуцкого, Даниила Андреева, Павла Васильева. Но Ярослав Смеляков отличался от них всех какой-то особой, совершенно истовой, почти религиозной верой в правоту возникающей на глазах новой жизни. Его поэтический пафос был по своей природе и цельности родствен пафосу древнегреческих поэтов, заложивших основы героического и трагического ощущения человеческой истории с ее дохристианскими понятиями рока, личной судьбы и античного хора. В его взгляде на жизнь не было ни раздвоенности Маяковского, ни покаянных метаний Твардовского, ни иронии Заболоцкого, ни мировоззренческого надлома Бориса Слуцкого. Рядом с ними – уже в шестидесятые и семидесятые годы – будь они кто старше, кто моложе его, он казался каким-то не желающим сомневаться, эволюционировать и пересматривать свои взгляды «мамонтом пятилеток». Но что поразительно! В то же время, когда и Твардовский, и Ахматова, и Заболоцкий, и Мандельштам, и Пастернак, кто из «страха иудейска», кто искренне, создавали Сталину славословия космического размаха, Ярослав Смеляков, восхищавшийся героикой сталинской эпохи, посвятил вождю лишь одно стихотворение, да и то после смерти Сталина, да и то не назвав его даже по имени. А стихотворенье особенное, смеляковское, где вождь очеловечен особым образом.


На главной площади страны,

невдалеке от Спасской башни,

под сенью каменной стены

лежит в могиле вождь вчерашний.

Над местом, где закопан он

без ритуалов и рыданий,

нет наклонившихся знамен

и нет скорбящих изваяний,

ни обелиска, ни креста,

ни караульного солдата —

лишь только голая плита

и две решающие даты,

да чья-то женская рука

с томящей нежностью и силой

два безымянные цветка

к его надгробью положила.

(1964)

Вот так попрощался Смеляков со Сталиным.

К российской героической трагедии XX века он, как никто другой, прикасался бережно и целомудренно. Вот почему он останется в нашей памяти единственным и потому изумительным поэтом, подлинным русским Дон-Кихотом народного социализма, впрочем, хорошо знавшим цену, которую время потребовало от людей за осуществление их идеалов. Поэтом «не от мира сего» Смелякова не назовешь.

Строительство новой жизни по напряжению, по вовлечению в него десятков миллионов людей, по степени риска, по цене исторических ставок было деянием, которое сродни разве что великой войне. А кто, какой историк скажет о войне масштаба 1812 или 1941 года: подневольно ли в такого рода событиях приносятся в жертву миллионы людских судеб или они живут стихией добровольного самоограничения и самопожертвования? Естественно, что в такие времена над людским выбором властвует и та и другая сила, и принудительная мощь государства, и то, что называется альтруизмом, героизмом, аскетизмом.

И все-таки в конце концов именно свободная воля решает исход великих войн и строительств. Не мысли о штрафбате и не страх перед заградотрядами заставлял солдата цепляться за каждый клочок сталинградского берега, как бы ни тщился Виктор Астафьев доказать обратное. Мой отец погиб голодной смертью в Ленинграде, но сейчас, перечитывая его последние письма, я понимаю, что он был человеком свободной воли. Смеляков знал о таинственном законе добровольного самопожертвования, когда размышлял о судьбе своего поколения:


Шумел снежок над позднею Москвой,

гудел народ, прощаясь на вокзале,

в тот час, когда в одежке боевой

мои друзья на север уезжали.

Как хочется, как долго можно жить,

Как ветер жизни тянет и тревожит!

Как снег валится! Но никто не сможет,

Ничто не сможет их остановить…


Грань между принесением в жертву государством своих сыновей и дочерей и добровольным самопожертвованием зыбка и подвижна. Да, множество несогласных с жестокой дисциплиной и скоростью «грозного строительства» томились в лагерях великой страны, но десятки миллионов созидали ее, не щадя живота своего, понимая суровую истину слов вождя: «Мы отстали от передовых стран на 50 – 100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут». И чуть было не смяли.

За несколько месяцев до смерти в стихотворении «Банкет на Урале» Ярослав Смеляков в последний раз безоговорочно поставил точку и благословил добровольную всенародную жертву, вспомнив о том, что первый в его жизни банкет случился в середине тридцатых годов – «в снегах промышленных Урала».


Я знал, что надо жить смелей,

но сам сидел не так, как дома,

среди седых богатырей

победных домн Наркомтяжпрома.

Их осеняя красоту,

на сильных лбах, блестящих тяжко,

свою оставила черту

полувоенная фуражка.

И преднамеренность одна

незримо в них существовала,

как словно марка чугуна

в структуре черного металла.

Пей чарку мутную до дна,

жми на гуляш с нещадной силой,

раз нормы славы и вина

сама эпоха утвердила.

Барельефы этих богатырей, отлитые словно бы из каслинского чугуна, не менее величественны, нежели мраморные статуи богов и героев Эллады. А по своей ли, по государственной ли воле вершили они подвиги, поэт различать не хочет, ибо понимает, что обе силы – и внешняя и внутренняя – двигали ими… Недаром же он, трижды попадавший на круги лагерного ада, ни в одном своем стихотворенье ни разу нигде не проклял ни эпоху, ни свою судьбу, ни Сталина, умело использовавшего для строительства оба могучих рычага истории: вдохновение и принуждение. А ведь в шестидесятые годы рядом со Смеляковым уже писали, уже издавались и Солженицын, и Юрий Домбровский, и Варлам Шаламов. Но как ни старалось поэтическое окружение Смелякова – Евтушенко, Межиров, Коржавин и другие искренние или фальшивые певцы революции и социализма добиться от Ярослава осуждения эпохи первых пятилеток, старый лагерник не пошел на самоубийственный шаг и не предал ни своего призвания, ни своей судьбы. А если и прикасался к «высоковольтным проводам» времени, то с какой-то своей, осторожной человечностью.


Когда встречаются этапы

вдоль по дороге снеговой,

овчарки рвутся с жарким храпом

и злее бегает конвой.

………………………………

И на ходу колонне встречной,

идущей в свой тюремный дом,

один вопрос тот самый вечный,

сорвавши голос, задаем.

Он прозвучал нестройным гулом

в краю морозной синевы:

Кто из Смоленска? Кто из Тулы?

Кто из Орла? Кто из Москвы?

И слышим выкрик деревенский,

и ловим отклик городской,

что есть и тульский и смоленский,

есть из поселка под Москвой.

Ах, вроде счастья выше нету —

сквозь индевелые штыки

услышать хриплые ответы,

что есть и будут земляки.

Шагай, этап, быстрее, шибко,

забыв о собственном конце,

с полубезумною улыбкой

на успокоенном лице.

(1963)

А к евтушенковско-межировским крикам о тоталитаризме и культе личности Смеляков относился с плохо скрытой брезгливостью. Всем с нетерпением ожидавшим от него после XX съезда партии мазохистского осуждения истории, проклятий тоталитарному режиму, солженицынского, говоря словами Блока, «публицистического разгильдяйства», он неожиданно ответил публикацией стихотворенья «Петр и Алексей».


Петр, Петр, свершились сроки.

Небо зимнее в полумгле.

Неподвижно белеют щеки,

и рука лежит на столе.

Та, что миловала и карала,

управляла Россией всей,

плечи женские обнимала

и осаживала коней.


Как похож его «строитель чудотворный» на богатырей из Наркомтяжпрома, на Тараса Бульбу, приговорившего к смерти изменника – сына Андрея, на Иосифа Сталина, отчеканившего: «Я солдат на генералов не меняю», когда ему предложили обменять попавшего в плен сына Якова на фельдмаршала Паулюса.


День в чертогах, а год в дорогах,

по-мужицкому широка,

в поцелуях, в слезах, в ожогах

императорская рука.

Слова вымолвить не умея,

ужасаясь судьбе своей,

скорбно вытянувшись пред нею,

замер слабостный Алексей.


Читаешь и словно бы видишь, как от столкновения мощных и противоречивых чувств из разгневанных очей Петра искры летят, как от стального лезвия, соприкоснувшегося с точильным камнем.


Тайным мыслям подвержен слишком,

тих и косен до дурноты.

«На кого ты пошел, мальчишка,

с кем тягаться задумал ты?»


Нет, не в петровской гордыне тут дело, не в сверхчеловеческом тщеславии. Все серьезней: Алексей – это угроза делу Петра, создаваемой его волей новой жизни, будущему России.


Не начетчики и кликуши,

подвывающие в ночи, —

молодые нужны мне души,

бомбардиры и трубачи.


Что происходит в этой сцене? Кто и чем жертвует? Кто идет на самопожертвование? И то и другое происходит одновременно. Ибо Алексей – плоть от плоти государевой, он его наследник, его продолжение, и, отправляя сына на казнь, Петр как бы жертвует кровной частицей себя самого… В это мгновенье талант Смелякова взмывает до вершин мировой поэзии, где в разреженном горнем воздухе витают героические души протопопа Аввакума, эсхиловской Антигоны, гоголевского Тараса, пушкинского Медного Всадника:


«Это все-таки в нем до муки,

через чресла моей жены,

и улыбка моя и руки

неумело повторены.

………………………

Рот твой слабый и лоб твой белый

надо будет скорей забыть.

Ох, нелегкое это дело —

самодержцем российским быть!…»


И в это мгновенье человеческой слабости лик Петра становится похожим на лик крестьянки-работницы, пожертвовавшей льняным венком ради «стального венца индустрии», женщины, подавляющей свою жалость, которая все равно проступает в почти окаменевших от напряжения чертах:


Но этот родник ее кроткий

был, точно в уступах скалы,

зажат небольшим подбородком

и выпуклым блеском скулы.


По всем портретам и скульптурам видно, что у Петра, человека великой воли, был небольшой подбородок… Но главный трагический парадокс стихотворенья в том, что поэт жалеет не сына, не жертву, а Петра-жреца за его страшное отцовское решенье и за его отцовскую муку.


Зимним вечером возвращаясь

по дымящимся мостовым,

уважительно я склоняюсь

перед памятником твоим.

Молча скачет державный гений

по земле – из конца в конец.

Тусклый венчик его мучений,

императорский твой венец.


Опять и опять, в который раз Смеляков не может отделаться от искушения разгадать – какой же венец окаймляет головы его героев и есть ли в нимбах, осеняющих лики, отблеск святости… А потому столь навязчиво и постоянно возникает в его поэзии образ венка: «императорский твой венец», «тусклый», почти терновый «венчик его мучений», «красное пламя косынки», венок из цветущего льна на голове крестьянки, «красный колпак санкюлота», вдавленная морщина от «полувоенной фуражки» на сильном лбу богатыря из Наркомтяжпрома, «черный венок моряка», «большой венок тяжелой индустрии»…

…В смеляковские времена помню, как однажды я выступал в Медицинском институте вместе с поэтом Наумом Коржавиным. Сейчас молодое поколение литераторов, видимо, не знает его имени, а в те годы Коржавин был «широко известен в узких кругах». Иные критики считали его чуть ли не одним из крупнейших наших поэтов.

На вечере он прочитал стихи об Иване Калите. Якобы никакого объединения Руси он не желал, а просто был интриганом, травил соседних князей, науськивал на них татар, чтобы расширить свою вотчину. Словом, мелкий злодей, и нечего ему хвалу возносить…

Я вспомнил стихи о Калите, когда узнал, что Коржавин-Мандель уехал в Америку, и стыдно мне стало, что не понял я тогда всю меру ненависти к России, которую изливал в наивной студенческой аудитории этот тщедушный литератор, с брезгливым, высокомерным выражением лица, со всклокоченной головой, ушедшей в пиджачный воротник, густо облепленный перхотью.

Не понял – потому и промолчал или даже сам аплодировал. А вот Смеляков – тот понимал. Недаром, вспоминая лукавого князя, он писал:


Небритый, худой, бледнолицый,

уже не боясь ни черта,

по улицам шумной столицы

иду, как Иван Калита.


Великий русский философ нашей эпохи Алексей Федорович Лосев, сам, как и Смеляков, познавший в 30-е годы вкус лагерной баланды, размышляя о том, что такое в философском смысле понятие «жертва», писал в одной из своих работ на исходе 1941 года:

«Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении: и я, быть может, так и умру, никем не признанный и никому не нужный. Это жертва. Вся жизнь, всякая жизнь, жизнь с начала до конца, от первого до последнего вздоха, на каждом шагу и в каждое мгновение, жизнь с ее радостями и горем, с ее счастьем и с ее катастрофами есть жертва, жертва и жертва. Наша философия должна быть философией Родины и жертвы, а не какой-то там отвлеченной, головной и никому не нужной «теорией познания» или «учением о бытии или материи». В самом понятии и названии «жертва» слышится нечто возвышенное и волнующее, нечто облагораживающее и героическое. Это потому, что рождает нас не просто «бытие», не просто «материя», не просто «действительность» и «жизнь» – все это нечеловечно, надчеловечно, безлично и отвлеченно, – а рождает нас Родина, та мать и та семья, которые уже сами по себе достойны быть, достойны существования, которые уже сами по себе есть нечто великое и светлое, нечто святое и чистое. Веления этой Матери Родины непререкаемы. Жертвы для этой Матери Родины неотвратимы. Бессмысленна жертва какой-то безличной и слепой стихии рода. Но это и не есть жертва. Это просто бессмыслица, ненужная и бестолковая суматоха рождений и смертей, скука и суета вселенской, но в то же время бессмысленной животной утробы. Жертва же в честь и во славу Матери Родины сладка и духовна. Жертва эта и есть то самое, что единственное только и осмысливает жизнь».

Окружение Смелякова 50 – 60-х годов не зря относилось к нему и с подобострастием и с тщательно скрытым недоверием. Он тоже понимал, с кем имеет дело, знал сплоченную силу этих людей, помнил о том, как был повязан их путами в атмосфере чекистско-еврейского бриковского салона его кумир Маяковский, помнил, что духовные отцы тех, кто сейчас крутится возле него, затравили Павла Васильева за так называемый антисемитизм и русский шовинизм, до поры до времени молчал или был осторожен в разговорах на эту тему, но, как честный летописец эпохи, не мог не написать двух необходимых для него стихотворений, которые в полном виде были опубликованы лишь после его смерти.


ЖИДОВКА

Прокламация и забастовка.

Пересылки огромной страны.

В девятнадцатом стала жидовка

комиссаркой гражданской войны.

Ни стирать, ни рожать не умела,

никакая не мать, не жена —

лишь одной революции дело

понимала и знала она…


В 1987 году демократы из «Нового мира» впервые опубликовали это стихотворение. Но они, всю жизнь, со времен Твардовского, воевавшие против цензуры, не смогли «проглотить» название и первую строфу: стихотворение назвали «Курсистка», и первую строфу чья-то трусливая рука переделала таким образом:

Казематы жандармского сыска,

пересылки огромной страны.

В девятнадцатом стала курсистка

комиссаркой гражданской войны.


Конечно, понять новомировских «курсисток» можно… «Ну хотя бы поэт «еврейкой» назвал свою героиню. Ведь написал же он дружеские стихи Антокольскому: «Здравствуй, Павел Григорьевич, древнерусский еврей!» А тут – «жидовка», невыносимо, недопустимо, в таком виде печатать нельзя!»


Брызжет кляксы чекистская ручка,

светит месяц в морозном окне,

и молчит огнестрельная штучка

на оттянутом сбоку ремне.

Неопрятна, как истинный гений,

и бледна, как пророк взаперти.

Никому никаких снисхождений

никогда у нее не найти.

………………………………….

Все мы стоим того, что мы стоим,

будет сделан по-скорому суд,

и тебя самое под конвоем

по советской земле повезут…


Две женщины. Одна – русская работница («прямые черты делегаток, молчащие лица труда»), все умеющая мать и жена, обутая в мужские ботинки, одетая в армейское белье, – и другая – профессиональная революционерка, фанатичная чекистка в кожанке с револьвером на боку, не умеющая «ни стирать, ни рожать», а только допрашивать и расстреливать… Два враждебных друг другу лика одной революции… Какой из них был Смелякову дороже и роднее – говорить излишне. После смерти Смелякова это одно из лучших его стихотворений по воле составителей и издателей не вошло даже в самую полную его книгу – однотомник, изданный в 1979 году «Большой библиотекой поэта». Настолько оно было страшным своей исторической правдой так называемым «детям XX съезда партии». Впрочем, как и стихотворение о смерти Маяковского – о еврейских дамочках полусвета, о «лилях» и «осях», о «брехобриках», о «проститутках с осиным станом», которые, «словно вермут ночной сосали золотистую кровь поэта». Какой шабаш поднялся после его публикации! Как же! Смеляков замахнулся на святая святых – на нашу касту! Симонов бегал в ЦК и требовал наказания виновных, утверждал, что стихи написаны Ярославом Смеляковым в невменяемом состоянии, что автор сам был против их публикации, что они были опубликованы помимо его воли. Борис Слуцкий звонил вдове поэта Татьяне Стрешневой и угрожал, что она не получит больше ни строчки переводов, что все «порядочные люди отшатнутся от нее», что копейки больше нигде не заработает… Хорошо еще, что у Вадима Кузнецова, опубликовавшего стихотворенье в альманахе «Поэзия», сохранилась верстка стихотворения, завизированная Смеляковым. А сам поэт к тому времени был уже недоступен для гнева ничего не забывших и ничему не научившихся поклонников бриковского салона – он уже спал вечным сном под каменной плитой Новодевичьего кладбища.

О драматичной истории этого стихотворения так вспоминал в одной из книг Николай Старшинов:

«После выхода в альманахе «Поэзия» стихотворение не было ни разу опубликовано ни в одном издании. А с самим этим номером альманаха произошла непонятная история. Он мгновенно исчез с полок книжных магазинов. А поэт и прозаик Виталии Коржиков рассказал мне даже такое:

– Подошел я несколько дней назад к книжному магазину, который находится поблизости от моего дома. Смотрю: подъехала к нему легковая машина. Из нее вышли несколько молодых людей. Они по-быстрому забежали в магазин, вынесли из него с десяток пачек каких-то книг. Я услышал их разговор: «Сейчас отъедем за город и сожжем…» Я зашел в магазин и поинтересовался у продавца: что за книги вынесли сейчас молодые ребята? А он мне: «Да это альманах «Поэзия».

Вот какой властью еще в начале 70-х годов обладал бриковский клан в литературе и политике!

Я в этой статье вспоминаю, конечно же, лучшие, «искрящиеся», истинные стихи Смелякова. Но «амортизация сердца и души» частенько настигала и его. В этом состоянии он написал множество стихов о Ленине, о комсомоле, о советской власти, о дружбе народов, чреватых многословием и политической риторикой. Сейчас они кажутся (да и раньше тоже казались) наивными, плакатными, нарочито повествовательными. Они не искрились, эти слова, с них сыпалась металлическая пыль, смешанная с крупицами точильного камня. Но даже в стихотвореньях, написанных поэтом с усталой искренностью, не было самого страшного для поэзии изъяна: истерического лицемерия, которым были отмечены деяния популярных стихотворцев, заискивавших перед Ярославом и пытавшихся делать имя и карьеру, сочиняя многометровые поэмы о Ленине и Революции. Кто сейчас их помнит, эти полотна диссидентского соцреализма в исполнении Евтушенко, Рождественского, Рыгора Бородулина, Вознесенского, Коротича, Олжаса Сулейменова? Целая Лениниана, которую нынешним ее зодчим, конечно, хотелось бы вырвать из своих книг, забыть, стереть из памяти историков. Ныне ее авторы, когда-то лебезившие перед Смеляковым, глумятся надо всем, что было свято для него. Он же и в те времена держал их на почтительном от себя расстоянии, поскольку верил в одну истину:


Ежели поэты врут,

больше жить не можно.

И не случайно, что Ярослав Васильевич в середине шестидесятых потянулся к новым поэтам.

Помню вечер в Доме журналиста. Выступали Анатолий Передреев и Белла Ахмадулина. Смеляков представлял их публике. Фамилия «Передреев» на рукописной афише в фойе была безжалостно переврана – «Переведреев» или что-то в этом роде. Открывая вечер, Смеляков не мог не сказать об этом.

– Внизу висит афиша, – с негодованием произнес он, – на ней изуродована фамилия поэта. Он – Анатолий Пе-ре-дре-ев! Пусть будет стыдно тем, кто переврал его фамилию. Скоро ее будут знать тысячи наших читателей. Это предсказываю вам я, Ярослав Смеляков!

Но будем смотреть правде в глаза: время сломало и опрокинуло многие устои смеляковского мировоззрения. Он верил, что Союз народов создан уже навсегда, что «дело прочно, когда под ним струится кровь», кровь самопожертвования. Он любил ездить на Кавказ и в Среднюю Азию, он любил Кайсына Кулиева и Давида Кугультинова и за талант, и за невзгоды, которые они перенесли вместе со своими народами. Он верил, что все эти кровавые противоречия – в прошлом.


Мы позабыть никак не в силах,

ни старший брат, ни младший брат,

о том, что здесь в больших могилах,

на склонах гор чужих и милых

сыны российские лежат.

Апрельским утром неизменно

к ним долетает на откос

щемящий душу запах сена

сквозь красный свет таджикских роз.


Я бродил по этим тропам Гиссара и Каратегина, не отдавая себе отчета в том, что лишь тридцать лет тому назад буденновские конники сходились здесь грудь на грудь с басмачами-душманами. Однажды, возвращаясь из геологического маршрута по каменистой тропе, вьющейся над кипящим голубым потоком, я увидел под тутовым деревом холмик из камней, над которым свисали с зеленых веток разноцветные тряпичные ленты.

– Что это? – спросил я у сопровождавшего меня местного таджика.

Он внимательно посмотрел мне в глаза и не сразу, но ответил:

– Известный басмач тут похоронен. Из нашего рода.

Так что «на склонах гор чужих и милых» были зарыты и те и другие. И однако я с естественным спокойствием во время геологических маршрутов забредал в самые отдаленные кишлаки, где по-русски кое-как можно было объясниться лишь с чайханщиком, присаживался к чабанскому костру попить чаю с чабанами – потомками басмачей-душманов. Мы улыбались друг другу, в глазах моих собеседников не было ни затаенной злобы, ни коварства, только любопытство и радушие

– Кибитка Москва? – Москва!

– Баранчук бар? – бар!

– Кизинка бар? – йок!

(Дом в Москве? – В Москве! – Сын есть? – Есть. – Дочь есть? – Нет.)

Я прощался с этими темнолицыми белозубыми людьми, мы жали друг другу руки, не подозревая, что через тридцать лет их соплеменники будут отрезать головы русским солдатам на разгромленных заставах расчлененной страны. Но в те времена мир Средней Азии еще жил общим укладом, столь дорогим сердцу Ярослава Смелякова.

Правда, он предчувствовал, что после его смерти история может быть переписана, кое-какие опасения жили в его душе.


Мне говорят и шепотом и громко,

что после нас, учены и умны,

напишут доскональные потомки

историю моей родной страны.

Не нужен мне тот будущий историк,

который ни за что ведь не поймет,

как был он сладок и насколько горек

действительный, а не архивный мед.


Смеляков как будто бы предвидел появление различных волкогоновых, антоновых-овсеенков, александров яковлевых, но такого количества грязи, лжи и клеветы, которое выльется на его поколение и на историю отечества, он предвидеть не мог. Хотя и предупреждал их от наглого легкомыслия и тщеславного амикошонства, когда создал в своем воображении сцену, как якобы однажды он подошел в Кремле к креслу Иоанна Грозного в его царственной спальне:


И я тогда, как все поэты,

мгновенно, безрассудно смел,

по хулиганству в кресло это

как бы играючи присел.

Но тут же из него сухая,

как туча, пыль времен пошла,

и молния веков, блистая,

меня презрительно прожгла.

Я сразу умер и очнулся

в опочивальне этой там,

как будто сдуру прикоснулся

к высоковольтным проводам.

Урока мне хватило слишком,

не описать, не объяснить.

Куда ты вздумал лезть, мальчишка?

Над кем решился подшутить?


А нынешние – не просто играючи, не просто шутя, не по безрассудной смелости, а по глумливому расчету, за большие деньги, за карьеру и льготы, с напряженными от страха и ренегатской ненависти лицами, хватаются за высоковольтные провода истории, корчатся, гримасничают, лгут до пены на губах. Им никогда не понять душу истинного поэта русского социализма; они жаждут заглушить его голос – «чугунный голос, нежный голос мой», стереть с лица земли его «заводы и домны», закрыть его шахты, разрушить его монументы, вывернуть с насыпи шпалы его железных дорог, осквернить его мавзолей. Мародеры истории… Впрочем, пусть они не забывают о судьбе еще одного мародера – Исаака Бабеля, который после октября 1917 года приехал в Зимний дворец, зашел в царские покои, примерил на себя халат Александра III, отыскал спальню и завалился в кровать вдовствующей императрицы. Все было на самом деле, и возмездье настигло его через 20 лет – в 1937 году… Да, видимо, можно разрушить материальную часть цивилизации Ярослава Смелякова. Но духовный мир, мир памяти, мир его героев и героинь с нимбами, венками, кумачовыми косынками, «венчиками мучений» живет по своим неподвластным для разрушителей законам. «В нем было бессмертное что-то…» Поэт знал об этой тайне бессмертия, когда, протягивая нить советской истории в глубь веков, писал:


Над клубящейся пылью вселенной,

над путями величья и зла,

как десницу, Василий Блаженный

тихо поднял свои купола.

Современная юность России

тут встречается с Русью отцов,

мерно движутся танки большие

по невысохшей крови стрельцов…


Написано в год восьмисотлетия Москвы.

А еще он чувствовал и завещал нам нелегкое бремя памяти обо всем русском крестном пути и знал, что сквозь всю пелену грядущего глума будут все-таки проступать как бы начертанные тусклым пламенем его слова, которые он оставил на соловьевской истории России:


История не терпит суесловья,

трудна ее народная стезя.

Ее страницы, залитые кровью,

нельзя любить бездумною любовью

и не любить без памяти нельзя.


За полгода до смерти он, которого считали соперником Александра Твардовского, защитил честь своего собрата по поэзии от Солженицына, опубликовав в «Нью-Йорк таймс» следующее письмо:


«Твардовский – человек и поэт

Я только что прочитал статью А. И. Солженицына «Печаль по Твардовскому», опубликованную в Вашей газете (12 февраля).

Мы, читатели и друзья этого выдающегося поэта, тоже скорбим над его могилой, но по-другому – без политической истерики, без нелепого желания обратить к собственной выгоде даже смерть знаменитого писателя, признанного своим народом и правительством. Уверен, что Твардовского огорчила и возмутила бы похоронная патетика этого выступления Солженицына, что он бы воспринял это выступление как попытку посмертной политической дискредитации. Автор статьи стремится представить Твардовского противником не только правительства, но и нашей армии. В слепом запале он не замечает, что сам себе противоречит, когда пишет о том, что на гроб поэта были возложены венки от советских военнослужащих. Или он считает, что венки возлагали втайне от командиров и заодно с ним, Солженицыным?

Было бы очень кстати напомнить читателям о том, что незадолго до смерти поэта Воениздат выпустил в свет одному Богу ведомо какое по счету издание «Василия Теркина». Во время последнего съезда писателей Российской Федерации «Теркиным» торговали в книжных киосках рядом с Колонным залом, и я видел, как Твардовский весело спустился со сцены, где сидел президиум Съезда, купить несколько книг, чтобы их раздарить.

Немного позже издательство «Советский писатель» выпустило двухтомник Твардовского, и я с радостью написал о поэте, по просьбе газеты «Известия», большую, исполненную признательности статью. Не так давно в издательстве «Художественная литература» вышло полное собрание сочинений Александра Твардовского, честь, выпавшая очень немногим писателям. В прошлом году ему в третий раз вручили Государственную премию. Разве это похоже на травлю? Солженицыну до смерти хочется превратить этого широкоплечего, умного и веселого человека в затравленного страдальца и причислить его, как и самого себя – именно, как самого себя, – к так называемым мученикам.

Я не хочу, чтобы у иностранных читателей сложилось с моих слов представление о моем старшем товарище как о счастливце с безоблачной биографией. Подобно всем большим писателям, он прожил жизнь трудную и деятельную; были у него свои огорчения, были ошибки, свои радости и свои иллюзии. Но он не разделял, да и не мог разделять иллюзии Солженицына о том, что в один прекрасный день советская власть рухнет и новая молодежь построит матренин мир на ее дымящихся руинах. Твардовский был олицетворением нашей социальной системы.

Современная советская поэзия берет лучшие стихи и поэмы Александра Твардовского за образец и будет, как и народ, всегда любить и почитать это имя.

Ярослав Смеляков.

Москва, 3 марта 1972 г.».


Как сказал сам Твардовский, «тут ни убавить – ни прибавить»…

В 1997 году молодой поэт Михаил Молчанов опубликовал в журнале «Наш современник» стихотворение о Смелякове, которое заканчивалось так:


При нем пленялись реки.

Он свято верил в труд.

Теперь его вовеки

У нас не издадут.


Неправда. У «них» не издадут. «Они» не издадут. Издадут «у нас». Издадим «мы».

Небольшую книжечку, тридцать-сорок стихотворений, но таких, у которых вечная жизнь.


* * *

Фальсификаторы истории утверждают, что Сталин наяву и во сне только и мечтал, чтобы люди искусства воспевали и прославляли его имя. Но вспомним, что он не разрешил в 1938 году постановку пьесы Булгакова «Батум», что запретил издание книги «Рассказы о детстве Сталина», а заодно и не позволил печатать апологетическую книгу о себе Михаила Кольцова-Фридлянда.

В 1949 году вождь остановил съемки фильма, запланированного кинорежиссерами к его 70-летию. В 1950 году то же самое произошло с книгой о вожде писательницы Л. Капанадзе.

Впрочем, это мелочи по сравнению с тем, что было написано, поставлено в кино и театрах, изваяно в мраморе. С людской страстью к сотворению кумиров никто и никогда не смог ничего сделать. Древних пророков, клеймивших еврейскую чернь за эту страсть, ветхозаветные евреи побивали камнями, но все без толку.

Однако если у русских поэтов Сталин – это вождь, отец, живой человек, к которому естественнее всего относиться с сыновьим почтением, как к главе народа-семьи или семьи народов, который наказует и милует, о котором можно слагать легенды и песни, то поэты с еврейской душой делали из него сверхчеловека, хозяина, человекобога, «поступок ростом с шар земной», ветхозаветного Иегову, истово преклонялись перед ним, как их пращуры перед идолом, и также истово мстили ему за свои несбывшиеся надежды; сначала возводили, а потом разрушали его гигантские монументы, проходя привычный для себя путь от истерики поклонения до истерики глумления.

«С Божией стихией, – как сказано у Пушкина в «Медном всаднике» о наводнении, – царям не совладать». И пророкам тоже.

Однажды Сталин в разговоре с Шолоховым на вопрос, зачем ему такое почтение, столько портретов и славословий, недовольно проворчал: «Бошка им нужно». Шолохов не сразу понял, что не «башка», а «божка». Божок был слеплен, но не самим Сталиным, а двумя силами: снизу – инстинктом народа, и «сверху» – жрецами: Михаилом Роммом, Емельяном Ярославским, Матвеем Блантером, Михаилом Кольцовым, Павлом Антокольским, Фридрихом Эрмлером, Алексеем Каплером, Иосифом Хейфецем, Григорием Козинцевым, Александром Зархи, Сергеем Юткевичем, Дмитрием Шостаковичем, Исааком Дунаевским. В общей сложности вся эта компания получила за свое жертвенное служение то ли 25, то ли 30 Сталинских премий, именно Сталинских. Только не обвиняйте меня в антисемитизме, если я скажу, что почти все они евреи. Ведь кроме них «служителями культа» с русской стороны были Александр Твардовский, Михаил Исаковский, Василий Лебедев-Кумач… А для тех, кто хочет понять душевную тайну поклонения перед вождем, я приведу запись из дневника Корнея Чуковского о том, что они чувствовали с Борисом Пастернаком в 1936 году, 22 апреля, когда в президиуме X съезда комсомола появился Иосиф Сталин:

«Что сделалось с залом! А он стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с каким-то разговором Демченко. И мы все равно ревновали. Завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом, расходясь, уже возле вешалки вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его!..» Домой мы шли с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью».

10 апреля 1934 года Политбюро вынесло «выговор редакциям «Правды» и «Известий» за то, что без ведома и согласия ЦК и т. Сталина объявили десятилетний юбилей книги т. Сталина «Основы ленинизма» и поставили тем самым ЦК и т. Сталина в неловкое положение». 4 мая Политбюро постановило: «Принять предложение т. Сталина об отмене решения Заккрайкома о постройке в Тифлисе Института Сталина. Реорганизовать строящийся в Тифлисе Институт Сталина в филиал Института Маркса – Энгельса – Ленина»; 17 декабря еще одно суровое указание Политбюро: «Утвердить просьбу т. Сталина о том, чтобы 21 декабря, в день пятидесятипятилетия его рождения, никаких празднеств, или торжеств, или выступлений в печати или на собраниях не было допущено».

Все эти запреты вершились по воле самого вождя.

Ну что было делать Иосифу Виссарионовичу, как он мог остановить или запретить такой поток пастернаковско-чуковских изощренных чувств, по сравнению с которым стихотворные излияния вышеупомянутых русских поэтов выглядят либо по-сыновьи простодушными, либо официально-декларативными. Вклад же поэзии Мандельштама, Смелякова, Заболоцкого и Андреева в поток славословия можно считать нулевым, поскольку их стихи в то время знали лишь близкие люди. Эта советская четверка шла к окончательному пониманию эпохи через страдания, неволю, истязания. Но не потому ли образ эпохи и ее демиурга, ими воссозданный, пережил все другие более поверхностные изображения и до сих пор понуждает нас жить страстями и мыслями отшумевшего века, века-волкодава…


2000 – 2005




Лейтенанты и маркитанты


Тяжелая резная дверь отворилась со скрипом, и на пороге появился человек низенького роста, в махровом халате, в домашних шлепанцах, с выпученными веселыми глазами.

Его крупная облысевшая голова была обрамлена рыжеватым венчиком волос и весь он излучал приветливость.

– Заходите, Станислав! Слуцкий мне хвалил ваши стихи. Давайте знакомиться. Я буду вас называть Стахом, а вы меня – Дезиком…

Дезик Самойлов – впоследствии я обнаружил, что его никто почему-то не звал по отчеству – жил в громадном доме, видимо, выстроенном в начале XX века для того, чтобы сдавать квартиры в наем. Дом стоял на площади, именуемой Александровской, а в те времена, когда я пришел к Дезику, она именовалась площадью Борьбы.

Квартира Самойловых, в которую я вошел в сопровождении радушного и слегка хмельного с утра хозяина, показалась мне необъятной – многокомнатной с высоченными, потемневшими от времени потолками, украшенными то ли виньетками, то ли барельефами. Много лет спустя, уже после смерти Самойлова, в книге его воспоминаний «Перебирая наши даты» (М., 1999) я нашел особую главу, которую автор так и назвал: «Квартира».

Квартира на Александровской площади досталась нам вот таким образом.

С 1915 года в ней жил варшавский коммерсант Вигдорчик, муж маминой сестры. Помню старую фотографию, где изображен упитанный мальчик в форме бойскаута и девочка в кружевных панталонах – мои двоюродные брат и сестра.

Вигдорчики были беженцы, так назывались тогда люди, эвакуировавшиеся из Варшавы перед приходом немцев. После замирения с Польшей семья тетки, запихав в мыло бриллианты, отбыла в Варшаву, а квартира, обставленная мебелью красного дерева в стиле lin de siecle, досталась нам. Отец, как врач при действующей армии, получил охранную грамоту на жилплощадь и имущество бывших буржуев.

С нашим въездом в квартиру совпал распад провинциального гнезда. В Москву из Борисова приехали дед, тетка и дядька. Они заняли две комнаты, в двух других поселились мы».

Вот таким образом заселялась Москва после революции, крушения «черты оседлости» и Гражданской войны.

Еврейская родня Дезика, естественно, была не единственной, перелетевшей в Москву 20-х годов. В сущности, вся «одесская школа» русскоязычных литераторов перекочевала в столицу, не отставали от одесситов и киевляне, и харьковчане, и прочие деловые люди из западных и юго-западных местечек. Картина людских потоков была по своим масштабам грандиозной. Вот как об этом «переселении народа», начавшемся во время Первой мировой войны, пишет А. Солженицын:

«За счет беженцев, выселенцев, но и немалых добровольных переселенцев – война значительно изменила расселение евреев по России, образовались большие еврейские колонии в городах дальнего тыла, (…) да не меньше того в столицах. Тянулись в них к родственникам или покровителям, уж давно осевшим на новых местах. В случайных мемуарах прочтем о петербургском зубном враче Флакке: квартира в 10 комнат, лакей, горничная и повар – таких основательных жителей евреев было немало, и в годы войны при крайнем жилищном стеснении (…) они открывали возможность вселения для приезжающих евреев». («Двести лет вместе»).

После революции ситуация с заселением Москвы «малым народом» стала просто катастрофической.

«Сотни тысяч евреев переселились в Москву, Ленинград и другие крупные центры», «в 1920-м в Москве проживало около 28 тысяч евреев, в 1923-м – около 86 тыс., по переписи 1926 года – 131 тыс., в 1933 – 226,5 тыс.» (Краткая Еврейская энциклопедия. Иерусалим. 1976 – 2001 гг. Т. 1. С. 235, 477 – 478.)

Миллионы евреев после страшных западно-европейских погромов Средневековья, Реформации и Возрождения, изгнанные из Англии, Испании, Франции и Германских княжеств (словом, после первого Холокоста XII – XVI веков), сгрудились в Восточной Европе – в Галиции, Австро-Венгрии, Польше. В начале XX века, в эпоху, о которой Осип Мандельштам писал:


Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта

Гусиное перо направил Меттерних

Впервые за сто лет и на глазах моих

Меняется твоя таинственная карта, —


они хлынули, окрыленные социалистическими идеями, в пошатнувшуюся Россию.

Александр Межиров в 60-х годах так вспоминал о своих родителях, прошедших этот маршрут:


их предки в эпохе былой,

из дальнего края (! – Ст. К.) нагрянув,

со связками бомб под полой

встречали кареты тиранов.

Впрочем в те времена подобные действия назывались не «международным терроризмом», а «борьбой за освобождение рабочего класса» или «национально-освободительным движением». Однажды, разглядывая какую-то подробную карту Восточной Европы, я наткнулся на обозначение маленького городка в Галиции – «Межиров» и сразу понял, откуда, из какого «дальнего края» «нагрянули» в Россию и Москву предки Александра Пинхусовича Межирова. А недавно – в январе 2006 года в какой-то телевизионной передаче известная писательница-феминистка Мария Арбатова рассказала, что во время Первой мировой войны оба ее прадедушки перекочевали в Москву – один из Литвы, а другой из Польши и, естественно, поселились на Арбате. Отсюда, видимо, у потомков и пошла первая «географическая» фамилия Арбатовы. Так же, как у Шкловского из Шклова, у Пинского из Пинска, у Варшавера из Варшавы, у Ржевской – из Ржева и т. д. и т. п. Да и поэма Павла Антокольского также неслучайно называлась «Переулок за Арбатом», как и роман Рыбакова «Дети Арбата». Место, так сказать, «намоленное»…

Столица перенаселялась, стремительно разбухала от потока, прорвавшего черту оседлости, уплотнялись многокомнатные квартиры, становившиеся коммуналками, на строительство новых жилищ у государства средств не было, и к концу 20-х годов в Москве образовалась громадная разветвленная метастаза, называемая квартирным вопросом, который, по словам Михаила Булгакова «испортил москвичей».

Но в то давнее посещение дезиковской квартиры (а было это в июне 1960 года) я ничего еще не знал о великом переселении семей и племен и с интересом слушал Дезика, который в халате и тапочках, похожий на героя одного из полотен русских художников (по-моему, «Свежий кавалер») с пафосом читал мне свои стихи о судьбе поэта, об одиночестве, о позднем признании, о стоицизме и терпении:

телеграфные столбы,

телеграфные столбы,

в них, скажу без похвальбы,

простота моей судьбы.


Однако простота эта, как я понял много позже, была ролью, которую разыгрывал всю жизнь Давид Самойлов. На самом же деле его жизнь была далека от аскетического идеала, нарисованного им в этом стихотворении.


* * *

В конце 20-х годов прошлого века мой отец и его брат Николай стояли в бесконечных очередях на бирже труда и перебивались случайными заработками на волжских пристанях Нижнего Новгорода. Им было уже по двадцать лет. Парни в расцвете сил. Время беспризорщины, наступившее после смерти обоих родителей от тифа, слава богу, они пережили. Но в нэповскую эпоху у них, как и у многих молодых людей, не было будущего. Биржа труда – и все. При нэпе индустриализация страны, без которой невозможно было дать работу и хлеб десяткам миллионов безработных, была невозможна. Частники не хотели, да и не могли вкладывать деньги в чуждые им планы.

А в материнской Калуге дела обстояли не лучше. Неграмотная бабка, вчерашняя крестьянка, после смерти моего второго деда от того же тифа в 20-м году, не знала, что станет с ее детьми. Слава богу, старшая дочь Поля выучилась на портниху и вышла замуж, следующая по возрасту Дуся пристроилась какой-то мелкой сошкой в управление железной дороги. Младший сын – дядя Сережа, будущий сталинский ас-летчик, бомбивший в 1941 году Берлин и награжденный в октябре 1941 г. (!) орденом Великой Отечественной войны II степени, чтобы прокормиться, в 13 лет начал сапожничать, и лишь моя энергичная и волевая мать, благодаря калужским почетным грамотам за спортивные успехи, поступила после рабфака в один из первых советских вузов в Москве – в институт физкультуры. Да и то без бабкиных деревенских гостинцев – пирогов и бутылок с молоком – ей было бы трудно прожить в первые времена общежитской московской жизни.

Я рос в кругу своих родных, как дитя городского простонародья, и до сих пор ношу на себе болезненные печати того полуголодного быта, которым мы все жили до середины тридцатых годов, до отмены продовольственных карточек. Я родился в разгар коллективизации. У матери вскоре пропало молоко, и бабка выкормила меня, как выкармливали деревенских детей в голодные времена – пережевывала хлеб в тягучую клейкую массу, заворачивала в марлю – это была моя младенческая соска, к которой добавлялось разбавленное коровье молоко и сладкий холодный чай. Как тут было не заболеть ребенку разными недугами, следы которых я ношу на своем теле всю жизнь. Так что я с малых лет узнал цену куску хлеба и чугунку картошки, и до сих пор помню, с каким восхищением году в 36-м, после отмены карточной системы, попробовал первые лакомства: белый хлеб с маслом, шипучее ситро, чашку холодного густого кефира.

Иная жизнь была у настоящего баловня нэпа – Дезика, сына врача-венеролога и матери – сотрудницы Внешторгбанка. Вот как он вспоминает о своем детстве:

«Папа консультирует на кондитерской фабрике Андурского. Он приносит громадные торты и плетеные коробки с пирожными. У папы лечится рыбник. Жирные свертки с икрой остаются в передней после его посещений. Приносят сало, ветчину, виноград, оливки, телятину, цветную капусту… Я испытываю отвращение к еде».

Жаль, что воспоминания Дезика о том, как он жил и что он ел в голодную эпоху 20-х годов уже не прочитают его соратники по военному поколению – Михаил Алексеев и Виктор Кочетков, жившие в вымиравших от голода во время коллективизации поволжских селах, деревенские парни из «раскулаченных семей» – Виктор Астафьев, Федор Сухов, Сергей Викулов, Федор Абрамов, выросшие в беспаспортной колхозной жизни.

Но почему при таком роскошном питании Дезик вырос маленьким и тщедушным? Наследственность, что ли? Или городская жизнь с грязным воздухом? Да нет, была у них и прекрасная загородная дача, о которой Самойлов вспоминает:

«27-й год. На открытой террасе, выходившей прямо в поле, уже стоял готовый завтрак: яйца, лишь утром, снятые с лукошка, теплый ржаной хлеб, удивительно душистый, только что вынутый из печи, масло тоже душистое, желтое, пахнувшее ледником, со студеной слезкой, творог – синоним белизны, слоистый и тоже душистый, похожий на слоистые облака. Все было неповторимого вкуса и запаха».

Это похоже на гастрономические грезы Генриха Гейне из его «Мыслей, заметок, импровизаций», а может быть, даже и посильнее:

«Я человек самого мирного склада. Все, чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежие молоко и масло, перед окном цветы…» Даже Гейне только мечтал о такой жизни, которой жил Самойлов.

Я несколько раз бывал и на другой самойловской даче, построенной в модном дачном поселке Мамонтовка тестем Дезика врачом-кардиологом Лазарем Израилевичем Фогельсоном. Думаю, что эта дача была не хуже, чем дача Кауфманов, на которой у Дезика прошло безмятежное гастрономическое детство. Приехав в Мамонтовку в первый раз (кажется, в том же 1960 году) я поразился обширному саду, архитектуре и изысканности самой дачи, обильности угощения, которым хозяева встречали гостей, и главное, атмосфере – смеху, веселью и какому-то особенному устоявшемуся пониманию друг друга, конечно, с полуслова, а также обилию разнообразной выпивки, множеству анекдотов, и изощренному фрондерству, которое лилось рекой:

– Итак выпьем же, братья, за партию, – вдохновенно провозглашал Дезик, и, поднимая к подслеповатым глазкам вырезку из газеты «Вечерняя Москва» – с восторгом добавлял, вглядываясь в текст какой-то информации: – За партию лимонов, доставленную к нам из солнечной Грузии!

В ответ, конечно же, раздавался гомерический хохот, и все дружно выпивали – и Павлик Антокольский с очередной пассией, и Боря Грибанов – крупный издательский работник, и будущий уполномоченный по правам человека в Госдуме Владимир Лукин, и молоденький Юлий Ким, и чтец-декламатор Яков Смоленский, и поэт Виктор Урин с Вероникой Тушновой, а также полузабытое или почти забытое мною множество довольных жизнью представителей еврейской творческой интеллигенции.

Конечно, такие застолья, сохранившиеся несмотря на все тяготы эпох, можно было устраивать, имея немалые деньги и прочнейшие гастрономические традиции, корнями уходящие в нэповские времена…

…К середине дня народ разбредался по участку – кто на волейбольную площадку, кто к настольному теннису, кто в беседку, увитую хмелем… Ближе к вечеру часть гостей разъезжалась, а все отяжелевшие от общения располагались ночевать в комнатах и на террасах, чтобы утром снова сесть за стол, уже прибранный и вновь накрытый трудолюбивой русской домработницей Марфой Тямкиной.


* * *

В 60-е годы я еще не был столь суров и ожесточенно требователен к своим товарищам-современникам. Историческая трагедия, в которой мы живем, начиная с 80-х годов, еще не просматривалась на горизонте, а всякие частные разногласия? – да, они были, но чтобы из-за них отворачиваться друг от друга, не видеть в упор, презирать, обличать… О том, что такое время наступит, я даже подумать не мог[3]

В эти баснословные времена Андрей Синявский с Марией Розановой захаживали в гости к Кожинову, и Розанова дала Вадиму за шрам на переносице шутливое прозвище «штопанный нос», к нему прилипшее. В эти времена Анатолий Рубцов, работавший в Ленинграда на Кировском заводе, встречался с завсегдатаями питерской богемы Кузьминским и Юппом, ныне живущими в Америке, писал стихи, посвященные Глебу Горбовскому и Эдику Шнейдерману, который через полвека отплатил ему страницами воспоминаний, полными ядовитой зависти к посмертной рубцовской славе. Глеб же Горбовский вместе с компанией Евгения Рейна и Оси Бродского навещал Ахматову. Да и сам я безо всяких душевных колебаний застольничал в Тбилиси в кругу грузинских поэтов рядом с Евтушенко, вместе с ним летал в северные края на Бобришный угор к могиле Александра Яшина, где, впрочем у нас уже произошла первая серьезная размолвка.


* * *


– Стах! – Дезик встает из-за стола в Доме литераторов и радушно распахивает объятья… – Я поэму закончил. Хочешь прочитаю? Садись! Валя, еще триста граммов коньячку и по бутерброду с осетринкой. Я буду Стаху поэму читать!

Мы со вкусом выпиваем и в предвкушении чтенья раскрасневшийся, вдохновенный Дезик склоняется ко мне и таинственно шепчет:

– Поэма называет «Струфиан!»

Откинувшись, он оценивает эффект, произведенный волшебным названием, и начинает чтенье:


Дул сильный ветер в Таганроге —

Обычный в пору ноября.

Многообразные тревоги

Томили русского царя.

Он выходил в осенний сад

От неустройства и досад.


Он читает, самозабвенно жестикулируя, счастливый от слов и звуков, от того, что написал, как ему кажется, нечто выдающееся, да еще и слушателя благодарного нашел. А поэма – о русской истории, загадочной смерти императора Александра Первого в Таганроге, о слухах, витавших вокруг этой якобы смерти, и, конечно, не мог Дезик обойтись без обаятельного ерничанья, когда, похохатывая, подошел к финалу, где речь шла о том, что император на самом деле и не умер, не скрылся в Сибири, а его похитили какие-то инопланетяне и увезли в космическом корабле под называнием «Струфиан».

С лукавым пафосом, щедро пересыпанным высокопарной иронией, Дезик прочитал «крещендо»: «А неопознанный объект летел себе среди комет», – и тут же потребовал выпить за успех своей гениально выдумки.

Я благосклонно хвалю поэму, разыгрываю искреннее удивление – поэты ведь не могут жить без похвалы, особенно Дезик, который первую книжечку стихов издал в сорок лет. Мне приятно его общество, и ежели выскажу нечто желчное, то потеряю обаятельного собеседника. И все-таки я чуть-чуть нарушаю правила нашей игры:

– Русская история посленаполеоновской эпохи, если верить «Струфиану», становится игровым абсурдом и обаятельным поэтическим фарсом, после которого о ней и рассуждать всерьез совершенно необязательно, – вот что я говорю Дезику. Говорю мягко, раздумчиво…

Он удивляется:

– Всякая история, Стах, достойна лишь иронии!

– Не всякая, Дезик, а русская – особенно.

– Ну прочитай что-нибудь антиироническое, – поддразнивает он меня.

Я читаю:


Россия, ты смешанный лес,

Приходят века и уходят,

то вскинешься до небес,

то чудные силы уводят

бесшумные реки твои,

твои роковые прозренья

в сырые глубины земли,

где дремлют твои поколенья.


Дезик на мгновение опускает глаза, задумывается и подводит черту под нашим осторожным спором:

– Ну ладно… Давай лучше, Стах, выпьем!

В очередную встречу, он был настолько возбужден, что сразу прижал меня к стойке буфета:

– Стах, слушай! – И развернул предо мной картину своего детства.

Я изобразил из себя само внимание, и стихи стоили того:


Помню – папа еще молодой,

Помню выезд, какие-то сборы,

И извозчик – лихой, завитой.

Конь, пролетка, и кнут, и рессоры.

Помню – мама еще молода,

Улыбается нашим соседям,

И куда-то мы едем. Куда?

Ах, куда-то, зачем-то мы едем!

А Москва высока и светла.

Суматоха Охотного ряда.

А потом – купола, купола.

И мы едем, все едем куда-то.

Звонко цокает кованый конь

О булыжник в каком-то проезде.

Куполов угасает огонь,

Зажигаются свечи созвездий.

Папа молод. И мать молода.

Конь горяч. И пролетка крылата.

И мы едем незнамо куда, —

Все мы едем и едем куда-то.


Пафосные стихи редко удавались Дезику, он по натуре был печальный шут, талант вольтерианского склада, скептик, иронист, но это стихотворенье тронуло меня. Какими-то эпическими, почти величественными интонациями: лихой, завитой извозчик, горячий, звонко цокающий копытами конь, огонь и золото куполов, крылатая пролетка. И, конечно, красивая пара – родители. А главное – таинственность езды – «незнамо куда», в какое-то сказочное прекрасное будущее… Романтические стихи! И мне так захотелось в ответ прочитать Дезику стихотворенье о своем детстве – недавно написанное и не читанное еще никому:


Свет полуночи. Пламя костра.

Птичий крик. Лошадиное ржанье.

Летний холод. Густая роса.

Это – первое воспоминанье.

В эту ночь я ночую в ночном,

Распахнулись миры надо мною,

Я лежу, окруженный огнем,

темным воздухом и тишиною.

Где-то лаяли страшные псы,

А луна заливала округу,

И хрустели травой жеребцы,

И сверкали и жались друг к другу.

Дезик удивленно спрашивает:

– А что, Стах, ты жил в деревне?

– Да, детство прошло в калужской деревне, а отрочество – в эвакуации, в костромской…

Потом, прочитав новую стихотворную книгу Дезика, я понял его удивление: «Я учился языку у нянек, у молочниц, у зеленщика». Все, как у Ходасевича: «Не матерью, но тульскою крестьянкой я вскормлен был».

…Я был рад, что ему понравилось мое стихотворенье. Мы тут же выпили за оба наших шедевра и расстались довольные друг другом. К этому времени я уже знал, что можно читать Дезику, а что – нельзя. «Кони НКВД», где мелькает еврейская фамилия полковника Шафирова – нельзя. «Реставрировать церкви не надо» – о разорении церквей в 20 – 30-е годы – тоже лучше не читать, как и стихи об еврейском исходе – с последней строчкой «вам есть, где жить, а нам, где умирать». Не хотелось прерывать нашу увлекательную и почти искреннюю игру в ученика и учителя…

Много лет спустя, когда вышла посмертная книга воспоминаний Самойлова «Перебирая наши даты», в которой было несколько фотографий, я вгляделся в одну из них. 1927 год. Дезик с отцом и матерью. «Папа молод и мать молода» – летучая, вдохновенная строка. А на фотографии на вид немолодая толстая еврейка, сотрудница Внешторгбанка. Рядом такой же толстенький, короткорукий папа – врач-венеролог, стоят, словно пара пингвинов, и мальчик, упитанный, безмускульный, узкоплечий, на тоненьких слабых ножках с развернутыми в стороны ступнями. Такой чарличаплинской походкой – носки в сторону – Дезик и проходил всю жизнь, словно коверный в цирке. Никакой сказочности, никакой лихости, никакого полета на горячем коне и крылатой пролетке в таинственное будущее. Все – нэповское, заурядное, вышедшее из дореволюционного местечкового быта, но облагороженное до неузнаваемости стихотворной фантазией Дезика. Земля эстонская ему пухом… Лучше бы я не видел этой фотографии.

По прошествии нескольких лет наши отношения с Дезиком изжили себя, истрепались, но поскольку он не мог пребывать в одиночестве, то окружил себя свитой молодых учеников – Сережа Поликарпов, Вадим Ковда, Алена Басилова, Олег Хлебников, да разве всех упомнишь! Он с наслаждением витийствовал в их кругу, читал стихи на «bis», чаще других – «Пестель, поэт и Анна» или «Не верь ученикам, они испортят дело», непрерывно хохмил, острил и дотягивал время до закрытия ресторана, когда его, маленького, обмякшего, красноносого, свита выводила на улицу, сажала в такси, и кто-нибудь из особенно преданных учеников отвозил его, но уже не на площадь Борьбы, а на Красноармейскую улицу или в его последнюю московскую квартиру – в Безбожный переулок.

Борис Слуцкий, как правило, проходил мимо этого шумного поэтического улья не задерживаясь. Его раздражало легкомыслие Дезика, он фыркал в усы и не подсаживался к застолью, несмотря на театральные жесты и призывы старинного друга.

Чаще других мэтром номер два в этом кругу появлялся Юра Левитанский, который после двух-трех рюмок по просьбе Дезика и всей прилипшей к нему молодежи, к их восторгу, читал свои знаменитые пародии. С особенным вдохновением вот эту:


А это кто же? – Слуцкий Боба,

А это кто? – Самойлов Дезик,

И рыжие мы с Бобой оба,

И свой у каждого обрезик.


Дальше – не помню, помню только восторги самойловского семинара и усатого Левитанского, который раскланивался и благодарил слушателей, как дама – сочинительница романов из чеховского рассказа «Ионыч».


* * *

«Сороковые, роковые» – благодаря именно этой буквальной цитате из Блока, до блеска замусоленной апологетами самойловского творчества, Дезик в истории советской поэзии, во всех учебниках и антологиях аттестуется, как один из главных поэтов Великой Отечественной. Однако и в его военной судьбе есть немало странностей.

Ближайший друг Дезика из довоенной юности Борис Грибанов, вспоминая о своих ифлийских[4] друзьях, писал: «Среди них был и пулеметчик, фронтовой разведчик Давид Кауфман. Как подшутил один из его друзей в те годы, когда шла оголтелая борьба за мир: вы главное берегите Дезика, а то он однажды вышел из дома и дошагал до Берлина»…

«До Берлина», конечно, Дезик «не дошагал» и вообще его «военные дороги» были совсем не такими прямыми и героическими, какими их изобразил журналист Грибанов.

16 октября 1941 года в роковой, в самый панический и позорный день бегства населения Москвы от наступающей на город немецкой армады, когда все московские обыватели были уверены, что город вот-вот падет, 22-летний студент, вполне здоровый молодой человек Давид Кауфман уплывает по Москве-реке пароходом на восток, в глубокий тыл. Из книги Д. Самойлова «Перебирая наши даты»:

«Пришла Л. и сказала, что есть билеты на пароход, отплывающий из Южного московского порта в Горький. Решили ехать. Необходимые вещи были уже связаны в большие тюки. Прогулочный пароход, куда нам удалось втиснуться, долго стоял у причала, и, наконец, отвалил. В небольшом салоне разместились все мы: мои родители и тетка, Л. с офицером и мачехой и, наконец, В. с теткой и другом детства Женей…»

…Я помню нашу эвакуацию из Ленинграда в августе 1941 года, помню в 1944 году обратный путь со станции Шарья на запад. Залезть в вагон с вещами было невозможно. А с детьми и подавно. Хорошо, что помогли офицеры, увидевшие женщину с двумя детьми на перроне. Избежать в то время мобилизации было непросто. Моя мать в 1941 – 1942 гг. работала врачом в призывных комиссиях при военкоматах – в первый месяц войны под Кингисеппом в Эстонии, а после эвакуации, в Костромском селе Пыщуг. Меня ей не с кем было оставить, и я порой сутками был при ней и ночевал на диванах, обтянутых коричневым дерматином рядом с призывниками, спавшими вповалку на полу на призывных пунктах. До сих пор помню, что всем более или менее здоровым молодым мужикам на этих медосмотрах ставился только один диагноз: «Годен»… Как за несколько первых тяжелейших месяцев войны Дезика не призвали в армию – можно только удивляться.

Да и погрузиться на «прогулочный пароход» для громадной семьи с вещами, «заранее связанными» в дни всеобщей паники, тоже было делом чрезвычайным и сказочным. Мы с беременной на шестом месяце матерью бежали из-под Кингисеппа в Ленинград, когда услышали, что немцы уже в двадцати километрах, бросив все имущество, «в чем мать родила». Точно так же уезжали в эвакуацию из Ленинграда с одним чемоданчиком – больше в последний эшелон, битком набитый детьми и женщинами, брать не разрешалось. И пропустили нас в этот последний эшелон только потому, что мать была «в положении». Но вернусь к Самойлову.

По пути в сторону от фронта впечатлительное нэповское дитя, видимо, насмотревшись на ужасы эвакуации, заболевает нервной горячкой настолько серьезно, что остается на лечение в Куйбышеве и догоняет после выздоровления отца с матерью и остальных родственников даже не в Ташкенте, а еще дальше от фронта – в Самарканде[5]. И это в то время, когда все его ровесники или уже были на передовой или тряслись в воинских эшелонах, громыхающих на фронт.

Из воспоминаний Давида Самойлова: «Мы прибыли в Куйбышев, и там я свалился в болезни, которую в прошлом веке называли «нервной горячкой»; «недели через две, едва оправившись, принял решение следовать дальше – в Самарканд». «В Ташкенте неожиданно встретил Исаака Крамова…»

Вот где встречаются молодые 22-летние «ифлийцы», мечтавшие в стихах «умереть в бою» и «дойти до Ганга» – в глубине советской Азии. Поневоле, читая это, вспомнишь стихи Константина Симонова:


Хоть шоры на память наденьте!

А все же поделишь порой

Друзей – на залегших в Ташкенте

И в снежных полях под Москвой.


О своем тыловом периоде жизни Самойлов пишет в воспоминаниях так: «Полгода в Самарканде оказались для меня большим везением», «вся моя жизнь сплошное везение». В Самарканде он поступил в пединститут, быстро нашел близких по духу людей, из которых и в этой глубочайшей эвакуации образовалась дружеская компашка – художник Тышлер, еврейский поэт Моргентай, литераторша Надежда Павлович… Но уйти от войны полностью не удалось – военкомат все-таки обязал студентов пединститута поступить в офицерское училище и, недоучившись в нем, Дезик через полтора года после начала войны, осенью 1942-го наконец-то попал в действующую армию под Тихвин. Как он сам пишет: «Самые напряженные месяцы войны я провел на «тихом» фронте в болотной обороне». В этой «болотной обороне» в марте 1943 года он и получил легкое ранение в руку, после которого попал в Красноуральский госпиталь, а, выздоровев, обретается в Горьком, служит писарем в Красных Казармах, выпускает стенгазету, сочиняет стенгазетные стихи, фельетоны и передовицы под псевдонимом Семен Шило. Стряпает стихотворные конферансы для праздников в Доме Красной армии, встречается то с друзьями, то с родственниками, даже к своим эвакуированным однокашникам ифлийцам приезжает повидаться в Свердловск. Все это изображено им самим в воспоминаниях, и об этом периоде его жизни Солженицын с иронией написал в «Новом мире», что Самойлов был «отправлен на северо-западный фронт рядовым, там ранен в первом же пехотном бою, за госпиталем – полоса тыла, писарь и сотрудник гарнизонной газеты, в начале 1944-го по фиктивному «вызову» от своего одноклассника, «сына Безыменского (тоже эстафета литературных поколений), и вмешательством Эренбурга был направлен в разведотдел 1-го Белорусского фронта, где стал комиссаром и делопроизводителем разведроты («носил кожаную куртку» – тоже традиционный штрих)».

Таким образом, этот «везунчик» дожил до нового, 1944 года, потом навестил Москву, встретился с родителями, благополучно вернувшимися из эвакуации в свою роскошную квартиру, и предался в их доме гастрономическим утехам, как в баснословные времена нэпа – («и уже мне несет довоенные блинчики и наливочку, и еще что-то жарят, пекут… бесконечные расспросы, я солдат-фронтовик со шрамом на левом предплечье»).

Вскоре Самойлов встречается с Семеном Гудзенко, который ведет его к самому Эренбургу в гостиницу «Москва», где они пьют коньяк, закусывают трюфелями и где одновременно решается дальнейшая фронтовая судьба «везунчика» Дезика Самойлова.

На встрече с всемогущим Эренбургом следует остановиться особо, поскольку она проясняет мысль Грибанова о том, как Дезик «вышел из дома и дошагал до Берлина». Проницательный и расчетливый Эренбург спрашивает своего юного соплеменника, сознавая, что вечно такое волонтерство длиться не может – и на передний край загреметь недолго:

«Ну что ж. Ведь вы туда проситесь, а не обратно, но куда именно вы хотели бы поехать?» (прямо как во время студенческого распределения. – Ст. К.).

Дезик готов к ответу: «У меня при себе было письмо, где товарищ мой Лев Безыменский прислал нечто вроде вызова из разведотдела 1-го Белорусского фронта. Я попросился туда». (Желчный Солженицын назвал эту бумажку «фиктивным вызовом». – Ст. К.)

«Эренбург снял трубку и запросто поговорил с начальником Главразведупра Генерального Штаба генералом Кузнецовым»… Вот что такое связи, вот что такое «кому война, а кому мать родна». Что же случилось в итоге?

Из воспоминаний Самойлова: «Вздохнув, возвращаюсь в февраль 1944. Эренбург мне помог (! – Ст. К.) уехать на фронт. В разведотдел штаба фронта».

Из воспоминаний Самойлова о жизни весной и летом 1944 года:

«Штаб фронта в ту пору представлял собою большое слаженное учреждение, располагавшееся километров в ста, а то и больше от передовой.

Дня три я прожил в полном безделье. Валялся на койке, читая Гоголя, и поедал шоколад из домашних посылок запасливого Левы Безыменского», «организовал самодеятельность, начал писать стихи…», «До лета 1944 года жили мы в прекрасном лесу среди сосен и орешников вместо занятий дремали полдня на полянках в отдалении от войны».

Оставшиеся несколько месяцев войны поэт вместе со штабом фронта двигался на запад в ста километрах от передовой и докатился не до Берлина, конечно, а до Польши и Восточной Германии. Но его «нэповское», или «ифлийское» «инфантильное» состояние, в котором он прожил всю войну, за исключением нескольких месяцев «болотного сиденья» на Волховском фронте, наложило неизгладимую печать на все стихотворное наследие, посвященное войне. Этот отпечаток, это ощущение не «великой всенародной беды», а личного «веселья», некоего праздника жизни – «война гуляет по России, а мы такие молодые», «да, это я на белом свете худой, веселый и задорный», «и я с девчонкой балагурю» – позволило Татьяне Глушковой проницательно заметить:

«Гуляет», «гуляешь», «гулянье» – слова веселые. Они сопрягаются в русской речи и русском сознании с праздником, радостью, молодечеством, торжествующей раскованностью вольною, удалою силою… в них звучит увлеченье, некое восхищение тем, кто «гуляет» – и потому вряд ли проложимы к «священной войне» – как сурово пел народ о Великой Отечественной, ведь тут «смертный бой», а не «простор жизни».

Об этой суровой, но справедливой статье Самойлов отозвался в дневниках с крайним раздражением: «Статья Глушковой против меня. Глупо, бездарно. Грязное воображение…»

Но Глушкова была права, потому что каждым своим новым поэтическим свершением Самойлов подтверждал тезисы ее статьи.

В самой значительной своей поэме «Ближние страны» герой Самойлова с таким же «весельем» и «балагурством», так же «гуляючи» вслед за частями, взявшими город штурмом, входит в него и, как хозяин, диктует свою волю местным обывателям, крутит романы с немками, особенно податливыми, поскольку у победителя есть и «тушенка», и «водка», и «папиросы»… «Инге нравится русская водка». Роман развивается на глазах у жениха Инги – букиниста из Потсдама, Ингина тетка просит «один бабироса» – «Папироса! – цежу я с ухмылкой»; «мы сидим с женихом, словно братья»… Но герой поэмы ухмыляется над глуповатым женихом, который очарован коварным хлебосольством «победителя», покупающего «фрейлину» разгромленного народа за банку тушенки и рюмку водки… А что записывает победитель в альбом барышне, услужливо преподнесенный ему? – нечто глумливое: «Фроляйн Инге! Любите солдат, всех, что будут у Вас на постое»…

Именно в этой поэме, написанной в 1954 году, у Самойлова окончательно прояснились подлинные черты его любимого героя, облик которого он в полный рост нарисовал в стихотворении «Маркитант», написанном в середине 70-х годов.


Фердинанд, сын Фердинанда,

Из утрехтских фердинандов,

Был при войске Бонапарта,

Маркитант из маркитантов.

Впереди гремят тамбуры,

Трубачи глядят сурово,

Позади плетутся фуры

Маркитанта полкового.

Бонапарт диктует венским,

И берлинским, и саксонским,

Фердинанд торгует рейнским,

И туринским, и бургундским.

Бонапарт идет за Неман,

Что весьма неблагородно.

Фердинанд девицу Нейман

Умыкает из-под Гродно.

Русский дух, зима ли, бог ли

Бонапарта покарали.

На обломанной оглобле

Фердинанд сидит в печали.

Вьюга пляшет круговую.

Снег валит в пустую фуру.

Ах, порой в себе я чую

Фердинандову натуру!..

Я не склонен к аксельбантам,

Не мечтаю о геройстве.

Я б хотел быть маркитантом

При огромном свежем войске.


Фердинанд имел реального прототипа. В своих воспоминаниях, рисуя родословное древо Кауфманов, поэт писал: «За прадедом начинается некий генеалогический туман, откуда выплывает фигура Рафаэля Фердинанда, солдата или маркитанта наполеоновских войск. Маркитант сей, по легенде, отступал с Великой армией, застрял в городе Борисове, где осел, женился и прославился основанием обширного рода»…

Но стихи – убедительней воспоминаний. Стихотворение «Маркитант» отозвалось в литературной судьбе Самойлова неожиданным образом и определило его взаимоотношения и с миром, и с Юрием Кузнецовым.

Вначале Самойлов принял появление Кузнецова с восхищением и опаской: «Стихи Ю. Кузнецова в «Новом мире». Большое событие. Наконец-то пришел поэт. Если мерзавцы его не прикупят и сам не станет мерзавцем, через десять лет будет украшением нашей поэзии. Но что-то и темное, мрачное» (1975 г.).

Помню, как однажды, прочитав стихотворение Кузнецова «За дорожной случайной беседой», он в цэдээловском ресторане, схватив Юрия Поликарповича за грудки, начал чуть ли не со слезами на глазах уговаривать последнего:

– Юра, не пытайтесь быть сверхчеловеком!

Но у Кузнецова, к тому времени знавшего самойловское стихотворение «Маркитант», уже была написана отповедь всей философии и практике «маркитантства».

Чтобы не цитировать стихотворение целиком, напомню, что речь в нем идет о том, как сблизились на равнине два войска, ведомые лейтенантами («маркитанты в обозе»), как с обеих враждебных сторон навстречу друг другу тайно вышли разведчики-маркитанты, посланные на разведку лейтенантами:


Маркитанты обеих сторон,

Люди близкого круга,

Почитай с легендарных времен

Понимали друг друга.

Через поле в ничейных кустах

К носу нос повстречались,

Столковались на совесть и страх,

Обнялись и расстались.

Воротился довольный впотьмах

Тот и этот крапивник[6].

И поведал о темных местах

И чем дышит противник.

А наутро, как только с куста

Засвистала пичуга,

Зарубили и в мать и в креста

Оба войска друг друга.

А живые воздали телам,

Что погибли геройски.

Поделили добро пополам

И расстались по-свойски.

Ведь живые обеих сторон —

Люди близкого круга,

Почитай с легендарных времен

Понимают друг друга.


То, что в стихах Самойлова было водевилем, то под пером Юрия Кузнецова стало всемирно-исторической драмой. Этого толкования Дезик простить Юрию Кузнецову не мог, и несколько его дальнейших записей, сделанных в дневнике, – тому свидетельство:

«Сотворив из Ю. Кузнецова кумира, эта шатия будет искать ему жертву. Скорей всего это буду я» (1979 г.).

«Злобный выпад Ю. Кузнецова против меня в альм. «Поэзия». Комплексы. Сальеризм» (1981 г.).

«Кажется, большего, чем он написал, не напишет» (1983 г.).

Но как бы то ни было, если перевести родовую фамилию Дезика «Кауфман» на более понятный язык, то она будет звучать, как «торговец», «рыночник»…

Да и, честно говоря, в предвоенные годы ифлийцы больше «играли в войну» в своих стихах и песнях о «флибустьерах и авантюристах», нежели были готовы к настоящим, а не выдуманным войнам. Вот почему они не выдержали первого испытания финской войной.

Из воспоминаний Самойлова, написанных в 80-е годы:

«В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас (выделено мной. – Ст. К.) в смущение. Это было в начале незнаменитой финской войны. Почему на фронт пошел тогда без колебаний один Наровчатов? Кажется, Слуцкий был решительно лучше нас подготовлен к войне. А он, говорят, ушел из добровольческого батальона. Почему не пошел Павел (Коган. – Ст. К.), чья храбрость ярко проявилась в большой войне. Не пошел и Кульчицкий…»

«Тогдашнее наше мировоззрение оказалось во многом слабым, ложным и постепенно распалось»; «Я поздно созрел для войны», – честно напишет о себе Самойлов. А об ифлийце Михаиле Львовском говорит еще круче: «А он не созрел никогда». Михаил Львовский был автором многих военных песен. Писать восторженные оды грядущим боям оказалось легче, нежели принять общенародную судьбу, как свою. Эту судьбу сумели без лишних слов возложить на юношеские плечи призывники из простонародья, в основном из крестьянства, а не ифлийцы, которые по какому-то естественному отбору становились военными журналистами (Л. Безыменский), военными юристами (Б. Слуцкий), агитаторами (Л. Копелев), комсоргами при штабе фронта (Д. Самойлов) и т. д. Именно о таких, как они, Александр Твардовский в письме к Л. Разгону писал: «Терпеть не могу, когда литераторы и журналисты, прошедшие войну в этом качестве, говорят: «Я воевал» – и т.п».


* * *

В далеком 1987 году я опубликовал в журнале «Молодая гвардия» статью о поэтах, вошедших в литературу перед войной и в первые годы войны, где, отдавая дань их талантливости, их гражданскому и человеческому мужеству («отряд высокоодаренной поэтической молодежи», «бескомпромиссный талант», «абсолютная искренность поколения», «романтическое бесстрашие», «жертвенность» – характеристики из моей статьи), тем не менее, спорил с принципами романтизации войны, оспаривал книжные романтические схемы «земшарной республики Советов», абстрактно понятого интернационализма, ярче всего, пожалуй, выраженного в формуле М. Кульчицкого: «Только советская нация будет и только советской расы люди». Цитируя строки, воспевающие ход мировой революции:


Но мы еще дойдем до Ганга,

но мы еще умрем в боях,

чтоб от Японии до Англии

сияла Родина моя

(П.Коган);

Я – романтик разнаипоследнейших атак…

(М. Кульчицкий).

Выхожу двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в свой решительный и последний

и предсказанный песней бой.

(Б. Слуцкий).

Песня – это «Интернационал», сущность которого выдохлась с первого же дня Великой Отечественной. Я доказывал, что именно такие агрессивно-романтические формулировки, унаследованные «ифлийцами» от поэтических учителей старшего поколения, помешали им понять характер начавшейся войны как Отечественной, «народной», «священной».

Выросшая на стихах крупнейших поэтов-романтиков революционного поколения – Маяковского, Антокольского, Багрицкого, Светлова, Сельвинского, – довоенная ифлийская молодежь жаждала продолжения мировой революции…

После моей молодогвардейской статьи по ней сразу же был выдан «артиллерийский залп». Меня заклеймили О. Кучкина в «Комсомольской правде», Е. Евтушенко в «Советской культуре», А. Турков в «Юности», Ю. Друнина и Л. Лазарев-Шиндель в «Знамени». Следом подали свои голоса «Книжное обозрение», «Огонек», «Литературная Россия».

Каковы же были главные аргументы моих критиков? Прежде всего, в ход шло простое житейское правило, действующее на читателя: люди погибли на войне, и потому их творчество не подлежит обсуждению. «Если он способен поднять руку на павших» (Л. Лазарев), «клевета на честных писателей, павших на Великой Отечественной войне и не имеющих возможности защититься» («Книжное обозрение»). Но житейская мудрость – «о мертвых или хорошо, или ничего» годится только на гражданских панихидах, тем более, что я не говорил ничего плохого о личностях, а не соглашался лишь с идеями. Идеи переживают людей, и, когда изнашиваются, время сбрасывает их. Такое всегда происходит в истории культуры. Вспомним, какие споры бушевали, да и еще бушуют вокруг имен Достоевского, Маяковского, Есенина…

Я писал о том, что в стихах Кульчицкого «Не до ордена – была бы родина с ежедневными Бородино» меня коробит слово «ежедневными», как-то не укладывалась в моем уме эта лихость: ну, представьте себе желание видеть ежедневное взятие Берлина или ежедневную Курскую дугу? В ответ Л. Лазарев гневно упрекал меня: «Для того, чтобы как-то объединить очень разных поэтов (иные из них и знакомы не были друг с другом), о которых он ведет речь, создать видимость группы, кружка или чего-то вроде масонской ложи, Куняев именует их «ифлийцами», все время говорит об «ифлийском братстве», «ифлийской молодежи», «ифлийцах старшего поколения», даже об «ифлийстве» как о некоем идейно-художественном направлении»… Критик правильно понял мою мысль.

Но вот что писала о духовно-мировоззренческом единстве ифлийцев сама бывшая ифлийка Елена Ржевская, вдова Павла Когана, в статье «Старинная удача», опубликованной в «Новом мире», № 11 за 1988 год.

«Что такое ИФЛИ? Произнесенная вслух одна лишь аббревиатура сигналит, что-то излучает. Незнакомые до того люди, обнаружив, что они оттуда, из ИФЛИ, немедленно сближаются. Может, оттого, что там прошла юность? Так, но не только. А может, ИФЛИ вообще иллюзия, хотя и устойчивая. Но тогда такая, о которой умный английский писатель сказал: иллюзия – один из самых важных фактов бытия.

Мне кажется, ИФЛИ – это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом, намерением, на краткий миг замерещившейся возможностью, коротким просветом в череде тех жестоких лет. И еще: ИФЛИ – это дух времени, само протекание которого было историей».

По-моему, характеристика Е. Ржевской сути ифлийства была куда ближе к понятию масонской ложи, нежели мое истолкование.

За истекшие 20 лет сущность ИФЛИ настолько раскодирована и разгадана, что все тайное, на что намекала Ржевская «посвященным», давно уже стало явным.

Из воспоминаний Д. Самойлова 80-х годов:

«ИФЛИ был задуман, как Красный лицей, чтобы его выпускники со временем пополнили высшие кадры идеологических ведомств, искусства, культуры и просвещения. Это осуществилось только отчасти. Помешала война, на которую пошло много ифлийцев, а также старомодный (сложившийся в 20-е годы. – Ст. К.) подбор студентов, где почти не учитывался национальный признак…»

Туманно выразился Д. Самойлов. С одной стороны национальный признак не учитывался, в том смысле, что об этом не принято было говорить. С другой стороны, он на деле присутствовал, поскольку добрая половина ифлийцев были еврейского происхождения. Об этом Самойлов, с присущей ему толерантностью, даже в дневниках не стал говорить открытым текстом, а написал так: «Компанию сейчас кое-кто называет «ифлийцами» (думаю, что он имел в виду меня. – Ст. К.), вкладывая в это понятие оттенок социальной и даже национальной неприязни».

А вот уже совершенно открыто, безо всяких намеков, пишет об ИФЛИ в сентябрьском номере журнала «Знамя» за 2006 г. закадычный друг Давида Самойлова Борис Грибанов (1920 – 2005):

«Об ИФЛИ написано и рассказано многое. Этому способствовало то обстоятельство, что когда началась Великая Отечественная война, институт был ликвидирован, слит с Московским университетом. Уход в небытие такого известного и престижного института, каким был ИФЛИ, породил немало легенд.

Кое-кто даже сравнивал ИФЛИ с Царскосельским Лицеем. Впрочем, возможно, что такая параллель мелькала в мозгах тех немногих образованных людей, стоявших у власти, которым была поручена организация этого института. Это были единицы в толпе малограмотных вождей, у которых за плечами было в лучшем случае два-три класса церковно-приходского училища…»

Не нужно иметь семи пядей во лбу, чтобы сообразить, что ИФЛИ, созданный в сентябре 1934 года, строился не по воле «малограмотного вождя» (Сталина. – Ст. К.). Но по чьей? Может быть, по чертежам «образованных» профессиональных революционеров – Зиновьева, Каменева, Бухарина? Или по разработкам деятелей Коминтерна Карла Радека, Бела Куна, Иосифа Пятницкого-Тарсиса?

Как бы то ни было, с первых же лет институт стал необычайно популярным. Из воспоминаний Бориса Грибанова:

«Место для института нашли не в центре, а за городом, за Сокольниками, был отобран первоклассный профессорско-преподавательский состав – из числа тех, кто не был расстрелян в годы Гражданской войны и не уехал в эмиграцию […] (о любимом профессоре ифлийцев Л. Пинском Самойлов пишет в своих воспоминаниях так: «В старину он стал бы знаменитым раввином, где-нибудь на хасидской Украине». – Ст. К.). Была в ИФЛИ еще одна отличительная черта – обилие среди студентов детей высокопоставленных партийных руководителей: институт был элитный, и в него поступали сыновья и дочери наркомов, деятелей Коминтерна, комкоров».

А дальше Грибанов говорит вроде бы странные вещи – институт, созданный для воспитания государственной элиты, правящего сословия вдруг начинает уничтожаться самой властью: «Расплата не заставила себе долго ждать. Родители исчезали в черной дыре Лубянки, а детям оставалась постыдная участь: подниматься на трибуну 15-й аудитории ИФЛИ, где проходили главные лекции и комсомольские собрания, и отрекаться от своих отцов и матерей».

Кто же были эти «отцы и матери» и каким детям приходилось отрекаться от них? Об этом вспоминает еще одна ифлийка, которую я знал по писательской жизни 60 – 70-х годов, Раиса Либерзон-Орлова, чьим последним мужем был известный публицист Лев Копелев. Их обоих уже нет на этом свете. Пламенные ифлийские революционеры 30-х годов, ставшие эмигрантами в 80-х, нашли успокоение в немецкой земле. Но их книги, недавно вышедшие в России, проясняют многое из жизни ифлийства.

«В ИФЛИ поступали сыновья и дочери высокопоставленных тогда отцов – Лев Безыменский, Хана Ганецкая, Ирина Гринько, Муза Егорова, Наталья Залка, Марина Крыленко, Агнесса Кун, Олег Трояновский. Для сегодняшних читателей скажу без подробностей, что это были дети высших деятелей Коминтерна, наркомов, дипломатов». А еще Орлова-Либерзон вспоминает Чаковского, Самойлова, Солженицына. Самойлов в своих воспоминаниях дополняет этот список именами Юрия Левитанского, Елены Ржевской, Исаака Крамова, Семена Гудзенко, Григория Померанца, Льва Осповата, Александра Крейна,Льва Копелева, Павла Когана, Игоря Черноуцана и тем самым подтверждает свое же наблюдение о том, что при наборе в ИФЛИ «почти не учитывался национальный признак», что можно понимать лишь таким образом: русских студентов в ИФЛИ или почти не было (по крайней мере, в «самойловском» списке) или они представляли в нем крохотное нацменьшинство.

«У нас, – вспоминает Раиса Орлова-Либерзон, – царил культ дружбы. Был особый язык, масонские знаки, острое ощущение «свой». Сближались мгновенно, связи тянулись долго»…

«Необъяснимо, чем влекли слова «флибустьеры», «веселый Роджерс», «Люди Флинта». Они перекликались с Гумилевым, Грином, Киплингом, но все это про нас».

Поразительно, что ифлийцы жили Киплингом и Грином, но не вспоминали ни о Шолохове, ни о Есенине, ни о Булгакове, ни о Платонове. Словно инопланетяне. Даже Блок и Ахматова, даже Клюев с Мандельштамом не интересовали их. Более того, как откровенничает Самойлов: «У нас заканчивали образование Твардовский и Симонов, но не они нравились ифлийской элите. Больше нравились свои». (Вот так-то. Даже Симонова, видимо, за его «государственничество», ифлийцы не считали своим.)

«Марк Бершадский был принципиальным носителем ифлийского вкуса. В прозе это был Бабель, Олеша, Ильф и Петров, и Хэмингуэй. В поэзии Пастернак»… «В ИФЛИ знание Пастернака было обязательным признаком интеллигентности».


* * *

Выбор работы и условий жизни даже после 1937 года для уцелевших ифлийцев был просто роскошным. Из воспоминаний Р. Орловой-Либерзон: «Выпускники 1939, 1940, 1941 годов не искали работы – работа искала выпускников. Я заполняла анкеты в десяти учреждениях, среди них ЦК, Наркоминдел, Совнарком. У меня, как и у большинства из нас, была возможность выбора».

Условия жизни нэповского детеныша Самойлова не были для ифлийской элиты какими-то исключительными. Семья Раисы Орловой-Либерзон жила не хуже – в одном из лучших по тем временам домов Москвы (ул. Горького, д. № 6, напротив телеграфа). По словам Орловой, квартира была в «сто квадратных метров», несколько комнат. В одной из них, естественно, жила русская няня-домработница.

«Звали ее классическим именем Арина, но для всех в доме она была просто «няня». Она прожила у нас 20 лет».

Конечно, обихаживать стометровые квартиры и дачи, накрывать яствами столы в Москве и за городом, а во время нашествия гостей с утра до вечера мыть посуду, что делала на моих глазах в Мамонтовке женщина в белом платочке, – было непосильным делом для матерей Дезика Кауфмана или Раисы Либерзон. А потому еврейские состоятельные семьи той эпохи обязательно имели домашних работниц. Их можно было выбирать из женщин, толпящихся в очередях на биржах труда, они сами бродили по городу, стучались в двери хороших домов и, выброшенные, вытесненные из своих деревень железной метлой коллективизации, голодом 1931 – 1932 года, напрашивались на любую работу, даже за харчи… Да и многие девушки из дворянских фамилий, лишенные прав из-за классового происхождения, готовы были на все и становились няньками, кухарками, экономками, содержанками сначала нэповской, а потом и вообще советской чиновничьей знати. (Читайте роман «Побежденные» И. В. Римской-Корсаковой.)

Отец самой Раисы Орловой-Либерзон был крупным издательским чиновником. Ездил в 20 – 30-е годы для переговоров к Горькому на Капри, потом работал во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей (знаменитом ВОКСе), куда к нему после окончания ИФЛИ пришла в сотрудники дочь. У него, как вспоминает она, «был пистолет», «в период хлебозаготовок, куда его посылали, он получил право на владение оружием». Последний муж Орловой Лев Копелев так же, как и еще один ифлиец Александр Чаковский, «раскулачивал» русское крестьянство и тоже «имел право владеть личным оружием» (Р. Орлова). Чувства вины перед своими собратьями по перу из раскулаченных семей – Михаилом Алексеевым, Александром Яшиным, Виктором Астафьевым – Копелевы и Либерзоны никогда не испытывали, ни до XX съезда партии, ни в «оттепель», ни в 60-е годы, ни в перестройку.

Честная исследовательница советской истории еврейка Соня Марголина в книге «Конец Лжи: Россия и еврейство в XX веке» писала об этой трагедии так: «В конце 20-х годов впервые немалая часть еврейских коммунистов выступила в сельской местности командирами и господами над жизнью и смертью. Только в ходе коллективизации окончательно отчеканился образ еврея, как ненавистного врага крестьян – даже там, где до тех пор ни одного еврея и в лицо не видели»[7].

«Раскрестьянивая» крестьянство, эти «комиссары коллективизации» вольно или невольно создавали армию беженок из русской деревни, которые и становились их бесправными домработницами. Одной из них была и моя мать Александра Никитична Железнякова, оставившая мне в наследство после своей смерти несколько страничек воспоминаний.

«Моему сыну Станиславу.

Это было трудное время. Первые годы после революции. 1920 год. У нас умер отец от сыпного тифа, а мать переболела им и стала разъезжать по России, и менять одежду и вещи на хлеб. Даже в Ташкент ездила. Нас было четверо детей. Мне в это время было 12 лет. Жили в Калуге. И вот однажды к нам приходит еврейка, молодая женщина, и просит мать отдать меня к ней в няньки. Эта еврейка была женой бывшего владельца кожевенного завода, Кусержицкая Евгения Александровна. Муж ее Яков Захарович уезжал из Калуги часто по каким-то делам в Москву. Моя мать обрадовалась, что меня не надо кормить дома, так как мы голодали, голодала вся страна, а у Кусержицких я за хлеб стала нянькой. Девочке Розе было три года, а Рите что-то около года, она еще не умела ходить. Мне приходилось рано вставать и бежать к Кусержицким, заниматься с детьми.

Кормили меня отдельно от детей, но я была и этим довольна, так как дома, когда мать уезжала на долгое время, у нас кроме картошки ничего не было. У Кусержицких же я даже узнала вкус сыра. Очень черствого, но вкусного. Я ходила с Розой к раввину, когда резали кур, но самое неприятное было в том, что Евгения Александровна всегда заставляла меня караулить квартиру из трех комнат, хорошо обставленную мягкой мебелью, с большими зеркалами, с очень красивыми кроватями, с подушками в кружевах. Она, видимо, боялась, что кто-нибудь залезет к ним, и потому я почти не гуляла по улице, а сторожила квартиру, сидя на большом сундуке, покрытом ковром. Иногда летом мне очень хотелось на улицу, и тогда я, забрав Розу и Риту, отправлялась к себе домой, там мы играли во дворе вместе с моим братом Сергеем и двоюродным братом Васькой. Так продолжалось больше двух лет. За все это время я только завтракала и обедала у Евгении Александровны. Никакой платы она за меня моей матери не платила. В 1924 году они уехали в Москву. Яков Захарович был каким-то акционером. Евгения Александровна и я с тремя детьми (у них родился сын Илья) жили на даче в Мытищах. Занимали дом с мезонином из четырех комнат с террасой и садом. Иногда из Москвы приезжал Яков Захарович с какими-то мужиками, хорошо одетыми и долго о чем-то совещались, спорили. Я с Розой и Ритой занимала комнату, куда каждый вечер Евгения Александровна приносила большую шкатулку, очень тяжелую, и ставила ее на мою постель под подушку. Мне было неудобно спать, и я передвигала шкатулку выше подушки к стенке кровати. Но Евгения Александровна сердилась и говорила, чтобы я не трогала шкатулку.

Утром она убирала шкатулку в свою комнату. Однажды Роза, которой уже было около шести лет, открыла шкатулку, и я увидела в ней очень много золотых монет, цепочек, браслетов и колец. Откуда все это у них было – я не знаю. В Калуге этой шкатулки не было. И все же кто-то знал, что они живут богато. Однажды ночью к нам забрались жулики, украли из буфета все столовое серебро, что-то украли из комнаты Якова Захаровича. Вот тогда я поняла, под какой угрозой находилась моя жизнь. Ведь если бы жулики проникли в нашу комнату, то, конечно бы, могли найти шкатулку с золотом, которая находилась в моей кровати. После ограбления Евгения Александровна меня, девчонку, не знавшую дороги в Москву, послала на станцию Перловка, откуда я дала по ее записке телеграмму Якову Захаровичу в Москву. Но никаких украденных вещей они не нашли, а в сентябре месяце собрались уезжать в Германию и начали уговаривать меня поехать с ними, обещая меня учить и сделать членом своей семьи. Я разревелась – соскучилась по Калуге, по своим домашним и отказалась ехать в Германию. Тогда Яков Захарович велел жене меня собрать, дал мне какое-то платье Евгении Александровны, несколько пар чулок, резиновый мяч – вот и все, и меня отвезли на Киевский вокзал, откуда я добралась до Калуги.

В 1928 году Кусержицкие вновь приехали в Калугу и сняли первый этаж из шести комнат на Смоленской улице.

Я уже была студенткой Института физкультуры. Они пришли к нам и опять начали уговаривать мою мать, чтобы мне ехать в Германию. Мать, конечно, отказала им, сказав, что я уже большая и учусь в институте, получаю стипендию и сама зарабатываю во время каникул деньги. Евгения Александровна стала мне рассказывать, как хорошо они живут в Германии, что Яков Захарович имеет собственную фабрику, но я была уже комсомолкой, и меня совершенно не интересовали ихние собственные фабрики в Германии. Прожив около одного года в Калуге, когда нэп пошел на убыль, Кусержицкие уехали в Германию, и я о них уже ничего не слышала. А вот откуда у них было столько золота в шкатулке – черт их знает. Видимо, оно осталось у них с дореволюционных времен, их совершенно не коснулись голод и разруха, которые испытывали в эти годы рабочие и интеллигенция России. И понятно, почему они сразу же после прекращения нэпа уехали в Германию. Те люди, которые приезжали к ним в Мытищи на дачу, по-моему, тоже были богаты. Они были хорошо одеты, с кольцами на руках, с золотыми цепочками и часами на жилетах. Помню, как однажды эти господа приехали даже на автомобиле. К сожалению, я не понимала, на каком языке они разговаривали, так как я кроме русского языка никакого другого не знала».


* * *

Однако «ифлийство» не было ни партией, ни масонской ложей. Оно было кастой. Когда Сталин узнал, что осенью 1941 года в «запасной столице» СССР – Куйбышеве для эвакуированных школьников из семей столичного бомонда организуются такие же особые школы, как в Москве, он в сердцах произнес: «Каста проклятая!».

А между прочим, до 1937 года и даже после него «каста проклятая» надеялась, что власть рано или поздно естественно и автоматически перейдет к ней. Особые школы, особый «красный» лицей, – все, казалось, было «на мази», но закончилось, по словам Елены Ржевской, «неосуществившейся иллюзией».

Эти потенциальные управители государства во второй половине 30-х годов проглядели плавный поворот истории. Сталинская верхушка без громких деклараций отказалась от курса на мировую революцию, вполне резонно сообразив, что вместо «красной» Европы, во многом сочувствовавшей нам в 20-е годы, она, эта Европа, постепенно превращается в коричневый материк и готовится к «дранг нах Остен». А потому ставка на коминтерновскую часть советского истеблишмента бесполезна и даже опасна, учитывая, что она, эта часть, тайно молится на Троцкого. Отсюда следовало, что и дети «пламенных интернационалистов», сгрудившихся в ИФЛИ, лишены политического будущего. Когда политические процессы 1936 – 1937 года вызревали в чреве истории, Сталин в это время уже запустил механизм по созданию новой государственной элиты из простонародья и сделал ставку на людей дела – Жукова, Чкалова, Шолохова, Стаханова, Косыгина, Байбакова, Судоплатова и им подобных. Надежды ифлийцев на то, что они скоро получат рычаги управления идеологией в свои руки, рухнули. А надежды эти были, ими питались даже такие «неполитизированные» люди, как Давид Самойлов:

«Чего мы хотели? Хотели стать следующим поколением советской поэзии, очередным отрядом политической поэзии, призванным сменить неудавшееся, на наш взгляд, предыдущее поколение».

Далее Дезик перечисляет «неудачников» – Твардовского, Исаковского, Симонова, Смелякова, Павла Васильева. О Мартынове, Прокофьеве, Тихонове и даже Заболоцком – он не вспоминает. Ифлийцы не любили советских поэтов с русской национальной прививкой: «Все они для нас были одним миром мазаны, – продолжает Самойлов свои воспоминания. – Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой.

Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе. Вот как мы представляли себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну»… «В наибольшей готовности находился Слуцкий. И долго еще находился. Уже после войны сказал мне:

– Я хочу писать для умных секретарей обкомов».

Конечно, эта программа уже была иной, нежели когановская – «Но мы еще дойдем до Ганга». Но тот же Слуцкий, написавший в 50-е годах: «готовились в пророки товарищи мои», вольно или невольно задним числом согрешил против исторической истины: «товарищи» готовились не к тому, чтобы пророчествовать, а чтобы управлять и властвовать. Они, в сущности, жили теми же чувствами, что и предшествующее поколение, о котором Аделина Адалис в 1934 году с восторгом писала: «Мы чувствовали себя сильными, ловкими, красивыми. Был ли это так называемый мелкобуржуазный индивидуализм, актерская жизнь воображения, «интеллектуальное пиршество» фармацевтов и маклеров? Нет, не был. Наши мечты сбылись. Мы действительно стали «управителями», «победителями», «владельцами» шестой части земли»[8].

Одним словом, самые «продвинутые» ифлийцы готовы были строить социализм в отдельно взятой стране, но с условием, чтобы этот социализм был только для них. Идея «дойти до Ганга» зашла в тупик, куда ее совершенно сознательно направил опытный стрелочник. А если кто-то из ифлийцев, к примеру, Кульчицкий еще приветствовал присоединение к СССР Прибалтики («Ведь на карте, оставленной Сталиным, на еще разноцветной карте за Таллином пресс-папье покачивается, как танк»), то выглядела подобная картина историческим абсурдом. Место Троцкого в стихах Кульчицкого занял… Сталин: «Так встанут над обломками Европы прямые, точно Сталина доклад, конструкции, прозрачные, как строфы, из неба, стали, мысли и стекла». Вот какими иллюзиями жили ифлийцы! Если не до Ганга, то хоть до Таллина дошли. Однако, когда самые умные из них поняли, что произошло, что Таллин – это не факт «мировой революции», то Сталину за подмену коминтерновской идеи идеей патриотической они отомстили задним числом всеми средствами, которые остались у побежденных.


* * *

Конечно, у вождя, как и у всех смертных, были слабые места. Какие? Об этом даже Иисус Христос сказал: «Враги человеку близкие его». Но понимать это надо в том смысле, что самые близкие человеку люди настолько отягощают человека своим кровным родством, что не дают ему осуществлять его высшее личное призвание в жизни.

Сталин, как человек, изучавший в духовной семинарии и Новый и Ветхий Заветы, знал эту истину. Но что он мог поделать, этот владыка полумира, если ни жена, ни дети не понимали его? Светлана Сталина, учившаяся в Московском Университете, где я не раз встречал ее в коридорах филфака, всем своим складом натуры, привычками и образом жизни была близка «ифлийству». К тому же в начале войны ИФЛИ объединили с Университетом, ифлийские нравы обрели новую территорию и новых неофитов. Наверное, и роман 16-летней принцессы с сорокалетним режиссером Каплером завязался на этом фоне. Уязвленный отец после ссылки Каплера в Воркуту прилагал немало усилий, чтобы устроить семейную жизнь дочери, выдал ее за сына Жданова, но она уже была поражена «вирусом порчи» и тянулась к светской жизни в «ифлийском» кругу. Там однажды она ненадолго нашла себе мужа – соплеменника Каплера по фамилии Мороз, сына начальника одного из лагерей ГУЛАГа, но вскоре разошлась с ним. Дальше события развивались по законам детективного жанра…

Однажды – это были уже 70-е годы – Дезик в застолье прочитал мне несколько стихотворений, объединенных одним женским именем:

«А эту зиму звали Анна, она была прекрасней всех», «Как тебе живется, королева Анна, в той земле во Франции чужой?» «Как живется, Анна Ярославна, в теплых странах? А у нас зима…»

Когда я вопросительно поглядел на него, маленький красноносый Дезик с самодовольной блудливой улыбкой уточнил, кто такая Анна:

– Светлана Сталина… когда-то у меня с ней был роман.

Дочь Сталина в это время жила в Индии. Именно тогда я понял, как эти немолодые сердцееды, соблазняя некрасивую, рыженькую дочку вождя, подхихикивали над ним, мстя ему за крах своих ифлийских иллюзий, за «дело врачей», за гонения на космополитов, мстили, радуясь бессилию всесильного человека. Наверное, они думали, что он из-за любви к дочери не посмеет взбунтоваться и поневоле смирится с унижением… Но они плохо знали его. А подробности этого романа я узнал лет через тридцать после вышеупомянутого разговора с Дезиком, когда прочитал воспоминания Бориса Грибанова о Самойлове («Знамя», № 9, 2006). Грибанов рассказывает о том, как невестка Анастаса Микояна, с которой он работал в издательстве «Детская литература», пригласила его с Дезиком на семейный праздник в Дом на Набережной. Именно там Самойлов и познакомился с «принцессой». Грибанов повествует о том, что минут через 15 после знакомства и Дезик и Светлана уже были влюблены друг в друга, не обращая внимания на Микояна, они уже «целовались взасос», потом Грибанов уехал, а дальше я цитирую отрывок из его воспоминаний, поскольку пересказывать такие откровения неловко:

«На следующее утро не успел я войти в свой кабинет, как раздался телефонный звонок, и я услышал хихикающий голос Дезика:

Боря, мы его трахнули! (Дезик употребил другое слово, более емкое и более принятое в народе.)

А я-то тут при чем? – возмутился я.

Нет, нет, не спорь, я это сделал от имени нас обоих!»

Все это происходило в конце 50-х годов. Сталин уже несколько лет как покоился в могиле. Бояться было некого. Дезику было лет под сорок, его новой пассии чуть меньше. Что бы ни писал Грибанов – трудно поверить в истинность и стихийность вечерних чувств со стороны ифлийца Дезика, если утром он докладывает своему другу, тоже ифлийцу и убежденному антисталинисту:

«Боря, мы его трахнули… я это сделал от имени нас обоих…» Дезик мог бы еще добавить – и от имени всего нашего еврейского народа, поскольку ситуация копировала зеркально ветхозаветную историю о том, как еврейская девушка Эсфирь соблазняет персидского тирана Артаксеркса, чтобы тот раздавил антиеврейский заговор своего министра-антисемита Хамана, что и произошло, если верить Ветхому Завету. Но в этом сюжете роль соблазнительницы Эсфири играет поэт Дезик Кауфман, роль соблазненного царя Артаксеркса – принцесса Светлана Сталина. А роль грозного Антисемита – врага еврейского народа сам Сталин, уже лежащий в могиле, или тень его… Месть совершилась. «Мы его трахнули» – хоть посмертно, но отомстили, – докладывает Дезик-Эсфирь своему народу… Не только ее соблазнили, но через нее – ему отомстили.

В разведках всего мира есть агенты, которые работают «по женщинам». Соблазняют их, чтобы куда-либо внедриться, крутят романы, чтобы вызнать вражеские тайны. Вот так один наш знаменитый чекист по фамилии Эйтингон закрутил в 30-е годы роман с некой испанкой Долорес – матерью Раймона Меркадера – будущего убийцы Льва Троцкого. Потом он докладывал своему начальству о том, что задание выполнено. Акция возмездия – завершена. Так и Давид Кауфман доложил своим: символическое возмездие тирану свершилось. На другой день об этом знала вся еврейская Москва. Михаил Светлов глуповато шутил в рифму: «Трудно любить принцесс, ужасно мучительный процесс». То, что Самойлов на другой день после своей победы доложил о ней (не пощадив женской чести) друзьям соплеменникам, было его личным делом. Но знаменательно другое: окружение поэта восприняло его победу как общее торжество. Свидетельством тому был литературный вечер Самойлова, прошедший в Москве в конце 60-х годов. Когда один из выступавших (кажется, тот же Грибанов) сказал, что у Дезика в любовницах были три генеральские дочери и одна дочь Генералиссимуса, сидевший в президиуме Зиновий Гердт («печальный и умный», по словам Дезика) вскочил, как на пружинках, и бросил в зал торжествующую и, с его точки зрения, остроумную реплику: «Этим генералиссимусом был отнюдь не Чан Кайши!» И зал, наполненный, в основном, «малым народом», конечно же, взорвался аплодисментами… Пошлая сущность этого сюжета особенно стала явственна для меня, когда в воспоминаниях Самойлова я прочитал, как поэты двурушничали в начале 50-х годов – еще при жизни Сталина: «подрабатывали мы более или менее регулярно на радио. Слуцкий создавал (?) политические композиции типа: «народы мира славят вождя». Это ему не в упрек, я, например, начинал переводческую карьеру албанской поэмой «Сталин с нами» Алекса Чачи»… Ну, у Самойлова дар артистического цинизма был естественен, а Слуцкого жалко. У него была репутация честного и не способного на циническую иронию человека.

В апологетических воспоминаниях Грибанова о Самойлове кроме достоверных сведений содержится, к сожалению, немало пошлостей, а порой и просто глупостей. Женой Самойлова в то время была ифлийка Ляля Фогельсон, дочь известного московского кардиолога Лазаря Израилевича Фогельсона. Этот брак породнил две известные медицинские семьи Москвы – кардиологов и венерологов, но Борису Грибанову дал пищу для следующих размышлений:

«В любви Дезика к Ляле присутствовал некий налет тщеславия: смотрите, какая у меня красавица жена! А может быть, где-то в подсознании мелькали тени Пушкина и Натальи Гончаровой? Отношение Давида Самойлова к Пушкину вообще требует особого разговора. Это были отношения сугубо личные, доверительные. Между ними всегда существовала духовная, поэтическая близость»…

Самойлов не раз амикошонски примерял себя к Пушкину – в стихах «Пестель, поэт и Анна», где Анна была одновременно и королевой Анной, чье имя перекликалось с именем «Светлана»; а вспомним еще его известное изречение о себе и своих друзьях, что они все «из поздней пушкинской плеяды»; есть у него и стихотворение о том, как Державин не желает никого рукоположить в «новые Пушкины» и думая, кому передать лиру, присматривается к некоему безымянному пулеметчику («с пулеметом я лежал своим»).

Это были все не такие уж безобидные шутки, коль его друзья начинали всерьез сравнивать Лялю Фогельсон с Натальей Николаевной Гончаровой… Но я, цитируя эти смешные пошлости, отвлекся от сюжета. О племяннике Лазаря Израилевича Фогельсона и, следовательно, двоюродном брате Ляли, «не уступавшей в красоте Наталье Гончаровой», Грибанов слагает целую оду как о «человеке необычном, образованном, крупном строителе, возглавлявшем трест по намывке плотин и получившем за это Сталинскую премию, что было в те годы явлением исключительным, учитывая его еврейскую национальность».

Если бы Борис Грибанов был жив, я бы позвонил ему и сказал: «Боря! Ну, зачем ты так унижаешь еврейскую нацию! Ничего исключительного в том, что Сергей Борисович Фогельсон получил Сталинскую премию в эпоху борьбы с космополитизмом, дела врачей и ликвидации антифашистского еврейского комитета нет, поскольку в 1949 – 1952 гг., то есть во время «разгула антисемитизма» лауреатами Сталинской премии стали писатели-евреи: А. Барто, Б. Брайнина, М. Вольпин, Б. Горбатов, Е. Долматовский, Э. Казакевич, Л. Кассиль, С. Кирсанов, Л. Никулин, В. Орлов (Шапиро), М. Поляновский, А. Рыбаков (Аронов), П. Рыжей, Л. Тубельский, И. Халифман, А. Чаковский, Л. Шейнин, А. Штейн, Я. Эльсберг… Их число составляло почти одну треть от общего количества сталинских лауреатов, пишущих на русском языке. Сюда же надо прибавить режиссеров, получивших в те же «антисемитские годы» (1949 – 1952) те же Сталинские премии: М. Ромм, А. М. Роом, Р. Кармен, Л. Луков, Ю. Райзман, Г. Рошаль, А. Столпер, А. Файнциммер, Ф. Эрмлер. А если вспомнить, что Эрмлер получил 4 Сталинские премии, Ромм – 5, Райзман – 6, – то лучше не поднимать разговора о том, что Сталинская премия еврею в ту эпоху была «исключительным явлением».


* * *

Многие мои идейные противники в споре об ифлийстве пытались обвинить меня в том, что я зачисляю в эту семью литераторов, которые учились до войны в других вузах и не были студентами ИФЛИ. Но я всегда считал ифлийство не принадлежностью к знаменитому институту, а особым мировоззрением молодого поколения второй половины тридцатых и начала сороковых годов.

Александр Межиров (1924 года рождения), конечно, до войны не мог по возрасту учиться в ИФЛИ, но по мировоззрению он типичный ифлиец. Во-первых, он всегда боготворил пламенных рыцарей мировой революции. Даже в начале 80-х годов прошлого века Александр Петрович все еще клялся в преданности представителям этого клана:


Но сегодня Соня Радек,

Таша Смилга снятся мне…

Слава комиссарам красным,

Чей тернистый путь был прям…

Слава дочкам их прекрасным,

Их бессмертным матерям.


Стихи органически вписывались в кровавое романтическое полотно, на котором красовались окуджавские «комиссары в пыльных шлемах», палач казачества, евтушенковский Якир, протянувший в будущее «гранитную руку» из прошлого[9], где в дымке времени «маячила на пороге» целая когорта комиссаров – Левинсон из «Разгрома», Коган из «Думы про Опанаса», Штокман из «Тихого Дона», Чекистов-Лейбман из «Страны негодяев».

Да и светский быт предвоенной молодежной Москвы был у Межирова такой же, что у Самойлова, у Орловой-Либерзон, у Льва Копелева – кастовый, то есть «ифлийский». Об этом свидетельствует стихотворное воспоминание Межирова «Предвоенная баллада» с эпиграфом из Самойлова: «Сороковые роковые…» Вечеринка московской молодежи, своеобразного истеблишмента («на квартире замнаркома»), «рояль», «полумгла», «шелковые блузки десятиклассниц», «цыганский анапест» Ляли Черной, упоительный вальс Штрауса. И прямо с этого праздника жизни «под вальс веселой Вены» дети Арбата или Дома на Набережной отправляются:


Шаг не замедляя свой,

Парами в передвоенный

Роковой сороковой.


И на войну межировский герой уходит от ипподромных страстей, от ифлийско-эпикурейского образа жизни («меня писать учили Тулуз-Лотрек, Дега», «изучен покер, преферанс и фрапп»), от отца с нэповскими привычками:


Отец ворчал, что отрок не при деле,

Зато колода в лоск навощена.

И папироски в пепельницах тлели

Задумчивым огнем… как вдруг война.


Разве не маркитантство (под стать самойловскому рассказу о «солдатах на постое») живет в так называемых военных стихах Межирова:


Мы на Верхней Охте квартируем,

Две сестры хозяйствуют в дому,

Самым первым в жизни поцелуем

Памятные сердцу моему.

Очерк сердца зыбок и неловок,

А стрела перната и мила —

Даты первых переформировок,

Первых постояльцев имена.

…………………………….

«Поселились. Пили. Веселились».

Вот и все. И больше ничего.


Картина эта полностью копирует сцену из поэмы Самойлова «Дальние страны», где герой соблазняет молодую немку «водкой», «папиросами», «тушенкой»… Да и подобно ифлийцам у Межирова была няня, и стихи о ней, вырастившей в 20-е годы маленького заику и сына юриста, весьма знаменательны:


Все, что знала и умела

Няня делала бегом

……………………

Родина моя Россия.

Няня. Дуня. Евдокия.


Улавливавший в стихах даже самую малую фальшь, Анатолий Передреев, прочитав это стихотворение, холодно заметил:

– Россия-няня? Ну, слава богу, что еще не домработница.

Фальшивый романтизм, определявший перед войной и в самом ее начале характер нашей военной поэзии, быстро, чуть ли не в первые месяцы войны, потерял свой пафос, иссяк, и лишь отдельные его вкрапления иногда встречаются у поэтов самого последнего военного призыва. Любопытно, что Окуджава, лишь в конце 50-х годов дополнивший «обойму» поэтов фронтового поколения, качнулся в сторону этого романтизма, когда тот уже стал глубокой историей:


Но если вдруг когда-нибудь

Мне уберечься не удастся,

Какое новое сраженье

Ни покачнуло б шар земной,

Я все равно паду на той,

На той далекой на гражданской,

И комиссары в пыльных шлемах

Склонятся молча надо мной.


С течением истории становится все яснее, что гражданская война не менее страшна и губительна для народа, нежели любая другая. Стихи написаны в 1957 году, а кажется – по словам, интонации, настроению – будто они родились в предвоенное время. Поэт явно опоздал примкнуть к ифлийскому братству, но заменил его похожим понятием – «арбатство», посвятив, в сущности, своей малой родине – Арбату – все стихи о войне, в которых основательно смягчил духовный максимализм старших братьев. Его мальчики с Арбата, трогательные и чуть-чуть водевильные, уходят на войну иначе, нежели целеустремленные, поглощенные одной идеей герои Слуцкого и Когана, без эпохальных страстей и переживаний, симпатичной артистической походкой вчерашних десятиклассников, скорее «по-межировски», нежели «по-слуцки».


Наш король, как король,

Он кепчонку, как корону,

Набекрень – и пошел на войну.


Без романтического фанатизма, как бы уходя с театра жизни на театр военных действий, на опасную прогулку.


Вы слышите, грохочут сапоги,

И птицы ошалелые летят,

И женщины глядят из-под руки,

В затылки наши круглые глядят.


Мальчики Окуджавы равно далеки от глобальных идей книжных романтиков и от живой народной стихии, они уходят на войну, как молодые симпатичные солдаты всех времен и народов: «На пороге едва помаячили и ушли за солдатом солдат», «Нас время учило: живи по-привальному, дверь отворя, товарищ мужчина, а все же заманчива должность твоя», – тревожное, эстетически впечатляющее действо, симпатичный маскарад, волнующий душу, это не флибустьерство, но арбатская хемингуэйщина – с обязательным присутствием не матерей, не жен, а «женщин» вообще. У солдат должны быть женщины. «А где же наши женщины, дружок?» А где женщины – там и ревность, и неверность, и измены, – словом, все, что волнует солдата в последние часы перед разлукой.


Вы слышите, грохочет барабан,

Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней…


Для Окуджавы война не расширила понятие родины. Он остался верен своему Арбату, его замкнутому братству и после войны:


Ах Арбат, мой Арбат, ты мое отечество…


Любопытно сравнить обстоятельства, при которых уходят на войну герои Слуцкого, Самойлова, Межирова, Окуджавы, с проводами новобранца из стихотворения Федора Сухова. Уходит он на войну не от азартного наслаждения покером и преферансом, не от ипподромных страстей и арбатской радиолы… Нет, он прощается с другим миром:


Провожали меня на войну,

До дороги большой провожали.

На село я прощально взглянул,

И вдруг губы мои задрожали.

Ничего б не случилось со мной,

Если б я невзначай разрыдался, —

Я прощался с родной стороной,

Сам с собою, быть может, прощался.

А какая стояла пора!

Лето в полном цвету медовело.

Собирались косить клевера,

Рожь от жаркого солнышка млела.

Поспевала высокая рожь,

Наливалась густая пшеница,

И овес, что так быстро подрос,

Прямо в ноги спешил поклониться.

Заиграла, запела гармонь,

Все сказала своими ладами,

И платок с голубою каймой

Мне уже на прощанье подарен.

В отдалении гром громыхнул,

Весь закат был в зловещем пожаре…

Провожали меня на войну,

До дороги большой провожали…


Здесь мы видим совершенное иное отношение к жизни и войне: никакого энтузиазма, никакого лихорадочного возбуждения, никакой романтической жертвенности, никакого инфантилизма. Юноша, словно бы генами всех живущих в нем поколений, ощущает, что от полнокровной жизни, от счастливого труда на родной земле его оторвала сверхчеловеческая сила, несущая только гибель и горе. За душой у него нет никаких иллюзий, никаких теорий, которые помогли бы ему в страшный час разлуки с родиной, невестой, матерью. «Я прощался с родной стороной, сам с собою, быть может, прощался», «губы мои задрожали», и зарево войны для него никакой не отблеск мировой революции, а «зловещий пожар».

Ну что с них было взять, с питомцев нэпа и певцов Мировой Революции! Крестьянские же их ровесники, выжившие во время поволжского голода 21 – 22 года и последующего голода эпохи коллективизации, нервным горячкам подвержены не были, но шли, послушные долгу, на призывные пункты, а оттуда, уже мобилизованные, нестройными рядами вливались в действующую армию.

Всю войну Федор Сухов отвоевал как истребитель немецких танков: сначала с противотанковым ружьем, а потом как наводчик противотанкового орудия. Больше двух-трех месяцев, по статистике, эти смертники на фронте не жили. Сухову повезло: он дожил до победы.

А картина его ухода на войну – естественна и правдива, в отличие от высокопарных заклинаний ифлийцев. Очень точно изложил суть стихотворения Ф. Сухова Вадим Кожинов:

«В чем тайна этого стихотворения? Именно в том, что перед нами не «картина», а цельное огромное переживание. Родина, народ провожают своего сына на войну. И отдельные лица уже неразличимы. Есть стихия Родины, в которой все слилось. Но если вглядеться, угадываешь и все слагаемые этой стихии: «Губы мои задрожали» и «Ничего б не случилось со мной, если б я невзначай разрыдался…» Сквозь это видишь идущую рядом плачущую мать и скорбное лицо отца. А вот и голос друга – гармонь, которая «все сказала своими ладами». И девушка, ибо, конечно, именно она подарила «платок с голубою каймой». И, наконец, рожь, пшеница – то богатство, то добро и красота, в которые веками укладывались и труд, и любовь односельчан, так что это как бы уже живые существа, кланяющиеся в ноги уходящему молодому хозяину.

Мальчишка, – а возраст героя отчетливо выражается в этих «вдруг задрожавших губах», – прощается с Родиной, уходит в зловещий пожар войны. Что ж, может, слаб и боязлив он, если готов невзначай разрыдаться? Герой не сияет на прощание показной белозубой улыбкой. Он по-русски откровенен и открыт и не соблюдает «форму». Но совершенно ясно: больше уже не дрогнут ни губы его, ни рука. Здесь, на пороге родного дома, он уже заранее как бы пережил и преодолел страх смерти, «попрощался сам с собою».

Это – юноша другой походки, другой породы, нежели герой самойловской либо окуджавской лирики. Откликнется ли сердце окуджавского солдатика на слова песни, от которой до сих пор, когда звучит трагическая и величественная мелодия, по спине идут мурашки.


Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой.


Вспоминаю 60-е годы, московские вечера поэзии, где выступал Булат Окуджава («Булатик», как называла его Белла Ахмадулина). Он выходил на сцену с гитарой наперевес груди и объявлял с тонкой, иронической улыбкой: «Песенка американского солдата»!


Возьму шинель и вещмешок и каску,

В защитное окрашенную краску.

Иду себе, играя автоматом,

Как славно быть солдатом, солдатом.


Совсем другая у него походка, нежели у крестьянских парней – артиллериста Федора Сухова, командира зенитной батареи Сергея Викулова, истребителя танков Михаила Борисова, сержанта пехоты Виктора Кочеткова и многих-многих других тружеников и смертников войны, которые в сумеречный снежный день 7 ноября 1941 года прошли тяжелой, гулкой поступью по Красной площади, навстречу непобедимой доселе фашисткой армаде…

Булатик извлекает из гитары аккорды и поет хриплым тенорком на подмостках Политехнического музея:


А если что не так – не наше дело,

Как говорится, родина велела,

Иду себе, играя автоматом…


Вроде бы симпатичный солдат, из какого-нибудь иностранного легиона. Помню на этих поэтических вечерах лица «детей ХХ съезда – улыбки, перемигивания, восторженные взгляды – «Во, как врезал наш Булатик этому милитаризованному чудовищу, этим роботам! И молодец, что цензуру обманул: песенка американского солдата! Но мы-то понимаем, о ком он поет, кого в виду имеет!».


* * *

А вот судьба еще одного классического стопроцентного ифлийца.

В 2006 году я вычитал из «Еврейской газеты» (№ 45 – 46) о том, что в Германии произошло «знаковое» литературное событие: католическому пастору из Швейцарии Хансу Кюнгу была вручена международная премия с девизом «За мир и права человека» имени Льва Копелева. В этой же заметке сообщалось, что существует «Форум Льва Копелева»… Эх, знали бы немецкие правозащитники автобиографию Льва Залмановича, увековеченную им же самим в книге «Хранить вечно»!

В конце 20-х годов наш будущий европейский правозащитник распространял в Москве листовки, «протоколы и резолюции подпольного центра (троцкистской) оппозиции, проекты воззваний, шифры, списки арестованных» («Хранить вечно», с. 267).

Попал в ОГПУ, поскольку был молод – не осудили, отпустили. Во время коллективизации уже проводил «сталинскую линию партии» и раскулачивал русскую деревню. Перед войной поступил в ИФЛИ. В годы войны служил майором в политуправлении фронта в десятках километров от передовой и как «германист» сочинял опять же листовки, призывающие немцев сдаваться в плен, а когда мы вошли в Германию, ездил на агитмашине. В конце войны стал ярым поклонником Эренбурга, призывающего уничтожать «немецких самок», а после победы разрабатывал меры отмщения немцам: «расстрелять придется, может быть, миллиона полтора» («Хранить вечно», стр. 223). Во время наступления наших войск в Германии вел себя, как классический «маркитант» из стихотворения Самойлова: «пили с какими-то бойкими паненками», «Все эти дни и ночи мы пировали, пели, танцевали» (до окончания войны было еще несколько месяцев!); «Горел костер, благоухало жареное мясо… На столике теснились разнообразные бутылки – вина, коньяки, шнапс, – коробки и банки консервов… Мы пировали не спеша», «мы ели до отвала, подолгу спали» («Хранить вечно», стр. 183). А в перерывах между гульбой и застольями наш маркитант и специалист по германской литературе немного мародерничал: в немецких особняках «обнаружил великолепную библиотеку… Часть библиотеки погрузил в кузов». Будущий гуманист и правозащитник, имени которого сейчас в Германии существует международная премия, обнаружив весной 1945 года в одном из взятых нашими войсками поселков тяжело раненную немецкую женщину и не подумал о том, чтобы помочь ей, разыскать медиков… Нет, он начинает осуществление своего плана по расстрелу «полутора миллионов» немцев. Ну, конечно же, как политработник, чужими руками, и отдает приказ своему подчиненному: «Сидорыч, пристрели! – Это я сказал. Приказал от бессилья». Таков автопортрет гуманиста, поклонника Гёте и Шиллера, выпускника «Красного лицея» – ИФЛИ… Так что, когда Самойлов писал о своих ифлийских товарищах, «мы в сорок первом шли в солдаты и в гуманисты в сорок пятом», – он по отношению к себе и Копелеву неточен: в сорок первом в солдаты он не пошел, а в какие гуманисты «в сорок пятом» пошел его друг Копелев – судите сами.

Кстати, так же, как и Копелев, идеями и лозунгами Троцкого и его соратников в конце 20-х годов был увлечен настоящий мученик и страдалец эпохи Варлам Шаламов. Но, в отличие от молодого Копелева «ифлийца» из Шаламова не вышло – в 1929 году его посадили всерьез и надолго. Три года лагерей и пять лет ссылки. Сам Шаламов об этом вспоминал так: «Приговор был громовый, оглушительный, неслыханный по тем временам – Агранов и Черток решили не стеснятся с «посторонним»… Только концлагерь. Только каторжные работы. Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь».

Нет сомнений, что под словом «посторонний» Шаламов подразумевает слово «русский», потому что он знал, что все его «подельники» – молодые троцкисты «еврейского происхождения» (вроде Копелева) через полгода после процесса вернулись в Москву. И тем лживее воспринимаются кадры из недавно показанного по ТВ 12-серийного фильма «Завещание Ленина» о судьбе Шаламова, когда мы видим, что все его мучители: следователи, конвойные, инспектора ГУЛАГа – русские садисты, бьющие сапогами в лицо священников, насилующие женщин, расстреливающие в затылки заключенных… словом – вологодский конвой, куда ни глянь, русские держиморды. Один только на его лагерном пути встретился хороший начальник Эдуард Берзинь – да и тот латыш. Да еще один симпатичный зэк встречается Шаламову в лагере, конечно же, еврей. А то, что «постороннему», то есть русскому Шаламову два еврейских чекиста, стоявших на вершинах карательной власти, Агранов и Черток припаяли три года лагерей и пять лет ссылки, с чего и начались его круги ада, – об этом в сценарии, написанном сегодня их соплеменником Арабовым, конечно, ни слова.

Кстати, перед демонстрацией фильма в июне 2007 г. телевидение устроило встречу съемочной группы, куда был приглашен друг Самойлова по ИФЛИ Григорий Померанц, профессиональный диссидент. Так вот на этой встрече престарелый ифлиец громогласно на всю Россию заявил, что при Сталине сидело в лагерях 19 миллионов человек и 7 миллионов политических было расстреляно.

Все историки, изучавшие сталинскую эпоху после того, когда были обнародованы документы, касающиеся деятельности ЧК-ОГПУ-НКВД, организации ГУЛАГа, сходятся во мнении, что с 1921 по 1956 год было арестовано и сослано в лагеря по политическим мотивам не более 2,5 миллиона граждан, и что за этот период было вынесено около 700 тысяч смертных приговоров, но и они не все были приведены в исполнение.

Можно лгать, но не так чудовищно, преувеличивая число заключенных в 7 раз, а число расстрелянных в 10!

Когда я услышал этот ифлийско-диссидентский бред Григория Померанца, то подумал: евреи придумали в Европе закон, по которому все, кто ставит под сомнение сакральную цифру Холокоста – 6 миллионов уничтоженных в Европе евреев, – и пытается порой весьма убедительно доказать, что их было не 6 миллионов, а 5 или 3, все эти историки подлежат уголовному преследованию. И несколько таких процессов в Европе уже прошло. Нельзя, оказывается, искажать численность еврейских потерь во времена европейского фашизма и европейского антисемитизма.

А чем мы хуже? Мы тоже можем принять похожие законы, по которым за куда более чудовищное искажение цифр, обозначающих наши советские, российские и даже русские потери, должно преследовать клеветников и фальсификаторов. Прецедент – европейский закон о Холокосте, есть. Так почему же нам не воспользоваться этой юридической нормой? Но тогда на скамью подсудимых надо сажать «ифлийцев» Померанца и Солженицына, целую армию лжеисториков и журналистов, кучу шестидесятников…


* * *

Раиса Орлова-Либерзон в своей книге «Воспоминания о непрошедшем времени» с восхищением вспоминает, что когда началась финская война, имеющая лишь одну цель: отодвинуть перед грядущей страшной войной с объединенной фашистской Европой границу от Ленинграда – второй столицы страны, она в какой-то компании встречала новый 1940 год, и молодая девушка (имя ее Орлова не называет) подняла тост «за наше поражение!». Орлова восхитилась: «ее» (эту девочку. – Ст. К.) воспитала собственная трезвая мысль, зрячие глаза, способность задавать вопросы».

Такого рода настроения не были исключительными в кругах тайной антисталинской касты. Известная революционерка Анна Берзинь, с чьим уголовно-политическим делом я познакомился, работая над книгой о Есенине, уже в 1935 – 37 годах на сборищах «касты», происходивших на квартире у нее и ее мужа, польского еврея Бруно Ясенского, шла много дальше:

Из дела А. Берзинь: «Как видно из агентурных данных, обвиняемая вела резкую пораженческую антисоветскую пропаганду. Она говорила: «Нет, уж лучше открыть фронт фашистам, чем воевать», «я воспринимаю эту власть, как совершенно мне чуждую. Сознаюсь, что я даже злорадствую, когда слышу, что где-то плохо, что того или другого нет… За существующий режим я воевать не буду», «В свое время, в гражданскую войну, я была на фронте и воевала не хуже других. Но теперь мне воевать не за что… Все мои товарищи по фронту арестованы, а я буду воевать? Нет, уж лучше открыть фронт фашистам…» «Мы сами, это мы сами во всем виноваты. Это мы расстреляли наших друзей и наиболее видных людей в стране… В правительстве подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь – «мы русский народ». «Все это пахнет черносотенством и Пуришкевичем».

Не случайно Р. Орлова в своей книге воспоминаний пишет об А. Берзинь:

«В 1956 году у меня возникли кратковременные приятельские отношения с Анной Берзинь – вдовой Бруно Ясенского, вернувшейся тогда из лагеря». Люди этого склада – независимо от того, какие поколения они представляли, – безошибочно находили друг друга.

Мысли Раисы Орловой-Либерзон порой почти дословно перекликаются со словами Анны Абрамовны Берзинь. И как бы продолжают их, хотя в 30-е годы они не знали друг друга:

«В годы войны закончился процесс, начатый раньше. СССР становился Россией – великой державой. Были введены погоны, офицерские звания, раздельное обучение, новый закон о браке, распущен Коминтерн, «Интернационал» заменен новым гимном… Гасли последние отблески костров семнадцатого года. Большинство людей, как-либо воплощавших революционные порывы, были еще раньше уничтожены во время большого террора» (из воспоминаний Р. Либерзон-Орловой-Копелевой).

А после войны в «Общество культурных связей с заграницей», где работала Орлова, по ее словам, «пришли мужчины самоуверенные, невежественные, украшенные (?! – Ст. К.) боевыми орденами», «начальники новой формации», «они Европу завоевали, что им захудалый ВОКС», – иронизирует благополучная ифлийская функционерка… Да что там Орлова! И в наше время бывшие ифлийцы, сегодня 90-летние старики, даже побывавшие на фронте, до сих пор плачут, словно евреи на реках вавилонских, об утрате ифлийского счастья и о том, что после войны места, им предназначенные, начали занимать тупые, грубые, малообразованные аборигены, то есть русские. 23 февраля 2005 года я услышал по радиостанции «Свобода» беседу корреспондента с А. Черняевым – самойловским однокашником по московской элитной школе и бывшим помощником М. С. Горбачева. Передача была посвящена Дню Советской Армии (защитника Отечества) и будущему 60-летию Победы.

Вот что я успел записать за «ифлийцем», закончившим войну, естественно, в крупной должности:

«Я не воспринимаю 9 Мая как национальный праздник… Школа у нас была особая. Из 15 человек нашего класса трое было на войне – Дезька – будущий гениальный поэт, Лева Безыменский – великий журналист и я – заместитель начальника штаба. Остальные работали в тылу. (Не слабо! – Ст. К.).

Пришло пополнение, ребята с волжских берегов из мещанской среды, невежественные. Я не воспринимаю 9 Мая как национальный праздник, это сплошной пиар.

Таких, как наша – три спецшколы было в Москве, мы в вузы поступали без экзаменов».

Вот так относились ифлийцы к победившему народу и к людям простонародья. Это брезгливое нэповское барство в мировоззрении Давида Самойлова высмеял его ровесник и однокашник по ИФЛИ (заканчивал его экстерном) Александр Солженицын, после того, как прочитал посмертную книгу поэта «Перебирая наши даты». Самойлов, по словам А. Солженицына, «очень обозлен на русских «почвенников», часто пользуется бессмысленной кличкой «руситы»: они «из города может быть, из провинциального, захолустного», и именно там они «трагедии (1937 года?) пересидели». (Много же знает Самойлов о трагедии малых городов России за большевистское время. Сунься-ка туда, «пересиди»). «В 37-м году к власти рванулся хам, уже достаточно к тому времени возросший полународ».

«И особенно выделяет именно «ответственность за 37-й год» (не сопоставляя ответственность за 1929 – 1933), после которого утверждает, что «власть у нас народная» и «народ лучше всего сохранился» (жирно выделенные фразы в этом отрывке принадлежат Самойлову).

Защищает Солженицын от злых и завистливых самойловских оценок В. Шукшина:

«Например, о В. Шукшине можем прочесть такое: «злой, завистливый, хитрый (?), не обремененный культурой» (поживи его жизнью), отчего и «не может примкнуть к высшим духовным сферам города».

Особенно возмутило Солженицына следующее рассуждение Давида Кауфмана о русском человеке:

«Мужик нынешний… спекулировать и шабашить готов и… делать это будет, пока не образуется в народ. А сделается это тогда, когда он […] научится уважать интеллигенцию».

Этот самойловский высокомерный тон привел Солженицына в ярость: «Мимоходом о словечке «шабашить». Столичный интеллигент, служа в любом идеологическом тресте, получал солидное в сравнении с мужиком вознаграждение – и это никогда не называлось «шабашить». Но стоит простолюдину искать заработать что-нибудь выше колхозных палочек или коммунальному слесарю попросить у хозяина квартиры троячок – это уже «шабашить». Так вот ныне «духовное начало» в изобилии извергается нами из телевидения – и, кажется, не «мужики» всю эту мерзость совершают. И не они убеждали нас в спасительности гайдаро-чубайсовского грабежа. И не мужики, большей частью, создавали коммерческие банки, гнали миллиарды долларов за границу, а сами – на Канарские острова отдыхать. Так кто же это – шабашит?»

Немало неправды наговорил за свою длинную жизнь Александр Исаевич, но в данном случае спасибо ему, что заступился он, нынешний русский барин, за простонародье, оболганное Самойловым.

В конце своих размышлений о судьбе и творчестве Д. Самойлова Солженицын не оставляет камня на камне от его дилетантских размышлений о народе:

«Народ, утратив понятия, живет сейчас инстинктами, в том числе инстинктом свободы», – пишет Самойлов, а Солженицын комментирует: «(Вот тут он сильно промахнулся: народ живет инстинктом устойчивого порядка жизни, а инстинктом свободы, «свободы вообще» живет только интеллигенция.)»

На протяжении всей жизни Самойлов сохранил глубоко вошедшее в его мировоззрение «нэпманско-ифлийское» отношение к простонародью, к почвенникам, к деревенской прозе… Из осторожности он не высказывался на эти темы при жизни, и мы ничего не знали о такого рода его убеждениях, но в 2004 году вышла его переписка с Лидией Корнеевной Чуковской, которая проясняет многое.

В письме от 24.07.1977 Чуковская сообщает Самойлову свое впечатление о романе Валентина Распутина «Живи и помни»:

«Да ведь это морковный кофе, фальшивка с приправой дешевой достоевщины. Я никогда не была на Ангаре, но чуть не на каждой странице мне хотелось кричать: «Не верю!» – по Станиславскому.

Книга столь же мучительно безвкусна, как сочетание имени с фамилией автора: изысканного имени с мужицкой фамилией. Он, видите ли, Valentin! […] «пейзане ломаются на сцене с фальшивыми монологами».

В ответном письме Самойлов – не только соглашается с Чуковской, но продолжает и по-своему дополняет ее «антираспутинские» заклинания:

«Это литература «полународа», «часть Вашего письма о Распутине читал нескольким друзьям. Они в восторге». Фамилии друзей разбросаны на страницах писем: Копелевы, А. Якобсон, Вл. Корнилов. Конечно, эти – были в восторге…

«Об этой прозе, о «деревенщиках», я сейчас много думаю. И, кажется, приближаюсь к Вашей точке зрения. Что-то с их правдой не так» (февраль 1978 г.)

«Никто – ни Зощенко, ни Олеша, ни Бабель, ни Булгаков – не мог бы угадать, что лет через тридцать у нас возобладает литература «деревенская» и теперь уже «реакционно-романтическая».

Последняя фраза как будто бы взята из печально знаменитой статьи Александра Яковлева «Против антиисторизма»…

Лично у меня с Дезиком отношения были почти дружескими. Работая в 1960 – 63 годах в журнале «Знамя», я напечатал цикл его стихотворений, а в «Юности» рецензию на книгу «Второй перевал», и этот поступок Дезик оценил с благодарностью, тем более что велеречивых эпитетов я не пожалел: «Самойлов – один из тех поэтов, которые пытаются найти в окружающем мире гармонические связи и сопротивляются распаду и бессмысленности жизни». Такие вот были в рецензии красивые фразы. Дезик знал, что я увлечен стихами Слуцкого и благодарен ему за помощь в издании моей второй книги «Звено», редактором которой был Борис Абрамович. Однако Дезик, тем не менее, предложил мне игру, которая заключалась в том, чтобы увести от Слуцкого его способного ученика, то есть меня, к нему, к Дезику. Мы, похохатывая, обсуждали этот план нашей «измены» Борису Абрамовичу, и когда последний узнал об этом, то, улыбаясь в усы, подписал мне свою очередную книжку: «Поэту Станиславу Куняеву – отпускная (согласно прошению), Борис Слуцкий».

До этого все свои книги Слуцкий подписывал мне одинаково: «В надежде славы и добра».

Дезик же, узнав, что я избавился от «крепостной зависимости», обрадовался и на книге «Весть» поставил автограф: «Стасику – от учителя, который не испортил дела» (перефразировав свою строку: «не верь ученикам, они испортят дело»). А книгу «Равноденствие» сопроводил шутливой надписью: «Стаху с Галей эту книжку непринужденную без излишку. С любовью. Д. Самойлов».


* * *

Как мне помнится, на еврейские темы мы с Дезиком всерьез ни разу не говорили. Видимо, оберегая наши отношения. Я не знал, как он отнесется к такому разговору. В стихах его, в отличие от стихов Слуцкого, почти не было каких-либо прямых мыслей из этой сферы. И лишь сейчас, когда вышли книги, мною вышеупомянутые, многое проясняется. Весьма важны воспоминания Дезика о еврействе его отца:

«Он всегда удивлялся, когда его еврейские коллеги жаловались на преимущество русских при распределении должностей и званий. Еврей министр или военачальник казались ему явлением скорее неестественным, чем естественным. А мне он говорил неоднократно, что в русском государстве должны править русские, что это естественно и претендовать на это не стоит».

Одним словом, старорежимный умный еврей Самуил Кауфман при царе жил «по Розанову», который считал, что евреям в Российском государстве можно находиться лишь у подножия трона, но ни в коем случае не претендовать на него и на высшие государственные должности.

Дезик, видимо, понимал эту историческую реальность и по-своему даже осуждал соплеменников, ставших то и дело во время и после революции нарушать этот неписаный закон:

«Тут были и еврейские интеллигенты, или тот материал, из которого вырабатывались […] многотысячные отряды красных комиссаров, партийных функционеров, ожесточенных, одуренных властью… Им меньше всего было жаль культуры, к которой они не принадлежали».

Здравые суждения. Но в поэзии этой темы Давид не касался. Солженицын был прав, когда написал: «Еврейская тема – в стихах Самойлова отсутствует полностью». Однако из совершающейся вокруг тебя истории, из окружения не выскочишь, «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя», как говорил классик. И конечно же, Самойлов не мог, то ли в силу давления среды, то ли из-за особенностей своей легкомысленной натуры обладать убеждениями отца. С волками жить – по-волчьи выть. Законы стаи, компашки, среды властно давили на гибкую психику поэта.


* * *

И тем не менее остаться в истории литературы русским поэтом Дезик жаждал. В середине 90-х годов я получил по почте из Америки книгу мемуаров моего бывшего знакомого литератора Давида Шраера-Петрова «Москва златоглавая». Я его помнил по 70-м годам и был с ним если не в дружеских, но и не во враждебных отношениях, и «Москву златоглавую», посвященную цэдээловской писательской жизни, прочитал с интересом. Поэтом Давид Петров был никудышным, но тщеславным, и сущность его воспоминаний заключалась в том, что советская власть не давала ему выразить полностью его еврейство и тем самым душила как поэта… В главе о Давиде Самойлове он подробно вспоминает, как пытался разжечь в душе Дезика огонек еврейского национального самосознания, как Дезик отчаянно сопротивлялся его оголтелому натиску и как в конце концов дело кончилось их полным разрывом и отъездом Петрова в Америку, где его «национальное самосознание» расцвело пышным цветом. А отношения Шраера с Самойловым в «Москве златоглавой» изображены так:

«Я заговорил с ним о реальной возможности писать и публиковать в предполагаемом русскоязычном еврейском журнале стихи и прозу русских писателей еврейского происхождения… Самойлов сделался грустен и все оглядывался на Пушкина, хотя мы были почти у Никитских ворот. Я не унимался: «Ведь у каждого из нас, начиная с Маршака, Сельвинского, Алигер, Слуцкого есть такие стихи…» «У меня нет таких стихов, Давид», – сказал он и поспешил к остановившемуся троллейбусу…».

А когда Петров в 1979 году подал документы на выезд из СССР и его книгу вычеркнули из планов издательства, у него потребовали вернуть писательский билет и лишили права покупать книги в писательской лавке, то он бросился за помощью и советом к Самойлову. Но Дезик холодно сказал ему: «А на что вы рассчитывали, Давид? Вы разорвали с системой. Система не прощает…» Он проводил меня до порога».

Настоящий же момент истины в их отношениях произошел незадолго до отъезда Шраера на Запад. Он приехал попрощаться с Дезиком в Пярну, где в этот день проходил поэтический вечер Самойлова, после вечера они случайно встретились.

«В этот момент из кафе выкатился Самойлов в сопровождении актера Михаила Козакова. Я кивнул Самойлову, не желая останавливаться, потому что он был в тяжелом подпитии. Но, предупредив этот маневр, Дезик схватился за мой рукав и окликнул Козакова: «Миша, ты знаком с Петровым-Шраером?» Козакову было стыдно, он не хотел скандала. Мы были знакомы, хотя и шапочно: «Мы знакомы, Дезик», – уводил он Самойлова подальше от греха. «Вы знакомы? Прекрасно, Миша, может быть, ты знаешь, что этот поэт собирается печатать стихи в Израиле или Америке. Мало ему было России! Но поверь мне, Миша, у него и там не будет успеха! Слышите, Давид, у Вас ничего не выйдет, ни в Америке, ни в Израиле, как не вышло в России!» Козаков с трудом увел разбушевавшегося Дезика».

Но Дезик оказался прав. Ничего не вышло. Шраер был помешан на том, что искал у всех своих знакомых по-человечески приветливо относящихся к нему, имевших неосторожность похвалить его стихи (порой просто из вежливости) каплю еврейской крови. А уж ассимилированных и желавших искренне вписаться в русскую литературу поэтов еврейского происхождения Шраер-Петров бесцеремонно пытался полностью окрестить в еврейскую веру, сделать отказниками, и даже убежденными сионистами. Мало того, что он решил поработать над подобным перевоспитанием Дезика, как явствует из его мемуаров, Шраер даже во мне заподозрил присутствие семитской крови только лишь потому, что моя мать – чисто русская женщина, дочь крестьянки из калужского села Лихуны Дарьи Щеголевой и отца из деревни Петрово Никиты Железнякова, показалась ему по внешнему виду еврейкой, и он даже воспел ее чуть ли не библейскую красоту в своей книжечке «Москва златоглавая», а меня осудил за то, что я после смерти матери «освободился» от ее «влияния»: «Со смертью матери оборвалась его связь с чем-то очень важным», «Она лежала в гостиной на тахте, темноволосая, пожелтевшая, с красивым четких линий лицом, похожая чем-то на мать Василия Аксенова… Умирала от рака».

Здесь все – больные фантазии Шраера. Красавицей моя мать не была; в Москве лежала в моей квартире после того, как сломала шейку бедра; на мать Аксенова Евгению Гинзбург она ничуть не была похожа; и не от рака она умерла, а потому что в Калуге мыла распахнутые окна, упала по неосторожности из окна со второго этажа и сильно разбилась. А что касается ее якобы еврейского происхождения, в чем уверен Шраер, то пусть он прочитает лучше, как калужская девочка служила домработницей в богатой еврейской семье во времена нэпа.

Но Петров-Шраер рвет на себе волосы с горя: как это Стасик, у которого мать похожа «на мать Аксенова», выступил на дискуссии «Классика и мы»: «Весь ЦДЛ гудел. Он выступил с шовинистических позиций. Я встретил Куняева через несколько дней в коридоре секретариата СП СССР.

«Стас, что ты такое там говорил! До чего ты дошел! Вспомни о своей матери!» – закричал я». «Вы не понимаете моей позиции, – ответил мне Стасик, – пришиваете мне вульгарный антисемитизм, а это – защита русской литературы». – «От кого?» – «От тех, кто ее разрушает вот уже 60 лет!» – «Ты был лучше защитил ее от цензоров», – закричал я…»

По глупости своей Шраер переживал случившееся горько и безутешно.


* * *

Но отвергнуть притязания Шраера Самойлову было легче, нежели стать подлинно русским поэтом, хотя он многое понимал умом, о чем свидетельствует одна из его дневниковых записей.

«Сионисты или космополиты со своим эгоцентризмом в сто раз честнее, чем наши евреи-диссиденты со своими клятвами в любви к России и русской культуре и со своими жалкими словами о том, что не хотят, чтобы обижали их детей.

Для русского еврея обязанность быть русским выше права на личную свободу…»

Однако ум умом, а кровь кровью, и окружение окружением.

Вот как он вспоминает о своем школьном дружеском окружении 30-х годов:

«Феликс Зигель, Лиля Меркович», «У Лили бывал Юра Шаховской, Люся Толалаева, Илья Нусинов, заходила красивая и очень большая Мила Польстер, Анна Пользен, заглядывал Лева Безыменский».

Предвоенный круг самойловских товарищей-ифлийцев я приводил выше. На его фоне русский Сергей Наровчатов и украинец Михаил Кульчицкий выглядели, как две белые славянские вороны.

После войны состав самойловского окружения в силу естественных причин сменился. Не сменились только главные принципы – национальный подбор кадров и кастовая замкнутость.

Дезик с нежностью перечисляет несколько обновленный состав «ифлийцев», которому не удалось в полной мере осуществить довоенную программу единения с властью: известный радиожурналист Юра Тимофеев с женой поэтессой Вероникой Тушновой; драматурги А. Зак и Исай Кузнецов, писавшие дуэтом. Был еще один дуэт – Коростелев и Михаил Львовский. «Обе эти пары насмешливый Борис Слуцкий называл полудраматургами». В радушной богемной квартире Юры Тимофеева завсегдатаями были старые друзья – издатель Борис Грибанов с женой Эммой, переводчик Леон Тоом тоже с женой Натальей Антокольской, дочерью поэта, в просторечии именуемой просто Кипсой. Вся эта тусовка собиралась в центре Москвы, рядом со снесенной сейчас закусочной «Эльбрус» и с Литературным институтом. Из «арийцев» был один эстонец – Леон Тоом, который вскоре покончил жизнь самоубийством. Об этой тусовочной компашке Дезик вспоминает так: «В годы разобщения она была островом дружбы и доверительности» для деморализованной ифлийской касты.


Мы пели из солдатской лирики,

и величанье лейб-гусар —

что требует особой мимики.

«Тирлим-бом-бом», потом – «по маленькой».

Тогда опустошались шкалики;

мы пели из блатных баллад

(где про шапчонку и халат)

и завершали тем домашним,

что было в собственной компании

полушутя сочинено…

Конечно, туда заходил и мэтр – Павел Антокольский, высоко ценимый средой своих почитателей. Самойлов выделяет его, как одну из опор их духовной жизни.

«Он был умен, высоко одарен, открыт, щедр, прост. Он являл собой удивительный тип интеллигента, уцелевшего в самые страшные годы».

Не знаю, лукавил Дезик или не знал, что Павел Антокольский вложил свой весомый вклад в создание атмосферы еще более страшных для ифлийцев годов – 37-го и 38-го, когда издал книгу стихотворений «Ненависть».

В ней что ни стих – то «антиифлийский» политический перл: Сталин произносит клятву над гробом Ленина, Сталин – лучший друг пионеров, Сталин – избранник народа, и все это завершается поэмой «Кощей», в которой поэт объясняется в любви к НКВД, в ненависти к врагам народа и требует:

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • I

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мои печальные победы (С. Ю. Куняев, 2007) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я