Россия. Путь к возрождению (сборник) (И. А. Ильин, 1954)

Представляем вам издание трудов известного русского философа, писателя и публициста Ивана Александровича Ильина (1883–1954), посвященных извечным темам поиска пути духовного, нравственного обновления и возрождения. «Задача моей книги – указать на этот путь и утвердить его верность» – так сам философ определил цель своей книги. Это издание – великолепный подарок всем, кто интересуется философией, всем, кто хотел бы найти ответы на фундаментальные вопросы, вопросы бытия.

Оглавление

  • Путь духовного обновления
Из серии: Русские мыслители (Рипол)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Россия. Путь к возрождению (сборник) (И. А. Ильин, 1954) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017

Путь духовного обновления

Предисловие

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам!..

А. С. Пушкин1

Этa книга написана для ищущих, для тех, кто ещё не «имеет», но хочет «иметь», хочет – глубоко и искренно. Эта книга написана для сомневающихся – не ироническим, разъедающим и, в сущности говоря, уже отрицающим сомнением, но вопрошающим, творческим сомнением, идущим из глубины сердца. Таким сомнением в своё время сомневались Сократ, Блаженный Августин и Декарт; и сомнение их нашло себе творческое преображение и привело их к очевидности.

Наше время ни в чём так не нуждается, как в духовной очевидности. Ибо «сбились мы» и «следа» нам не видно. Но след, ведущий к духовному обновлению и возрождению, найти необходимо и возможно. И мы найдём его.

Каким способом?

Единственным, который вообще дан человеку-, углублением в себя. Не в свою личную, чисто субъективную жизнь, не в свои колеблющиеся, беспредметные «настроения», не в праздную, гложущую и разлагающую рефлексию. Но в своё сверхличное, предметно-насыщенное, духовное достояние. Пусть оно будет невелико, пусть оно будет подобно искре. Но в искре есть уже сила искренности, ибо искра есть пылинка вечного, божественного пламени…

Нельзя сомневаться «во всём», даже в самом сомнении своём. Это уже смерть и тление. Сомнение, если оно есть, испытывается остро и мучительно; оно подлинно; оно несомненно; оно есть воля к истине, рождённая любовью и жаждою уверенности. Кто так сомневается в Боге и в правде, тот уже любит Бога и правду; и любовью он их найдёт, ибо их вообще можно найти только любовью. Такое сомнение – духовно; оно уже есть живой дух; и человеку, который так сомневается, духовный опыт уже открыт и доступен.

Итак, эта книга написана для сомневающихся, для тех, в ком живёт такое сомнение. Она пытается указать им путь. Не пройти этот путь за них или с ними, а лишь указать. Идти человек может только сам, в своём внутреннем духовном опыте, который неизбежно приведёт его к внешним поступкам, ибо настоящий и зрелый духовный опыт всегда выражается и заканчивается в целостных и творческих делах. Ни жить, ни творить «за других» нельзя. Жить и творить должен каждый сам. И это удастся ему тем больше и тем лучше, чем глубже он укоренится в своём собственном, выстраданном и вымоленном духовном опыте…

Эта книга пытается указать только путь. Она скромна по своим задачам. Она ни по одному вопросу не высказывает всего, что хотелось бы высказать; и каждая глава её таит в себе целое исследование, иногда даже не одно; опытный и зоркий глаз увидит это сразу. Здесь изложено только то необходимое, путеводное, без чего нельзя начинать, что прежде всего надо довести в себе до очевидности, до полной и окончательной, непоколебимой и не угасающей уверенности – только те основы духовности, без которых нельзя начинать самую борьбу за родину. Это первые, фундаментальные вопросы, вопросы бытия. Мало прочесть «о них», прочтя, надо решить их для себя. Они выдвинуты здесь в противовес и в отпор мировому соблазну нашего времени. Не решив их с силою очевидности, нельзя надеяться на свои силы при встрече с этим соблазном.

Этот соблазн дан нам нашей эпохой. Но «человек не должен жаловаться на своё время: из этого ничего не выйдет; время плохое, ну что же, на то человек живёт, чтобы сделать его лучше»… «Начинай же! Только этим ты сделаешь невозможное возможным» (Карлейль)2.

Современный мир переживает глубокий кризис – религиозный, духовный и национальный. Из него необходимо найти выход. Этот выход надо каждому из нас найти прежде всего в самом себе, творчески создать его, убедиться и удостовериться в его верности. И только потом можно будет указать его другим. Надо самому начать быть по-новому. Обновлённые люди, одолевающие соблазн, найдут друг друга. Найдя, они заткут новую ткань духовного бытия. Это единственный путь. Иного нет.

Задача моей книги – указать на этот путь и утвердить его верность.

АВТОР

1932–1935

Глава первая

О вере

Прежде всего, сншай с очей ума твоего покровы, содержащие его в ослеплении.

Феофан Затворник3

1. Мы все верим

Есть у нас довольно распространённое воззрение, будто люди могут прожить жизнь без всякой веры и будто «образование», а в особенности «научное образование», несовместимо с верою. Образованный человек, думают люди, не может верить: он слишком много «знает», и «самое существенное» он уже «понял»; так, например, он знает, что всё совершается по законам природы и что эти законы природы рано или поздно будут изучены; во что же ему ещё «верить»? Сущность культуры и прогресса сводится к следующему: идёт просвещение, а вера уступает и исчезает. Согласно этому, верить могут лишь те, кого ещё не коснулось просвещение, но вот придёт время – они будут просвещены и перестанут верить, ибо на самом деле всякая вера есть не что иное, как суеверие. Итак будущее принадлежит просвещённому безверию и безбожию.

Тот, кто хочет зорко и верно видеть происходящее и, особенно, понять и одолеть переживаемый нами духовный кризис, должен, прежде всего, вдумчиво отнестись к этому воззрению и критически разобраться в нём, ибо оно укрывает в себе не одно роковое недоразумение или заблуждение.

Бесспорно, есть немало людей, которые не верят в Бога. Но это совсем не значит, что они ни во что не верят и что поэтому их можно причислить к людям, живущим без всякой веры. Ведь возможно, что они верят не в Бога, а во что-то другое… Во что же? В нечто такое, что они принимают за главное и существенное в жизни; что действительно для них и есть самое важное, чем они дорожат и чему они служат; что составляет предмет их желаний и стремлений. Такое отношение и есть отношение веры; и кто имеет такой предмет, тот верит в него.

Этим мы вскрыли первое недоразумение, первый предрассудок: люди обычно думают, что верить – это то же самое что признавать за истину. На самом деле это не так: вера есть нечто гораздо большее, более творческое и более жизненное. Мы все считаем истиною – таблицу умножения, геометрические теоремы, химические формулы, географические данные, установленные исторические факты, законы логики; мы совершенно уверены в том, что они верны, что мы спокойно можем пользоваться этими истинами и применять их в жизни. Мы это и делаем, и притом уверенно и успешно: высчитываем, путешествуем, строим, наблюдаем природу, спорим, доказываем, составляем и принимаем лекарства и т. д. И что же? Всё выходит, удаётся, подтверждается. То, что мы признали в теории за истину, оказывается и на практике правильным и верным. И мы все это знаем, и согласно этому мы в жизни и действуем. Но о вере здесь нет ещё и речи…

Верить – это гораздо больше, чем признавать за истину. И так обстоит и в теории, и на практике. Есть холодные истины, к которым мы и относимся холодно; мы устанавливаем их и пользуемся ими равнодушно или, самое большее, с некоторым уважительным интересом. Мы узнаём о них и признаём их глубиною нашей души; мы подтверждаем их и соглашаемся опираться на них теоретически и практически, отнюдь не отзываясь на них сердцем. Они дают нам известную уверенность, но только во второстепенных делах, не в главных и важнейших вопросах нашей жизни. Они светят нам наподобие уличных фонарей, без которых нам было бы и неудобно, и неуютно; но душу нашу они не согревают и не воспламеняют. Тысячу раз мы пройдём мимо них или примем их во внимание, или даже воспользуемся ими без того, чтобы могучие и творческие источники нашей души пришли в движение; напротив, там всё остаётся безразличным, молчаливым и неотзывчивым. Кто из нас начнёт верить – в классификацию химических элементов, открытую Менделеевым, в таблицу логарифмов, в хронологический обзор событий XIX века, в горную карту Европы или Азии, – и даже тот из нас, кто усомнится в этих «законах» или «истинах» и начнёт критиковать их или опровергать, – поколеблется не в вере, а только в познавательной уверенности.

О вере позволительно говорить только там, где истина воспринимается глубиной нашей души; где на неё отзываются могучие и творческие источники нашего духа; где говорит сердце, а на его голос отзывается и остальное существо человека; где снимается печать именно с этого водного ключа нашей души, так что воды его приходят в движение и текут в жизнь.

Человек верит в то, что он воспринимает и ощущает как самое главное в своей жизни. Скажи мне, что для тебя самое важное в жизни, и я скажу, во что ты веришь. Душа твоя прилепляется к тому, во что ты веришь, и как бы живёт и дышит им; ты желаешь предмета своей веры, ты ищешь его; он становится источником твоей радости и остаётся им даже тогда, когда тебе его не хватает. Здесь пребывают твои чувства и твоё воображение. Словом, здесь реальный центр твоей жизни: тут твоя любовь, твоё служение, тут ты идёшь на жертвы. Здесь твоё сокровище, а где сокровище твоё, там и сердце твоё, так и вера твоя.

И вот, сколько бы мы ни искали, мы не найдём такого человека, который ни во что не верил бы. Чем глубже заглянем мы в человеческую душу, тем скорее мы убедимся, что человек без веры вообще не может жить, ибо вера есть не что иное, как главное и ведущее тяготение человека, определяющее его жизнь, его воззрения, его стремления и поступки.

Правда, не всегда легко установить, к чему прилепляется и тянется тот или другой человек… Иными словами: где бодрствует его душа? где она загорается? что для неё выше всего? в чём сокровище его жизни? где он способен жертвовать? Может быть и так, что он и сам этого не знает; или ещё так, что, по-видимому, он в течение всей своей жизни ни во что не верил: явно относился ко всему безразличному, оставался тепло-прохладным; он как бы прозябал всю свою жизнь, не имея никакого реального центра, ни от чего не зажигался; нигде душа его не вела интенсивной жизни; не было у него сокровища; ничему он не служил и не жертвовал. Однако жизненные наблюдения заставляют нас установить, что такие люди, такие безразличные, проблематические натуры, являются обычно людьми с дремлющею верою. Пока над водами жизни царит безветрие, кажется, что их душа пребывает в тихой дремоте: мертвенно повисли паруса; малые волны повседневной жизни катятся мимо них без цели и смысла; ни воли, ни свершений, ни судьбы. Но жизненная буря может изменить всю эту картину. Потрясённая, возмущённая, может быть, раненая душа пробуждается ото сна, собирается с силами, отличает главное от неглавного, приемлет важнейшее и священное, совершает свой выбор, решение следует за решением, поступок за поступком – и жизненный корабль, руководимый верою, плывёт на всех парусах. И если присмотреться к человеку в такой жизненный час, то всегда обнаружится, что процесс внутреннего отбора и оформления совершался уже давно, но – в глубине, сокрытой от глаз, и как бы в некоторой медлительности. Где-то там, в таинственной тишине, уже возникала «твердь среди воды» и «свет» уже отделялся от «тьмы»… Но вот настал час страдания и воззвал голос великой беды; и что же? – всё сложилось и созрело в кратчайшее время так, как если бы оно только и ожидало этого часа и этого голоса. Можно было бы сказать: знамя уже развевалось, но мрак царил, и его не было видно; и исповедание уже сложилось, но пребывало в безмолвии; и выбор был уже совершён, и путь был предначертан – и оставалось только пойти по этому пути…

Жить на свете – значит выбирать и стремиться; кто выбирает и стремится, тот служит некоторой ценности, в которую он верит. Все люди верят: и образованные и необразованные, и умные и глупые, и сильные и слабые. Одни сознают, что они верят, другие верят, не сознавая этого. Одни знают и то, что они верят, и то, во что они верят, а может быть, и то, на каком основании они верят. Другие верят просто, не зная этого за собою и, может быть, ни разу в жизни не подумав, во что же это они, собственно говоря, верят и есть ли у них какие-нибудь основания для этой веры. Но вера всегда остаётся первичной силой человеческой жизни, совершенно независимо от того, понимают люди это или нет. Человеку дана возможность дорожить своей верой, беречь её, укреплять, очищать и углублять; как бы строить её и воздвигать на её основе своё миросозерцание и свой характер; формировать её содержание в виде догмата и Символа веры; создавать на этом фундаменте церковь и богослужение; превращать её во всеохватывающую целокупность жизни и смерти. Однако человек имеет и другую возможность: пренебрегать своею верою, оставлять её на произвол случайностей, пронизывать её предрассудками и суевериями, превращать её в слепой и разрушительный фанатизм или же отводить ей один уголок своей души, и притом самый трусливый и лицемерный. Человек может заблуждаться в своей вере и идти по ложным путям; он может разочаровываться в своей прежней вере и отходить от неё; хуже того, он может изменять своей вере по расчёту и «продавать» её. Но в одном человеку отказано, одного он не может: именно – жить без веры.

2. Вера и жизнь

Кто однажды поймёт и продумает это, тот перестанет делить людей – на живущих «с верой» и живущих «без веры», или, во всяком случае, тот перестанет придавать этому условному и неточному делению прежнее значение; и благодаря этому он избавится от многих мнимых проблем, от целого ряда бесполезных парадоксов. Напротив, он поставит новый и чрезвычайно поучительный вопрос: во что же, собственно говоря, верят так называемые неверы? и если он сам причислял себя доселе к неверам, к безрелигиозным или безбожникам, то во что же он сам при этом всё-таки верил? Потому что оказывается, что он сам всё-таки во что-то верил, это уже установлено. Верят все: и тепло-прохладный свободомыслящий, и воинствующий безбожник, и ожесточённый материалист; верят и социалисты, и коммунисты, и гонители христианства… И чем решительнее эти «враги веры» нападают, чем ожесточённее их преследование и воздвигаемые ими гонения, тем яснее они обнаруживают, что у них есть в виду нечто такое, что они считают главнейшим и важнейшим; они воображают, будто владеют какой-то важнейшей и драгоценнейшей истиной, к которой они прилепились душой и волей. Они считают себя неверами? Они объявляют себя безбожниками? Пусть. Этим они хотят только подчеркнуть, что они не принадлежат ни к какому определённому исповеданию, кроме… собственного, разделяемого ими самими; что они не входят ни в какую церковную общину, кроме… своей собственной общины, которую они не хотят называть «церковью» (обозначая её как «партию», или как «орден», или как «международное общество»)… Да, они не верят в Бога; но это означает, что они верят не в Бога, а во что-то иное. Они критикуют или поносят веру вообще… Этим они, как настоящие фанатики своей веры, объявляют, что они признают только свою веру обоснованной, единственно верной и единственно допустимой; все же остальные веры и исповедания они относят к глупым предрассудкам или вредным суевериям. Они воображают, будто они одни владеют тем спасительным словом, той непогрешимой правдой, которая освобождает и оплодотворяет благие, творческие силы человека; будто им одним известно то начало, тот принцип, который верно отличает главное от неглавного, доброе от злого, который указует человеку верную цель его жизни и верный путь, ведущий к этой цели. Они верят – и воображают, будто обладают истиной и единственно верной верой. И тот, кто читал писания воинствующих безбожников и присматривался к их разрушительной работе, тот не может не согласиться, что эта характеристика соответствует действительности.

Но во что же верят те люди, которые верят не в Бога и потому считают себя неверами вообще или безбожниками? Они верят во всевозможные небожественные силы и обстояния.

Большинство верит, по-видимому, в наслаждения — или особливо в чувственные наслаждения, – во всё, что к ним ведёт и с ними связано; это для них – важнейшее в жизни; это их цель, это их путь; этому они служат, ради этого они жертвуют всем остальным; здесь у них критерий, по которому они отличают хорошее от дурного; здесь их сокровище, их сердце. Есть такие люди, которые признают и выговаривают это открыто: «я хочу земного счастья, наслаждения и спокойствия, ибо это главное в жизни» (гедонизм); «я ищу в жизни денег и власти» (мамонизм); «главное в том, чтобы все люди несли одинаковую работу и имели одинаковые права, ибо только тогда они смогут одинаково наслаждаться жизнью, быть равно счастливыми» (социализм); «всё дело в том, чтобы дерзновенно завладеть земными благами и безоглядно наслаждаться ими» (большевизм); «главное в том, чтобы дать массам земные блага и удобства, а для этого надо у всех всё отнять (всеобщая пролетаризация) и всех подчинить монопольному работодателю (всеобщее хозяйственное и политическое порабощение, коммунизм)» и т. д.

Однако наряду с этими течениями есть немало таких людей, которые не выговаривают вслух своей веры и не признаются, в чём же она, собственно, состоит: одни из них просто избегают касаться этих вопросов; другие скромно ссылаются на свою внутреннюю неуверенность; третьи выдвигают теорию, в силу которой человек вообще не может иметь никакого достоверного знания (агностицизм); иные ссылаются на своё неотъемлемое право – оставаться безразличными, и на свою обязанность – относиться терпимо ко всякому чужому верованию; иные же отступают в сферу проблематического свободомыслия… В известном смысле они правы: верить можно только искренно и свободно, а свобода требует веротерпимости; нельзя принудить человека к той или иной вере; и никто не обязан рассказывать другим людям вслух, во что именно и как именно он верит… Но видимое безразличие и явное умолчание, действительная скромность и насмешливая мистификация не освобождают человека от неизбежности верить. Нельзя человеку не иметь определённой жизненной цели и жизненной ценности, в которые он верит и которым он служит. Однако психологически можно понять, что есть люди, у которых эта высшая и главная жизненная ценность такова, что для них выгоднее умалчивать о ней и замалчивать её до конца. Ведь молчание создаёт некий загадочный мрак, в котором многое неразличимо и многое может остаться сокровенным… И не всегда бывает легко установить, кто молчит от настоящей религиозной скромности, а кто – из умного или хитрого житейского расчёта…

Если бы удалось однажды пронизать все человеческие сердца без исключения таинственным лучом света так, чтобы у всех выступила и въяве обнаружилась главная ценность жизни, составляющая предмет веры, то очень возможно, что все мы просто ужаснулись бы… Потому что, вероятно, оказалось бы, что большинство людей верит в нечто такое, что не только не обещает им ни блага, ни спасения, но что прямо ведёт их к погибели. Люди живут и верят очень часто в слепоте и беспомощности, и не знают, и не догадываются о том, что человеку надлежит строить свою веру, а не предоставлять ей расти наподобие полевой травы, и вследствие этого люди очень часто верят, т. е. прилепляются не только своим «правдоподобным» мнением, а сердцем, волею и делами, служением и жертвенностью к таким жизненным содержаниям, служить которым и идти на жертвы ради которых поистине нет никакого смысла…

Вот ключ к современному духовному кризису, охватывающему всё человечество. И овладев этим ключом, и поняв, что происходит в мире, мы не можем не подивиться тому, что современному человечеству, в общем и целом, живётся всё ещё так хорошо и слишком хорошо по сравнению с теми бедами и страданиями, которые могут возникнуть из этого кризиса.

Есть некий духовный закон, владеющий человеческой жизнью; согласно этому закону, человек сам постепенно уподобляется тому, во что он верит. Чем сильнее и цельнее его вера, тем явственнее и убедительнее обнаруживается этот закон. Это нетрудно понять: душа человека пленяется тем, во что она верит, и оказывается в плену; это содержание начинает господствовать в душе человека, как бы поглощает её силы и заполняет её объём. Веря во что-нибудь, человек постоянно ищет этого предмета, предпочитает его, занимается им и явно, и втайне; человек воображает себе этот предмет, вступает с ним в самые прочные отношения, желает его; этот предмет как бы занимает и поглощает его внимание, его сосредоточенность, его душевные силы. Это можно было бы выразить так человек постоянно (то сознательно, то бессознательно) медитирует[1] о том предмете, в который он верит. Вследствие этого душа вживается в этот предмет, а самый предмет, в который она верит, проникает в душу до самой её глубины. Возникает некое подлинное и живое тождество: душа и предмет вступают в особое единение, образуют новое живое единство. И тогда мы видим, как в глазах у человека сияет и сверкает предмет его веры; то, во что ты веришь, сжимает трепетом твоё сердце, напрягает в минуту поступка твои мускулы, направляет твои шаги, прорывается в словах и осуществляется в поступках…

Так обстоит всегда. Если человек верит только в чувственные наслаждения, принимая их за главнейшее в жизни, их любя, им служа и предаваясь, то он сам превращается постепенно в чувственное существо, в искателя земных удовольствий, в наслаждающееся животное; и это будет выражаться в его лице и в его походке, смотреть из его глаз и управлять его поступками. Если человек верит в деньги и власть, то душа его постепенно высохнет в голодной жадности, в холодной жажде власти; и опытный наблюдатель прочтёт всё это в его взоре, услышит в его речи и не ошибётся, ожидая от него соответствующих поступков. Если он поверит в классовую борьбу и завистливое равенство, то он сам скоро станет профессиональным завистником и ненавистником, и в глазах его отразится чёрствая злоба, а в поступках – политическое ожесточение и т. д.

Однако тот же самый закон обнаруживается и на благих путях, но с тем различием, что человек будет не верить, а веровать, и это придаст его вере особую силу и глубину.

Замечательно, что русский язык придаёт идее веры два различных значения: одно связывает веру с потребностью верить, а другое – со способностью веровать.

Верят — все люди, сознательно или бессознательно, злобно или добродушно, сильно или слабо. Веруют же — далеко не все: ибо верование предполагает в человеке способность прилепиться душою (сердцем, и волею, и делами) к тому, что действительно заслуживает веры, что даётся людям в духовном опыте, что открывает им некий путь ко спасению[2]. В карты, в сны, в гадание, в астрологические гороскопы – верят; но в Бога и во всё Божественное – веруют[3]. В суеверия верят, верят от страха и боятся от своей веры; и чем больше боятся, тем сильнее верят, и обратно. Но в то, что подлинно есть (что не «всуе», не напрасно), – веруют, и от этой верующей веры получают спокойствие и перестают бояться. Верящие люди чаще всего не имеют единого и общего им всем духовного предмета, и потому их вера разъединяет их, не создавая ни религии, ни церкви. Но верующие люди имеют единый и общий им всем духовный Предмет; они вступают в творческое единение с Ним, а через это объединяются между собою: слагается религия и церковь.

Важно отметить, что оба эти оттенка, передаваемые глагольной формой, сливаются и как бы исчезают в существительном «вера». Вера живёт и в том, кто верит, и в том, кто верует. Она выражает у обоих склонность души видеть в чем-то жизненно главное и руководящее и прилепляться к нему своим доверием и преклонением. Но эта приверженность души поднимает человека на настоящую высоту только тогда, когда она находит себе высший и достойный предмет[4].

И вот, если закон «отождествления через веру» обнаруживается уже на низших ступенях жизни и веры, то настоящей силы и полноты он достигает именно у верующих людей.

Если человек верует в Бога или хотя бы в божественное начало, проявляющееся в земных явлениях и обстояниях, то божественные содержания становятся для него жизненным центром и в созерцаниях, и в поступках, чем-то важнейшим и главнейшим, любимым, искомым, желанным и уже в силу одного этого – всегда присутствующим в душе обстоянием. Узреть с очевидностью лучшее — и не восхотеть его, и не осуществить его почти невозможно для человека; но также невозможно для него осуществить это лучшее и не стать самому лучшим, чем был раньше. Веровать в Бога значит стремиться к созерцанию Его, молитвенно медитировать о Нём, стремиться к осуществлению Его воли и Его закона; от этого возрастает и усиливается божественный огонь в самом человеке; он очищает его душу и насыщает его поступки. На высших ступенях такой жизни возникает то живое и таинственное единение между человеком и Богом, о котором так вдохновенно и ясновидчески писал Макарий Великий, характеризуя его как внутреннее «срастание» или «срастворение» (по-гречески – xgacric), от которого душа становится «вся – светом, вся – оком, вся – радостью, вся – упоением, вся – любовью, вся – милосердием, вся – благостью и добротою»[5]… Естественно, что от такого перерождения души изменяется и внешний вид человека, о чём он сам может и не знать, но что другим людям бывает трудно не заметить[6].

Отшельник, проводящий свою жизнь в «богомыслии» и «богоделании», приобретает некую подлинную богоозаренность в душе и в её телесном обнаружении. Подобно этому душа истинного художника становится гармоническою, поющею, мернозданною, утончённо созерцательною; и самое лицо его может стать ликом. Так, горящее сердце патриота укореняется в духе, силе и славе его родины. А тот, кто занимается чёрной магией и медитирует о Сатане, незаметно становится сам, и по лицу и по голосу, дьяволообразным…

Кто во что верует, тот тем и живёт, и обратно: скажи мне, чем ты живёшь как самым важным для тебя, и я скажу тебе, во что ты веришь или веруешь. Ибо человек есть не что иное, как живая целокупность того, чем он живёт и что он осуществляет, и притом именно потому, что он это любит и в это верит. Вот почему: «по плодам их узнаете их» (Мф. 7, 16 и 20).

3. Не всё заслуживает веры

Так выясняется живая сила веры – и благой и дурной, и мудрой и неразумной, и парящей и пресмыкающейся. Как только слагается вера во что-нибудь определённое, слагается и захватывает душу, она оказывается первичной, ведущей силой человеческой жизни. Напрасно было бы принимать «твёрдое решение» ни во что не верить. Это могло бы привести только к самообману, ибо человек всё-таки будет верить и только напрасно внушать себе, что он решительно ни во что не верит, или же он будет условно понимать веру как веру в Божественное, запрещать себе именно эту благую, мудрую и парящую веру, подрывать и уродовать её в себе и уже силою этого прилепляться душою к чему-нибудь богопротивному, дурному и гибельному.

Поистине это небезразлично, во что люди верят; и во многое, во что люди верят, не стоит верить, ибо от этого не будет ничего, кроме вреда и гибели. Вера указует человеку его жизненный путь; она определяет его отношение к себе, к людям, к природе и ко всему священному в жизни человека. И потому совсем не безразлично, верит ли человек в пошлое, разъединяющее, уродливое и погрязает вследствие этого в животности и злобе, или он верует в духовно-значительное, соединяющее и прекрасное и вследствие этого парит наподобие ангела в благом и мудром служении. Вот почему надо признать, что решительно не всё заслуживает веры.

Но что же именно заслуживает её? Во что стоит верить? Есть ли здесь какой-нибудь верный и убедительный критерий?

Вот ответ. Жить стоит только тем и верить стоит в то, за что стоит бороться и умереть, ибо смерть есть истинный и высший критерий для всех жизненных содержаний. Достаточно самому применить этот критерий, со всей надлежащей серьёзностью и во всём его глубоком значении, и осветить им любое жизненное содержание – и его верность и убедительность раскроется перед очами.

Смерть ставит перед нами вопрос о самом главном, об основах нашего земного существования, о личной жизни в её целом. Смерть есть та сила, которая обрывает поток повседневных обстоятельств и впечатлений и выводит человека из него; она ставит нас перед основным вопросом: ради чего ты живёшь? во что веришь? чему ты служишь? в чём смысл твоей жизни? верен ли твой выбор, или ты до сих пор даже и не удосужился выбрать что-нибудь? стоит ли жить тем, чем ты живёшь, и верить в то, во что ты веришь? если стоит, то за это стоит бороться и умереть! Ибо то, что не стоит смерти, то не стоит ни жизни, ни веры!..

Это обнаруживается и подтверждается даже в самых простых, житейски повседневных условиях: кто живёт для собственного удовольствия или личного наслаждения и ни во что другое не верит, тот видит во всём (в вещах, в богатстве, в людях, в своём государстве) лишь средство или орудие и ни с чем не связывает себя безусловной связью, на жизнь и на смерть; ему не за что бороться до конца, ему нет смысла рисковать в этой борьбе своей жизнью; и потому при появлении смертельной опасности он будет думать только о себе и о спасении своей жизни любой ценой. Он всё побросает и от всего отречётся, соображая, что если он сохранит жизнь, то он сохранит и возможность новых наслаждений в будущем, а если он утратит жизнь, то он утратит и все возможные земные наслаждения. И, став неожиданно для самого себя дезертиром своего жизненного пути, он, может быть, впервые спросит себя: да стоило ли мне жить тем, чем я жил доселе, если я так легко отрёкся от этого без борьбы? не служил ли я каким-то кумирам, которым не стоило и служить?

Так обстоит со всеми людьми, которые не видят в жизни ничего, кроме земного, чувственного, и не имеют в виду главного, всеобщего и духовного: как только перед ними встаёт вопрос о главном и личная смерть оказывается у порога, они бросают всё и спасают свою жизнь; им нет смысла бороться за какую бы то ни было земную единичность, ибо личная жизнь кажется им дороже всякого отдельного (да ещё земного и чувственного) жизненного содержания. Но если они начинают борьбу и ведут её на смерть, говоря: лучше совсем не жить, чем потерять отчий дом, семью или свободу, – то это означает, что с этими благами у них был связан некоторый высший смысл и священное значение и что здесь у них дело не сводилось к личным наслаждениям. Можно понять, что человек отдаёт свою жизнь в борьбе за своё право, за свободу, за веру, за родину, за храмы, за свой народ, но отдать её за личные удовольствия – просто не стоит. 'Это мы видим всюду, где у людей сохранилось хотя бы немножко чутья для высшего смысла жизни и для истинного значения веры: там они воспринимают смертельную опасность, откуда бы она ни надвигалась, будь это болезнь, или война, или землетрясение, или политический террор, или какая бы-то ни была иная катастрофа, как призыв, как пробуждение, как потребность одуматься или даже как начало глубокого жизненного обновления. И только там, где это чутьё для высшего смысла жизни и для истинного значения веры совсем иссякло и отлетело, где душа впала в совершенную религиозную слепоту и бесплодность, только там человек может перед лицом какой-нибудь опасности или неудачи проклясть самую жизнь свою и от случившегося с ним несчастия искать спасения в смерти. Такие люди живут всю свою жизнь так, как если бы для них были только две возможности: наслаждение или смерть. Наслаждение определяет и исчерпывает смысл их жизни и содержание их веры; но именно поэтому смерть их остаётся столь же бессмысленной, сколь бессмысленна была и вся их жизнь.

Скажи мне, за что ты хотел бы отдать свою жизнь, а я скажу тебе, во что ты веришь. Ибо вера ставит каждого из нас перед высшей ценностью жизни, перед последним вопросом бытия, перед нашим существованием в целом: когда смерть вопрошает душу, то душа отвечает верою. Верующему свойственно крепко держаться за свою веру – и в жизни, и перед лицом смерти; но именно перед лицом смерти ему неизбежно спросить самого себя: да стоило ли, в самом деле, жить тем, чем я жил до сих пор? верна ли и крепка ли была моя вера?

Вот почему каждый из нас должен спросить себя: стоит ли отдавать жизнь за то, во что я верю? имеет ли смысл умирать за это? послужит ли моя смерть некоторому высшему и общему делу, которое не кончится с моей жизнью, но переживёт меня, которое осмыслит мою жизнь и освятит мою смерть, которое вознесёт меня выше меня самого и вплетёт мои силы и моё служение в Божественную ткань мироздания? Если да, то я верю во что-то истинно священное, во что стоит веровать, за что стоит бороться и умереть. Если нет, то я, вероятно, заблуждаюсь в моей вере и верю в нечто нестоящее; и тогда мне необходимо пересмотреть всю мою веру и всю мою жизнь до самой глубины и обновить их так, чтобы вера моя стоила борьбы на смерть, а жизнь приобрела бы смысл, не исчерпывающийся смертью.

И ещё каждый из нас должен спросить себя: способен ли я, готов ли я умереть за то, во что я верю? Если да, то моя вера сильна, глубока и действенна. А если нет, то сила моей веры невелика, и, может быть, она невелика именно потому, что прилепилась к нестоящему. Ибо поистине огонь веры усиливается от прикосновения к подлинно священному и становится необоримым пламенем от единения с подлинно Божественным; этот огонь истинной веры, хотя и живёт в личной душе человека, но источником своим имеет не только её одну…

Всё то, что мы высказали, можно было бы объяснить так. Человек не может жить без веры, но он может иметь веру слабую и дурную, ибо далеко не всякое жизненное содержание заслуживает веры. Слепо и неумно прилепляться к чисто земным обстояниям, т. е. к чувственно-единичным вещам как таковым, превращать их в настоящий центр своей жизни, принимать их как своё любимое и, главное, поклоняться им как высшей ценности, видеть в них высшую цель жизни, служить им и жертвовать ради них всем остальным. Из этого могут возникнуть только внутренние противоречия, измена и бессмыслица. Такая вера унижает самого верующего, ибо она превращает его самого в случайного слугу случайностей, во что-то несущественное, как бы в существо двух измерений (ибо остаются два измерения: тело и душа, слепые для духа и оторвавшиеся от него). Такая вера подрывает свою собственную силу и свой собственный смысл; она с самого начала дышит неверностью и предательством и испаряется при первом дыхании смерти. Конечно, человеку предоставлено верить во всё, что ему угодно, и в нелепость, и во вредоносное, и в погибельное; и вследствие этого нетрудно найти людей, которые в действительности верят в подобные вещи – в суеверные приметы (нелепое), в целебное искусство шарлатанов (вредоносное), в культивирование тёмных, сатанинских сил души (погибельное). Но человеку не дана возможность создать из нелепости или из любого порока – религию и церковь. Религия и церковь возможны только при наличности совсем особых условий, а именно: глубокого и искреннего чувства и сильной, творческой веры, – а это даётся только жизненно здоровому духу; и далее необходимо такое содержание веры и такой уровень её, которые были бы свободны от душеразрушительного влияния, от духовных ценностей и от начатков внутреннего предательства.

Однако во всех случаях и на всех путях жизни человек живёт и умирает или влача земные оковы своей веры, или несомый её духовными крыльями…

4. Знание и вера

В наши дни есть ещё один предрассудок в отношении к вере, согласно которому «знание» есть нечто достоверное, доказательное, истинное, а «вера» есть в конечном счёте не более чем «суеверие» (т. е. вера всуе, напрасная и неосновательная). Доказанное и обоснованное не приемлется на веру: оно познаётся и знается, оно мыслится. Верить же можно лишь в то, что не обосновывается и что поэтому не основательно, в то, что не доказуется и потому не имеет за себя ничего достоверного. Поэтому здесь только и можно верить или веровать.

С этой точки зрения многие из наших современников говорят почтительно или даже с пафосом о мысли, знании и науке, и с презрением, или по крайней мере со снисхождением, о вере и верующих людях. Кто расположен к снисхождению и терпимости, тот осуждает веру и верующих не так строго: надо уж предоставить «глупым» и «необразованным» верить в их «фантазии», что же с ними поделаешь, особенно если фантазии «приличны» и «гуманны». Но кто серьёзно относится к знанию и доказательству и помнит о вреде предрассудков и об опасности суеверий, тот уже не обнаруживает ни снисхождения, ни терпимости; он уже категорически требует «просвещения» и «борьбы с обскурантизмом». Но если всякая вера есть, в сущности говоря, «суеверие», а насаждают суеверие именно упорные и зловредные обскуранты, с которыми необходимо бороться, то приговор над христианством во всех его исповеданиях оказывается уже произнесённым…

Ясно, что в этом предрассудке, при последовательном и волевом отношении к нему, уже заложено гонение на христианство.

За этим предрассудком скрывается на самом деле целое гнездо недоразумений и ошибок. С одной стороны, это воззрение безмерно переоценивает мысль и знание и придаёт так называемым доказательствам преувеличенное значение, ибо на самом деле многое, что люди причисляют к мыслимому и знаемому, остаётся необоснованным и недоказанным. С другой стороны, вера и суеверие совсем не одно и то же; в области веры имеются своя особая достоверность и свои полноценные основания; не замечать их или отвёртываться от них можно только по недостатку духовного опыта.

Так, прежде всего, было бы совсем наивно думать, что человеческое мышление и знание не делает ошибок или что оно способно доказать каждое своё утверждение. Вся картина мироздания в том виде, как его очерчивает наука, покоится на очень спорных и часто неясных гипотезах, которые иногда отчасти подтверждаются новыми наблюдениями, а иногда опровергаются и тогда – отвергаются. Эти гипотезы полезны, необходимы и драгоценны; без них исследование мира не могло бы совершаться и наука стала бы невозможною. Но они совсем не суть доказанные истины, даже и те из них, которые доселе подтверждались при наблюдениях. Чем дальше человек стоит от научной лаборатории, тем более он иногда бывает склонён преувеличивать достоверность научных предположений и объяснений. Полуобразованные люди слишком часто верят в науку так, как если бы ей было всё доступно и ясно; чем проще, чем элементарнее, чем площе какое-нибудь утверждение, тем оно кажется им убедительнее и окончательное; и только настоящие учёные знают границы своего знания и понимают, что истина есть их трудное задание и должая цель, а совсем не лёгкая, ежедневная добыча.

Настоящий учёный прекрасно понимает, что научная картина мироздания всё время меняется, всё осложняясь, углубляясь, уходя в детали и никогда не давая ни полной ясности, ни единства. Достаточно вспомнить, как изменилась вся картина мира после того, как астрономическая система Птоломея была вытеснена системой Коперника; или что дало науке и народам открытие электричества, или радия, или беспроволочной передачи, или раскопки доисторических городищ, или спектральный анализ. Настоящий учёный знает, что наука никогда не будет в состоянии объяснить свои последние предпосылки или определить свои основные понятия, например, точно установить, что такое атом, электрон, витамин, энергия или психологическая функция; он знает, что все его определения, объяснения и теории суть только несовершенные попытки приблизиться к живой тайне материального и душевного мира. О продуктивности науки не стоит спорить: за неё свидетельствуют вся современная техника и медицина. Но что касается её теоретических истин и их доказуемости, то наука плавает по морям проблематического и таинственного.

Здесь проходит грань между учёным и полуобразованным.

Настоящий учёный знает, доколе простирается его знание, и потому он духовно скромен. Он ищет и пытается доказывать; он всегда добивается максимальной достоверности и доказательности, ясности и точности; но именно поэтому он знает, сколь трудно это даётся, и всегда помнит, что полной достоверности у науки нет. Он всегда помнит, сколь ограничен объём того, что уже познано, и сколь сравнительно невелика сила и компетентность научной мысли; ибо поистине мысль есть только одна из способностей человека, наряду с другими, а научная мысль нуждается в опыте, для которого необходимо чувственно воспринимать, ощущать, чувствовать, желать, воображать, созерцать и совершать поступки. Настоящий учёный понимает всё это и не переоценивает ни отвлечённую мысль, ни науку в целом. Вот почему он не верит в отвлечённые схемы и мёртвые формулы и хранит в себе живое ощущение глубокого, таинственного и священного. Этим и объясняется то обстоятельство, что среди настоящих и великих учёных многие питали и питают живую веру в Бога: их взор не ослеплялся тем, что уже познано и добыто, но оставался прикованным к тайнам мироздания и к скрытым в них богатствам, а созерцание этих тайн пробуждало в них тот внутренний, духовный опыт, от которого родится религиозное настроение и «верующая» вера. Так, истинная учёность не уводит от Бога, а ведёт к Нему.

Совсем иное дело полуобразованность. Такой человек не умеет исследовать и познавать; он умеет только понимать то, что просто и плоско, и – помнить. Он живёт заученными формулами, от которых в голове всё становится плоско и просто; он принимает это за ясность и поэтому воображает, будто всё ему ясно и будто он призван всё объяснять другим. Вот откуда у полуобразованных людей эта безмерная притязательность и безответственность: добыв без труда свою плоскую ясность, не научившись в труде познания ни ответственности, ни скромности, они смотрят не вверх, а вниз, не вглубь, а в отвлечённую пустоту, где всё легко, легкомысленно и беспочвенно. Они не создают сами ничего, но заимствуют всё у других, перенимая, подражая, подхватывая и повторяя. Есть немало людей, у которых и самое чтение книг получает такое же значение: по слову одного наблюдательного учёного, «они и читают-то только для того, чтобы иметь право не думать самостоятельно». Нередко они выбирают себе какого-нибудь одного человека, который становится их авторитетом, учителем и вождём. Тогда они начинают верить в него и в его формулы. Всё, что не укладывается в эти формулы, или вовсе не существует для них, или подлежит искоренению; все несогласные с ними объявляются вредными лжецами и лицемерами. Такие полуобразованные фанатики верят своему учителю с тою же легкомысленною неосновательностью, с какою они верят во всемогущество мысли и в свою мнимую науку. Таинственная глубина материального и душевного мира остаётся им недоступной, и всё их воззрение на природу и на людей оказывается предметом их суеверия. И нередко бывает так, что чем пошлее их миропонимание, тем фанатичнее они верят в него. Веровать же они не способны и к религии относятся с презрением и враждебностью, не подозревая о том, что именно у верующих вера может быть ответственною, серьёзною и глубокою. Вот источник современного воинствующего безбожия.

Это состояние души, распространённое в современном человечестве, давно уже было подмечено нашими поэтами, описано и осуждено ими.

Так, у друга Пушкина, князя П. А. Вяземского4, мы находим следующие гневные строки:

Наш разум, омрачась слепым высокомерьем,

Готов признать мечтой и детским суеверьем

Всё, что не может он подвесть под свой расчёт.

Но разве во сто раз не суеверней тот,

Кто верует в себя, а сам себе загадкой,

Кто гордо опёрся на свой рассудок шаткий

И в нём боготворит свой собственный кумир?..[7]

Ещё глубже и пророчественнее звучит та же мысль у Тютчева5:

Не плоть, а дух растлился в наши дни,

И человек отчаянно тоскует…

Он к свету рвётся из ночной тени

И, свет обретши, ропщет и бунтует.

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит…

И сознаёт свою погибель он

И жаждет веры… но о ней не просит…

Увы, люди этого уклада, по-видимому, далеки ещё от сознания своей погибели. Они всё ещё верят в свою полунауку.

Достоевский имел это в виду, когда писал: «Полунаука – самый страшный бич человечества… Полунаука – это деспот, каких ещё не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, перед которым всё преклонилось… с суеверием, до сих пор немыслимым»[8]

Но если полуобразованные люди склонны переоценивать науку и её силы, то сущность истинной веры и религии остаётся для них совсем непонятной.

На самом деле религиозная вера вовсе не связана с глупостью и невежеством; она нужна всем людям: и самым умным, и самым образованным. К сожалению, в мире немало людей, которые не умеют возвести свою слепую веру на уровень духовно-зрячего, религиозного верования; и наряду с ними есть ещё больше людей, которые принципиально не хотят веровать, но совсем не верить не могут, и потому верят в нелепое и вздорное, а потом не хотят признаться в этом, отрицают свою веру и уверяют, что их нелепости «познаны» и «доказаны» (например, воинствующие материалисты). И как же не противопоставить им тех многих, умных и научно образованных людей, которые верно постигли сущность науки и границы человеческой мысли и тем освободили в своей душе место для искренней и чистой веры в Бога!

Для того чтобы это утверждение не казалось голословным, приведём несколько живых свидетельств, высказанных великими естествоведами за последние четыре века. Их можно было бы привести гораздо больше.

Вот суждение великого славянина Коперника6 (1473–1543):

«Созерцая мысленно великолепный порядок мироздания, управляемый с Божественной премудростью, кто не почувствовал бы, что постоянное созерцание его и, так сказать, интимное общение с ним возводят человека к Высшему и к восхищению перед всезиждущим Строителем Вселенной, в Котором пребывает высшее блаженство и Который есть венец всякого добра…»

А вот суждение Бэкона7 Веруламского (1561–1626):

«Только поверхностное знание природы может увести нас от Бога; напротив, более глубокое и основательное ведёт нас назад, к Нему…»

Знаменитый хирург своего времени Парэ8 (1517–1590) говорил о своих пациентах: «Я перевязывал, целил – Господь…»

Галилео Галилей9 (1564–1642) записал: «И Священное Писание и природа исходят от Божественного Слова; первое – как внушение Святого Духа, вторая – как исполнительница Божиих велений…»

У Кеплера10 (1571–1630) читаем: «В творении – я касаюсь Бога как бы руками…», и ещё: «О Отец света, Ты, Который при помощи естественного света пробуждаешь в нас желание света благодати, чтобы возвести нас к свету величия! Благодарю Тебя, о мой Создатель и Господь, за то, что Ты обрадовал меня творением Твоим, ибо я был в восторге от дела рук твоих…»

Вот суждение знаменитого Бойля11 (1626–1691):

«Истинный естествоиспытатель нигде не может проникнуть в познание тайн творения без того, чтобы не воспринять перст Божий».

Гёте12 пишет (1749–1842): «Время сомнения прошло – теперь люди также мало сомневаются в самих себе, как в Боге».

Заслуженный физик Эрстед13 (1777–1851) отметил:

«Всякое основательное знание природы ведёт к познанию Бога».

Анатом фон Халлер14 (1708–1777) высказал следующее признание: «Меня познание природы научило мыслить более возвышенно о Боге, пред Которым наша земля есть одна из маленьких пылинок, лежащих в бесчисленном множестве у подножия Его трона…»

Лаконическую формулу оставил нам астроном Мэдлер15 (1794–1874): «Настоящий естествоиспытатель не может быть отрицателем Бога…»

Знаменитый геолог Лайэлль16 (1797–1875) записал следующее: «В каком бы направлении мы ни повели наши исследования, всюду мы открываем самые ясные доказательства творческого Разума или его Провидения, силы и мудрости».

Следующие два замечания мы находим у прославленного химика Либиха17 (1803–1873): «Это всё мнения дилетантов, которые из своих прогулок у пограничных областей естествознания выводят своё право разъяснять незнающей и легковерной публике, как это, собственно говоря, возникли мир и жизнь и сколь далеко зашёл человек в исследовании высших предметов…» «Не забывайте, – говорил он своим студентам, – что мы при всех наших знаниях и исследованиях остаёмся близорукими людьми, сила которых коренится в том, что мы имеем опору в высшем Существе».

Зоолог Агассиц18 (1807–1873) устанавливает: «Из изучения природы каждый должен вынести убеждение, что всё упорядочено неким возвышенным Духом».

Ботаник Шлейден19 (1804–1881) высказывается в том же самом направлении: «Именно настоящий и точный естествоиспытатель никогда не может стать материалистом в современном смысле слова, отрицателем духа, свободы и Божества».

Весьма интересное признание мы находим у Чарлза Дарвина20 (1809–1882): «В состояниях самого крайнего колебания я никогда не был атеистом в том смысле, чтобы я отрицал существование Бога».

Известный учёный фон Майер21 (1814–1878), открывший закон сохранения энергии, пишет: «Если поверхностные головы, охотно выдающие себя за героев дня, не хотят признавать вообще ничего иного и высшего, кроме материального, чувственно воспринимаемого мира, то такую смешную претензию отдельных лиц нельзя ставить в укор науке; ещё менее пользы и чести будет самой науке от этой претензии… Из целостного, полного сердца восклицаю я: истинная философия не может и не смеет быть не чем иным, кроме как пропедевтикой для христианской религии».

Приведём, наконец, суждение знаменитого французского учёного Дюбуа-Реймона22 (1818–1896): «Только Божественному всемогуществу можем мы достойно приписать, что оно до всякого представимого времени создало всю материю посредством творческого акта…»

Приведённого достаточно. Желающие пусть обратятся ещё к Ньютону23, Лейбницу24, Фехнеру25 и к философам всех времён и народов, исходившим непосредственно из духовного опыта[9]. Один из глубокомысленнейших историков XIX века (Карлейль) точно передаёт основной дух приведённых нами формул, когда говорит: «Человек вообще не может знать, если он не молится чему-то в определённой форме. Нет этого – и всё его знание оказывается пустым педантством, сухим чертополохом»26

Но молиться имеет смысл только тому, чему действительно стоит молиться. Как же могут люди воспринять Бога? Где же путь, ведущий к Нему?

Благо тому, в чьей душе этот путь проторён с раннего детства…

Но как быть ищущему и ещё не нашедшему?

5. Источник веры

Итак, знание и вера совсем не исключают друг друга. С одной стороны, потому, что положительная наука, если она стоит на высоте, не преувеличивает ни своего объёма, ни своей достоверности и совсем не пытается судить о предметах веры; она не судит о них ни положительно («есть Бог», «жизнь человека имеет высший, священный смысл»), ни отрицательно («Бога нет», «человек не выше обезьяны» и т. п.). Её граница – чувственный опыт; её метод – объяснять все явления естественными законами и стараться доказать каждое своё суждение. Она держится за этот опыт и за этот метод, отнюдь не утверждая, что они всеобъемлющи и исчерпывающи, и отнюдь не отрицая того, что можно достигнуть истины в другой области при помощи другого опыта и другого метода[10].

С другой стороны, настоящая вера вырастает именно из этого другого опыта и идёт своим особым путём (методом), отнюдь не вторгаясь в научную область, не вытесняя и не заменяя её.

Тот, кто полагает, что вера есть нечто произвольное, несерьёзное и безответственное и что веровать можно только без всяких оснований в недостоверное и выдуманное, тот жестоко ошибается; и ошибка его проистекает из наивности. Так, он, конечно, воображает, будто он хорошо знает и понимает, что такое человеческий опыт и что значит обоснованность и достоверность. На самом же деле он этого не знает и не понимает, и в этом его наивность. Поэтому он должен однажды убедиться в том, что он всего этого не понимает, и, убедившись, отказаться от своего предрассудка и взять назад все свои суждения.

На самом деле человеческий опыт бесконечно шире, богаче и разнообразнее, чем это представляют себе современные материалисты и безбожники. Когда они говорят об этом, то они представляют себе чувственный опыт, который даётся человеку через его внешние чувства (зрение, слух, осязание и т. д.) и открывает ему доступ к материальному миру. Человек, прилепившийся исключительно к чувственным ощущениям (сенсуалист) и принимающий всерьёз только то, что они ему приносят (а они говорят ему только о внешних, пространственно-протяженных вещах, т. е. о материальном), станет, сам того не замечая, материалистом.

Материалист привержен к одному-единственному источнику опыта; он верит только в него и пользуется только им; этот источник составляют внешние ощущения. Вследствие этого материалист отличается односторонностью, ограниченностью, скудостью своего опыта. Это не значит, что он в действительности имеет дело только с внешними, чувственными восприятиями, так что он только и может видеть, слышать, обонять, касаться и иметь вкусовые раздражения; нет, но он вырабатывает себе (иногда бессознательно, иногда сознательно) такую душевную установку, как если бы он не имел никакого другого опыта. Он живёт и думает так, как если бы в его опыте не было никаких нечувственных содержаний, как если бы доказывать и обосновывать можно было только при помощи чувственных восприятий и только в области материальных вещей. Он не привык вращаться в сфере иного опыта и иных предметов. Он как бы прильнул раз навсегда к состояниям своего тела и к показаниям его органов, им доверился, в них поверил и затем уверил себя, будто ни у него, ни у других людей нет доступа ни к чему другому. Его внимание, его интерес, его желания, его деятельность обращены на внешнее; выражаясь условно, можно сказать, что он экстравертирован (обращён наружу). И если он видит человека интровертированного (обращённого вовнутрь, к внутреннему, нечувственному миру), то он оказывается неспособным ни понять его установку, ни поверить ему на слово: он объявляет его выдумщиком, фантазёром или обманщиком.

А между тем всякий сколько-нибудь опытный мыслитель мог бы без особого труда доказать такому наивному и самоуверенному материалисту, что он решительно неправ, ибо всё сводится к односторонней скудости его опыта, или, ещё точнее, к нежеланию его заметить и принять всерьёз другой опыт, без которого он сам не может обойтись. У материалиста, как и у всякого человека, имеются не только телесные состояния, но и душевные состояния; и многие из этих душевных состояний дают ему нечувственный опыт и открывают ему нечувственные предметы. Неумно и вредно закрывать себе глаза на это разнообразие и богатство опыта, культивировать свои низшие способности и отвергать или даже отрицать высшие. Ещё глупее и вреднее – пытаться уговорить других людей к такому же скудоумию или прямо навязывать им это скудоумие в порядке государственного принуждения, как это делают коммунисты, предписывая материалистическое преподавание в школах и давая социальные преимущества безбожникам и воинствующим материалистам.

В действительности дело обстоит так, что человеку, наряду с чувственными ощущениями, даны и другие, бесконечно более благородные, утончённые и значительные источники опыта. Судьба каждого отдельного человека, целых поколений и национальных культур зависит от того, живут ли люди этим опытом, умеют ли ценить, развивать и творчески пользоваться источниками его и т. д. Весь современный духовный кризис, переживаемый человечеством, объясняется тем, что человечество вот уже в течение нескольких поколений пренебрегало источниками этого опыта и отвыкло, отучилось пользоваться ими; ослеплённое успехами естествознания и техники, охладевшее к религиозным глубинам жизни, оно доверилось всецело (или почти всецело) чувственным ощущениям и вырастающей из них теории и практике. Вследствие этого люди нового времени изощрились в изучении материальной природы и в технических изобретениях и незаметно оказались в состоянии детской беспомощности в вопросах духовного опыта, духовной очевидности и духовных умений. Преодолеть этот кризис можно только одним способом: вернуться к этим благородным и чистым источникам духовного опыта, пробудить их и творчески зажить ими.

Человек не может жить одними чувственными восприятиями, исходя только из них и ограничиваясь только ими; может быть, это и доступно простейшим и низшим животным, но, например, собаки и лошади стоят, несомненно, уже на более высокой ступени. Человеку же присущи, сверх телесных ощущений, ещё чувствования, сила воображения, воля и энергия мысли. Конечно, он может пренебрегать этими состояниями, или, так сказать, внутренними актами, и сводить их к известному минимуму, уподобляясь животным, у которых преобладают чувственные ощущения и телесные потребности: человек может также превратить эти высшие потребности своей души в простое орудие своих телесных раздражении и потребностей, т. е. не столько жить ими, сколько злоупотреблять ими. Но если бы он вступил на этот путь, то из этого возникли бы только величайшая нужда, варварство и пошлость. Почему? Потому что эти пренебрежённые и заброшенные душевные силы отнюдь не перестали бы жить и действовать в его душе, а стали бы нести нечистую жизнь и увлекать душу на гибельные пути, ибо орудие, которое не чистят и запускают и которым злоупотребляют, всегда становится вредным и опасным.

Конечно, можно относиться с презрением к жизни чувства — например, к любви, радости, благодарности, уважению, благоговению, чести и патриотизму – и отвергать всё это как сентиментальность, но от этого душевные чувствования отнюдь не исчезнут, они станут только грубыми, злобными, нечистыми и отвратительными, т. е. душевно и телесно вредными, а духовно – гибельными; они прилепятся к дурным содержаниям, и человеческая душа исполнится ненависти, зависти, злости, гордости и мстительности.

Точно так же «отвергнутая» и запущенная сила воображения отнюдь не исчезает и не прекращает свою жизнь; напротив, она разнуздывается и предаётся самым низменным, грубым и унизительным жизненным содержаниям: она отыскивает похотливые, безвкусные, злые образы и наслаждается ими, – и проносится слепо и равнодушно мимо образов целомудренной чистоты, благородства и божественной красоты. Люди, не уводящие своего воображения к высшим, нечувственным содержаниям, становятся пленниками пошлости и, по слову мудрого Гераклита, всю жизнь «наслаждаются грязью».

Такая же судьба постигает и человеческую волю, если она оказывается духовно беспризорной и нравственно разнузданной: она начинает служить волку в человеке и становится его свирепым орудием. Невоспитанная, неодухотворенная, необлагороженная воля есть источник всех коварных, злобных и преступных поступков на земле. В ответ на это человек может, конечно, возразить, что все эти понятия и мерила не имеют для него никакого смысла. Но эта ссылка есть лишь пустая фраза в его устах: как только чужое коварство, чужая злоба и преступность обрушатся на него самого, так он сразу ощутит, что означают эти идеи, и начнёт поносить чужого волка, забыв о том, что он давно уже спустил с цепи своего собственного.

Подобно этому и мышление человека творчески создаёт культуру не тогда, когда оно прилепляется к чувственному и материальному, чтобы просто «наблюдать» его явления и умственно «разлагать» их (анализировать); из этого не возникла бы ни одна наука, ибо научное познание невозможно без логической мысли (которая совершенно нечувственна) и без математической мысли (которая почти нечувственна), а также без нравственно воспитанной воли и без нечувственной интуиции… Мышление человека только тогда на высоте, когда оно способно подниматься от конкретно чувственного к крылатому и интуитивно насыщенному отвлечению, сосредоточиваться на духовных содержаниях, пребывать в них, созерцать их и познавать их.

Всё это означает, что помимо внешнего (чувственного) опыта человеку дан ещё внутренний (нечувственный) опыт. И вот этот внутренний, духовный опыт и есть истинный источник и истинная область веры, религии и всей духовной культуры вообще. Воспитать человека значит, прежде всего, пробудить в нём эти духовные переживания и открыть ему доступ к этому духовному опыту. Только в этом опыте человек может постигнуть, что такое любовь, какова её глубина и сила и в чём её священное значение. Только здесь он может научиться отличать добро от зла, услышать в самом себе голос совести, постигнуть, что такое честь, благородство и служение. Только в этой области он может увидеть, что такое художественность и прекрасное искусство, воспитать свой вкус и развить своё восприятие красоты. Только духовный опыт может открыть ему, что такое истинное знание, очевидность и доказательство и в чём состоит научная культура и достоинство учёного.

Через духовный опыт человек, сообщается с Божественной стихией мира и входит в живое соприкосновение с Богом. Отсюда возникает «верующая» вера. Здесь зарождается религия и церковь.

Пренебрегающий духовным опытом теряет доступ ко всему этому. Он как бы сам залепляет себе духовные очи и предаётся слепоте и пошлости. От всех вещей он видит только внешнюю видимость и довольствуется тем, что превращает её в пустую, абстрактную схему. Глубина и тайна жизни уходят от него – и во внешнем мире, и в его собственной душе. Он блуждает по распутиям до тех пор, пока не ударится головой о гранитную стену тех духовных законов, которые он отверг, или пока не сокрушится в пропасти тех духовных запретов, над которыми он доселе издевался. Ибо духовные законы и запреты связуют всех людей, в том числе и тех, которые отвергают их или издеваются над ними. Человеку дана свобода отвергать их и попирать их; но никогда ещё человек и народ, идущий по этому пути, не вёл на земле достойной, творческой и прекрасной жизни; напротив, все они разлагались душевно, впадали в общественный беспорядок и смуту и исчезали в духовном небытии.

Только духовный опыт – опыт, открывающий человеку доступ к любви, совести и чувству долга, к праву, правосознанию и государственности, к искусству и художественной красоте, к очевидности и науке, к молитве и религии, – только он может указать человеку, что есть подлинно главное и ценнейшее в его жизни; дать ему нечто такое, чем стоит жить, за что стоит нести жертвы, бороться и умереть; открыть ему истинный и единственный Предмет религиозной веры. Надо, чтобы он в самом деле увидел духовными очами то, во что он будет отныне веровать; чтобы он подлинно испытал и узнал Божественность Бога и прилепился к Нему свободно и целостно, – не понаслышке, не от усталости и отчаяния, не из доверия к чужому авторитету, ибо слухи меняются, и усталость проходит, и чужой авторитет может поколебаться. Человеку же нужен камень веры, который вечно был бы с ним, – и в песчаной пустыне, и в снежной буре, и в непролазном лесу, и в тюремной одиночке, и в одиночестве всеобщей клеветы и злобы; такой камень, который всегда можно было бы осязать как неколебимую твердыню и стать на него, как на некий столп утверждения… Человеку необходим свет очевидности, некая несгорающая купина, которая горела бы в нём самом, чтобы он мог и сам возгореться от неё; ему необходим свет неиссякающий и ему самому внутренне доступный. Источник такого света один: это духовный опыт, в коем человеку открывается лицезрение Божие. Отсюда – всякая подлинная, «верующая» вера, эта первая и высшая сила человеческой жизни, дающая ему свободный полёт через жизнь и смерть. Только здесь человек может обрести своего Бога и Господа и соединить себя с ним любовью и верностью.

Только этот внутренний духовный опыт делает человекообразное существо воистину человеком, т. е. духовной личностью, с неразложимым, священным центром, с индивидуальным характером, со способностью духовно творить и наполнять духом общественную жизнь, свободу, семью, родину, государство, частную собственность, науку и искусство. Потому что последняя основа всего этого, творческий первоисточник всей духовной культуры есть Божественное в нас, даруемое нам в Откровении живым и благим Богом, воспринимаемое нами посредством любви и веры и осуществляемое нами в качестве самого главного и драгоценного в жизни.

Иными словами: вся духовная культура возникает лишь из того и благодаря тому, что человек не ограничивает себя чувственно внешним опытом, не отводит ему ни исключительного, ни хотя бы преимущественного значения, но, напротив, признаёт основным и руководящим духовный опыт, из него живёт, любит, верует и оценивает все вещи, а следовательно, им же определяет и последний смысл и высшую цель внешнего, чувственного опыта, т. е. сперва обретает «внутри себя» Божественное начало, а затем предоставляет ему водительство во всей внешней жизни.

Самым глубоким и могучим источником духовного опыта и религиозной веры является любовь.

Глава вторая

О любви

1. Что есть любовь

Первым и глубочайшим источником духовного опыта является духовная любовь. Её надо признать основным и необходимым «органом» духовного опыта. И всякому христианину это должно бы было быть ясным без доказательств.

Все попытки определить любовь в логическом порядке были бы тщетны: того, кто её не испытал, нельзя ни просветить, ни убедить в этом отношении. Впрочем, духовный опыт подобен в этом всякому другому опыту. Всякое доказательство покоится в конечном счёте и в последней инстанции на живом опыте, на живом восприятии и увидении. Всякое доказательство ведёт рано или поздно (чем скорее, тем лучше!) к предмету, который надо воспринять, увидеть и пережить; и тот, кто не может воспринять предмета или не хочет испытать и увидеть его, тому вообще никогда и ни в какой области нельзя ничего доказать, ни в естествознании, ни в истории, ни в философии. Последняя ступень доказательства всегда звучит так а всё это потому, что сам предмет таков; вот он – переживи, восприми, испытай и признай! – и потом: если не хочешь или не можешь, то отойди, умолкни и не мешай другим!

Именно так неспособный к предметному опыту должен уйти из исследовательской лаборатории и прекратить всякие споры, и притом вследствие своей умственной или духовной неспособности. В философии дело обстоит совершенно также, как и в высшей математике, или в физике, или в юриспруденции…

И тем не менее живое своеобразие духовной любви может быть и должно быть описано. Что это за состояние – любовь? и чем отличается духовная любовь от недуховной?

Там, где начинается любовь, там кончаются безразличие, вялость, экстенсивность: человек собирается и сосредоточивается, его внимание и интерес концентрируются на одном содержании, именно на любимом; здесь он становится интенсивным, душа его начинает как бы накаляться и гореть. Любимое содержание – будь то человек, или коллекция картин, или музыка, или любимые горы – становится живым центром души, важнейшим в жизни, главнейшим предметом её. Оказывается, что любовь даёт человеку, по слову Платона, сразу душевное богатство и душевную бедность: богатство – ибо человек нашёл сокровище своей жизни, которым он владеет и которое он как бы носит в себе, отсюда чувство душевного обилия, силы, счастья, повышенного интереса к жизни и благодарности за всё это; бедность – ибо у человека возникает чувство, что он никогда не владеет своим сокровищем до конца и что без него и вне его он сам скуден, печален и одинок, отсюда чувство душевной скудости, слабости, несчастья, разочарования во всём и ропот на свою лишенность и нищету. И всё же, несмотря на эту тоску лишенности, человек чувствует себя обогащённым и богатым.

Вот почему любовь есть радость, которая не покидает человека даже и в страдании, но светит ему сквозь все неудачи, лишения и огорчения, так что он радуется и тогда, когда терпит муку, ибо он знает, что он имеет в себе самом некое сокровище и чувствует, как от близости к этому сокровищу душа его заливается глубокой и тайной радостью, как бы неким блаженным светом. Оказывается, что любовь, сама по себе, даже в отрыве от любимого предмета, есть уже счастье, в котором душа перестаёт каменеть, размягчается, становится как бы подвижной и лёгкой, гибкой и текучей; она нежно чувствует, поёт и обращается ко всему миру с сочувствием и добротой. Любовь есть доброта — не только потому, что она окружает сочувствием свой любимый предмет, печётся о нём, страдает и радуется вместе с ним, но и потому, что любовь, сама по себе, даёт человеку счастье и вызывает у счастливого потребность осчастливить всё и всех вокруг себя и наслаждаться этим чужим счастьем как излучением своего собственного.

Истинная любовь этим не исчерпывается и на этом не останавливается: она вживается в любимый предмет вплоть до художественного отождествления с ним[11]. Чувство и воображение соединяются у любящего человека и повышают силу его восприятия и воспроизведения настолько, что проницательность его по отношению к любимому предмету доходит до настоящего интуитивного ясновидения. Иногда эта сила ясновидящей проницательности ограничивается одним любимым человеком (например, у матери – её детьми) или любимым предметом (например, у музыкального критика – музыкой одного любимого композитора); но всегда эта сила переносится и на других людей, и даже на весь мир (например, у гениального художника). Во всяком случае, человек, осчастливленный любовью, созерцает и воспринимает предметы внешнего и внутреннего мира совсем иначе, чем человек с сухим и каменеющим сердцем, холодный и чопорный эгоист. Любящему человеку весь мир говорит иное и иначе, так, как если бы каждый цветок раскрывался ему по-особенному, каждая птичка пела ему по-иному, каждый луч солнца светил ему ярче, каждое человеческое сердце повёртывалось к нему особливо; подобно тому, как в сказке избушка на курьих ножках повёртывается к Ивану-царевичу передом, а к лесу задом. Ибо любовь есть сила всесогревающая, всеотмыкающая и всевидящая; она сама и цветёт, и поёт, и сияет.

Вот почему любящая душа воспитателя, врача, художника и духовника есть поистине священное орудие для новых постижений и умений; и, в сравнении с их видением и влиянием, наблюдение жестокосердного эгоиста есть лишь жалкая немощь. Ибо они воспринимают то,

Что для ума покрыто тьмою,

Но сердцу видимо в дали…

Князь П. А. Вяземский27

И это видение и влияние любящего сердца, проявляющего нередко истинно гениальную проницательность, усиливается ещё от самоотвержения, этого последнего и высшего дара любви. В самом деле, вчувствование и воображение любящего сердца доходит иногда до того, что человек действительно проявляет полное самоотречение: любимый предмет оказывается для него выше его самого; он становится для него живым центром его жизни, которому он служит, нисколько этим не унижаясь, и которому он приносит многое в жертву, щедро и беззаветно, нисколько не помышляя об этих жертвах. Он делает единственное, что ему естественно и неизбежно делать; он делает необходимое как единственно для него возможное и добровольно желанное, не думая о других, трусливых и неискренних путях.

Такова настоящая любовь, так она действует и проявляется в жизни.

В таком виде любовь можно найти иногда, хотя совсем не часто, и в обыденной жизни, именно там, где она проистекает из чистого и цельного сердца. Никто не умел живописать людей такого сердца и такой любви столь совершенно, как Достоевский, Лесков и Шмелёв в России, как Диккенс и Гофман в Западной Европе. Но свою настоящую и высшую форму эта любовь приобретает тогда, когда она срастается с духовным опытом или прямо вырастает из него.

Человеку доступна двоякая любовь: любовь инстинкта и любовь духа. Они совсем не враждебны и не противоположны, но сочетаются они сравнительно редко. Отчасти потому, что многие люди совсем не знают духовной любви; отчасти потому, что обе эти любви вступают в разноречие друг с другом; отчасти потому, что более сильная из них не даёт другой развиться и окрепнуть и просто подчиняет себе слабейшую. Но сколь же счастливы те люди, у коих оба потока любви соединяются в один и становятся тождественными! Всякое иное счастье на земле является, по сравнению с этим счастьем, чем-то второстепенным.

Отличие этих двух видов любви совсем не в том, что одна из них есть чувственная и потому земная, другая же посвящена сверхчувственному и называется небесной, или платонической. Различие их в том, что любовь инстинкта ищет того, что данному человеку субъективно нравится, с тем чтобы потом слепо идеализировать это нравящееся и без всякого основания приписывать ему в воображении все возможные совершенства; здесь всё определяется субъективной приятностью и личным удовольствием, тогда как начало качества, достоинства, совершенства отходит на второй план или же не имеет никакого значения. Формула этой любви приблизительно такова: этот предмет мне нравится, значит, ему должно быть присуще всякое совершенство, мил – значит, хорош, по мшу хорош… Само собой разумеется, что за этим ослеплением, за этой наивной идеализацией следует в большинстве случаев раннее или позднее разочарование.

В отличие от этого духовная любовь тяготеет к качеству, достоинству, совершенству. Она не восхваляет сослепу то, что нравится, но ищет подлинно хорошего, и это подлинно хорошее вызывает у человека чувство любви: это – доброта и благородство души, художественное произведение искусства, человек с глубоким и чистым сердцем, справедливость, мудрость, величие и значительность природы – словом, Божественное совершенство во всех явлениях, вещах, людях, состояниях и поступках… У человека, живущего духовной любовью, чувствующее и чуткое сердце обращено как бы от природы на объективно хорошее, на такое, что на самом деле «добро зело»; и эта обращенность сердца на объективное качество, или достоинство вещей, есть всегда некий дар Божий, который может быть, однако, укреплён и развит как воспитанием, так и самовоспитанием. Такой человек как бы смотрит в мир качественным оком, отыскивая подлинное совершенство, находя его, предпочитая его, радуясь ему и насыщаясь духовно только им; сердце его утешается им, наслаждается им, любит его; оно связывает себя с ним; оно испытывает его успех и победу, как свои; оно всегда готово помочь ему словом и поступком, послужить ему, принести ему в жертву многое другое…

Духовная любовь есть как бы некий голод души по Божественному, в каком бы обличье это Божественное ни появилось. Она есть как бы вздох, призыв, молитва, обращённая к духовному небу: явись! дай мне узреть Тебя! откройся! дай мне эту благодать и радость! – и эта молитва, может быть, совсем не произносится словами, а безмолвно живёт в сердце в виде сокровенного, лёгкого трепета — трепета ожидания, надежды, вечного озирания, или – у волевых людей – в виде уверенности, требования, настойчивых, неутолимых поисков.

Формула этой любви приблизительно такова: этот предмет хорош (может быть, даже совершенен); он на самом деле хорош, не только для меня, но и для всех; он хорош – объективно; он остался бы хорошим или совершённым и в том случае, если бы я его не увидел, или не узнал, или не признал его качество; я слышу в нём дыхание и присутствие Божественного Начала – и потому я не могу не стремиться к нему; ему – моя любовь, моя радость, моё служение…

Выражая это русской простонародной поговоркой, можно сказать: «Не по милу хорош, а по хорошу мил».

Можно бы сказать, что духовная любовь есть не что иное, как вкус к совершенству, или – верный духовный орган для восприятия Божественного совершенства как в небесах, так и на земле. Можно было бы сказать, что этот вкус или орган присущи человеку по благодати Божией; но в то же время необходимо было бы добавить, что зачатки такого вкуса или органа свойственны многим (если не всем!) людям от природы, конечно, в различной степени и силе. Одни люди живут в этой духовной интенции[12]; они пребывают в ней, любят её, дорожат ею, укрепляют, углубляют, очищают её в себе и затем, исходя из неё, веруют и действуют. Напротив, другие пренебрегают ею, не дорожат ею, не умеют освобождать для неё свой ум и своё сердце – и потому бредут по диким и случайным тропам своего неразборчивого права или своей прихоти и похоти.

Из всего этого ясно, что духовная любовь совсем не исключает инстинктивную, или чувственную, любовь. Она не отрицает её, а только прожигает её Божиим лучом, очищает, освящает и облагораживает. Инстинкт, примирившийся с духом, участвующий в его видении и в его радовании, не перестаёт быть инстинктом и не отрекается от чувственной, плотской любви; он утрачивает только тягу к самовольству, силу буйного соблазна и присущую ему духовную бессмысленность. Сила инстинкта и сила духа сочетаются, чтобы не разлучаться; и тогда чувственная любовь становится верным и точным знаком духовной близости и духовной любви. «Мил» и «хорош» соединяются, и инстинкт получает полную свободу считать своё субъективное «нравится» духовно неошибочным. «Небо» как бы сходит «на землю», или, вернее, дух вселяется в инстинкт, – и акт инстинкта становится духовным событием…

Понятно, что всё то, что мы высказали о любви вообще, относится и к духовной любви.

В духовной любви человек сосредоточивает свои духовные силы на том, что на самом деле хорошо и совершенно, и вследствие этого огонь этой любви становится священным пламенем.

Это объективно совершенное есть само Божественное, как бы излучившееся в мир, в природу и людей, и вот теперь излучающееся из них навстречу ищущей душе. Мир вещей и людей пронизан веяниями благодати, освещён и освящён присутствием Духа Божия. Духовно слепой не видит этого света, духовно мертвенный не осязает этих веяний. Но душа духовно разверстая и чуткая внемлет им, как чудной и светлой музыке. Она внемлет им и в веселии полевых цветов, и в благодати первопавшего и всепростившего снежного покрова, и в молчании далёких ледяных гор, «и в разъярённом океане, средь грозных волн и бурной тьмы» (Пушкин). Она внемлет им и в умилении материнского сердца, и в смирении кающегося грешника, и в подвиге доблестного патриота, и в «созданиях искусств и вдохновения» (Пушкин), и в познавательном восторге учёного аскета. Для духовно зрячей души вся «эта сотворённая природа» есть не что иное, как некая «великая книга», в которой человек, «когда хочет», может читать «словеса Божии» (Антоний Великий28[13]), ибо нет в мире «места или вещества какого, где бы не было Бога» (Антоний Великий[14]), и Богом «создано всё, что на небесах и что на земле, видимое и невидимое» (ап. Павел[15]).

Два человека смотрят одновременно в мир вещей и людей. И вот один видит Бога, а другой не видит. Почему? Потому что увидеть его можно только тому, кто зажёг в самом себе свечу духовной любви и духовного видения.

Природа не для всех очей

Покров свой тайный подымает:

Мы всё равно читаем в ней,

По кто, читая, понимает?

Понимают не всё, лишь тот —

Кто жизни не щадил для чувства,

Венец мученьями купил,

Над суетой вознёсся духом

И сердца трепет жадным слухом

Как вещий голос изловил![16]

Чтобы увидеть духовное и священное, надо самому обратиться к миру из духа и святыни; чтобы увидеть свет и тайну, надо иметь в душе орган для тайны и света. И потому надо укрепить и развить в себе этот орган; надо приобрести око для духа и внутреннее огнилище для любви. И тогда только откроется нам, что действительно «нет на земле ничтожного мгновенья»[17], и станет понятно, почему есть немало людей, которые смотрят и не видят, или, по Гераклиту, «присутствуя, отсутствуют».

Лучи к ним в душу не сходили,

Весна в груди их не цвела,

При них леса не говорили

И ночь в звёздах нема была!

И языками неземными

Волнуя реки и леса,

В ночи не совещалась с ними

В беседе дружеской гроза![18]

Всё это означает, что любовь к совершенному отверзает человеку очи духа и является первейшим и главнейшим источником веры в Бога. Кто что любит, тот того жаждет и ищет. А так как искомое есть Бог – подлинно реальное совершенство, то он Его и находит. Вот что значит обетование: «близ стою, при дверех».

Тогда Бог становится живым средоточием человеческой жизни, её сокровищем, уже обретённым, но всё же всегда искомым; и сам человек становится богат как обладатель этого сокровища и в то же время беден как вечно ждущий его, как вечный пилигрим. Здесь он находит доступ к духовной реальности, которая открывается ему в духовном опыте и не подлежит никакой внешней «относительности» или условности. Здесь он обретает неиссякаемый источник радости, священной радости, духовного блаженства; и ничто внешнее не может лишить его этого источника, ибо он в нём самом. Отсюда ведёт своё начало и свой закон его жизненная воля; здесь он научается сильно желать верного; здесь он познаёт свой долг и свои обязанности; здесь он научается самоотверженному, жертвенному служению. В нём слагается последняя и глубочайшая основа его личного характера, закладывается тот камень, на котором он утвердит алтарь своей души. И так как он, как всегда все люди, движимые любовью, искренно и сосредоточенно живёт любимым предметом, вживаясь в него, или, по выражению Церкви, «облекаясь в него», то его внутреннее существо начинает приобретать живой оттенок совершенства, живую освященность, исходящую от Бога. Возникает живое единение, о котором мы уже говорили[19]. Человек не противостоит Богу как чуждому, страшному «инобытию»; он воспринимает Его таинственным образом в себя, он носит Его в глубине своего сердца так, что человек освящается присутствующим в нём Божеством, а Бог как бы излучается из его сердца и его дел. По словам апостола Павла: «а соединяющийся с Господом есть один дух с Господом» (1 Кор. 6, 17).

Именно это имел в виду Макарий Великий32, когда говорил о таинственном «срастании», или «срастворении». Именно это имел в виду Гегель, когда утверждал, что искренняя и огненная молитва к Богу является сама по себе лучшим доказательством бытия Божия, ибо она есть не что иное, как живое действие Духа Божия в сердце молящегося человека… Кто взывает к Богу из глубины сердца, в том уже действует внутренне сам Господь; и это есть действительное, опытное и очевидное доказательство Его бытия, после которого незачем требовать какого-нибудь другого умственно рассуждающего доказательства. Но это доказательство может быть получено только в личном и живом духовном опыте; человеку же, лишённому этого опыта, оно остаётся недоступным. Тот, кто получил этот опыт и это доказательство, тот уже никогда не почувствует себя покинутым или отверженным, ибо он знает, где и как он снова найдёт открывшийся ему доступ; и он сумеет найти его и тогда, если он будет погибать совсем одиноким в морской буре, или в ледяной пустыне, или в самом последнем тюремном подземелье; он и в беде найдёт этот путь и в смерти получит духовную опору.

2. Любовь как путь

Итак, любовь к совершенному есть источник религиозной веры. Именно на этом пути человек становится верующим в подлинном и чистом смысле этого слова.

Нельзя начать веровать в силу логических, отвлечённо умственных доказательств или аргументов. Рассудочные доказательства могут только разрушить умственные сомнения, да и то только в том случае, если все сомнения проистекают из умственного источника и имеют разумные и предметные основания[20]. Вера не даётся доказательствами. Ибо источник веры не в рассуждении, а в предметном горении сердца. В этом основное отличие православия от протестантизма.

Точно так же нельзя веровать в силу волевого решения – своего собственного или чужого (приказа или понуждающего мучительства). Правда, человеку, который уже верит (именно верит, а не верует) или который способен начать верить в порядке самовнушения (особенно если ему безразлично, во что, собственно, надо верить), воля может помочь в подавлении сомнений или других внутренних противлений. Но к верованию этот путь не ведёт. Сколько бы человек ни твердил себе, что надо уверовать, сердце от этого не воспламенится и духовное видение от этого не возникнет. Однако воля может разбить цельность души и этим сделать веру навсегда недоступною для человека; воля может приучить человека к лицемерному оказательству и этим извратить его религиозность. Одно несомненно – что никакое волевое напряжение не может отверзнуть духовно незрячие очи и не может вызвать к жизни глубинный огонь любви. Вера не даётся волевому нажиму. Ибо источник веры не в волевом решении («буду веровать»), а в силе созерцающей любви. В этом основное отличие православия от католичества.

Человек может уверовать, только свободно и полно прозрев, духовно прозрев сердцем, или иначе – узрев Бога в горении свободной и искренней любви. Но это каждый из нас должен пережить сам в себе и за себя. Правда, горящая вера одного, изливаясь в словах его и делах, может вызвать огонь в других сердцах; но в этих других сердцах огонь должен появиться действительно как живое и самостоятельное пламя, а не только в виде «подражания» или внушающего «заражения». Тогда только духовная любовь может вызвать в душе духовное прозрение (как бывает у одних людей) или же (как бывает у других) духовное прозрение вызовет к жизни пламя веры. Тогда вера может превратиться в средоточие души и в действительный путь жизни.

Вера становится главным в жизни не в смысле церковного богослужения, ибо совсем не все люди призваны к духовному сану, а главным источником настроений, решений, слов и дел. Вера вдохновит и направит волю, раскроет уму и воображению новые горизонты, облагородит жизнь чувства и воспитает, освящая и одухотворяя чувственную жизнь человека. Она станет как бы в центре душевного круга или жизненного шара и разошлёт по всей периферии как бы живыми радиусами свои лучи в виде всепроникающего света, вскрывающего во всём духовный смысл и особую, не выставляющуюся напоказ, религиозную значительность. И от этого постепенно, но окончательно вытравится из жизни источник безбожия и главный враг духовности – пошлость.

У верующего человека открыто духовное зрение, отличающее добро от зла, совершенное от несовершенного. И потому он видит Бога, ибо Бог есть добро и совершенство.

У верующего человека на таинственном и скрытом от глаз «жертвеннике духовном» (Григории Синаит33) горит огонь; это его духовная любовь, ведущая его и заставляющая его прилепиться к совершённому. И потому он не только видит Бога, но и любит его по завету Евангелия «всем сердцем», «всею душою», «всем разумением» и «всею крепостью» (т. е. волею своею)[21].

И какие же доказательства или опровержения других людей могли бы убедить его, будто он «не видит» и «не любит Бога», когда он и видит и любит Его, по всей подлинной реальности Его подлинного совершенства и во всех его таинственных, но благодатных излучениях в мир людей и вещей? Осязая духом Его действие во мне, воспринимая и созерцая Его в моём живом и подлинном духовном опыте, как могу я не уверовать в Него или перестать в Него веровать? Источник удостоверения во мне самом; этот источник имеет характер живого опыта, который глубже и первоначальное всякого умственного доказательства, всякого отвлечённого опровержения…

Естественно, что человек, достигший этой ступени в своём внутреннем опыте и уверовавший в Бога, почувствует острую потребность узнать о Боге более того, что даёт этот достоверный и пламенный, но, может быть, недостаточно определённый духовный опыт. Он непременно спросит себя: что же открывается мне – безличное Божество, наподобие Огня Гераклита или Субстанции Спинозы, или личный Бог, как о нём учит христианство? и если это личный Бог, то как представить себе Его? Как сочетать личное начало в Боге с его вездеприсутствием? Возможно ли увидеть и уразуметь отношение Бога к миру и к человеческому роду и отношение человеческого рода к Богу? и как удостовериться живым опытом и духовным видением в том, что христианская Православная церковь содержит религиозную истину?

Само собой разумеется, что ответить исчерпывающим образом на все эти вопросы можно было бы только в виде целого догматического богословия, но и его было бы недостаточно: надо было бы обратиться к духовным путям восточной православной аскетики и попытаться воспроизвести в собственном живом опыте (конечно, в меру личных сил) её созерцательную практику. Всё это не входит в нашу задачу. Мы должны ограничиться здесь следующими путеводными указаниями.

Ни один человек из живших или живущих на земле не может считать свою веру совершённой и законченной – ни по глубине и объёму её, ни по её содержанию. Напротив, каждый остаётся до конца строителем своей веры и Божиим учеником. И чем искреннее и скромнее он в своём ученичестве, тем плодотворнее будет его строительство, тем большего он достигнет и в углублении своей веры, и в раскрытии и обогащении её содержания.

Ни один человек не имеет основания полагаться в этом на свои личные, одинокие силы, ибо он может быть уверен, что всей жизни его, даже сосредоточенной и напряжённой, не хватит на испытание Божиих тайн: «…длинней земли мера Его»[22]. Поэтому каждому человеку надлежит присмотреться к строению своего религиозного акта (ум ли в нём преобладает, воля или воображение, или горение сердца и созерцание любви?..) и прислушаться к тем содержаниям, которые несёт ему духовный опыт. И, присмотревшись и прислушавшись, избрать себе наиболее сродную им религию и церковь и вступить в эту церковь и в эту религию в качестве уже верующего, но ещё недостаточно и несовершенно верующего ученика. Можно предположить, что строение его религиозного акта будет наиболее близко к вере его отцов, но в жизни бывает и иначе. Необходимо установить при этом, что чем больше его вера будет питаться горением сердца и созерцанием любви, тем ближе окажется ему Православное христианство.

Быть учеником в вопросах веры не значит заучивать формулы по указанию авторитетов, но значит бережно и ответственно углублять, очищать и расширять своё духовное чувствилище и его содержание; это значит припасть к духовно-религиозному опыту данной церкви, как к некой «неупиваемой чаше»35 (Шмелев36), и пить содержащуюся в ней мудрость и зоркость – мерою, лично доступною и целительною. Такое ученичество не только не постыдно и не унизительно, а наоборот – оно в смирении своём мудро и в целительности своей возносяще.

К какому бы исповеданию ни прильнул человек, к какой бы религии он ни приложился, он будет поддерживать общение с Богом. Это общение есть молитва. Опыт молитвы и ответит ему на все поставленные им вопросы.

Так, если вера его построена на духовной любви, то она откроет ему, что Бог есть дух и любовь, что всюду и всегда, где он коснётся духа и любви в других вещах и людях, он коснётся как бы ризы Божией; и что каждый раз, как он чувствует в себе самом веяние духа и трепет любви, он приобщается Богу живому. Он убедится, что главное и священное в нем самом то, что составляет подлинную сущность его личности, не только подобно Божиему естеству, но что он сам есть искра этого пламени, водная капля из этого источника, живое и личное существо (индивидуация), сродное этому Духу. Тогда он скажет: «я есмь жизнь от Твоей Жизни и дух от Твоего Духа; и то, чего я хочу духом моим, есть Твоя Воля; и Твоему Делу я хочу служить отныне и до конца; и так, как я люблю Тебя, – так, но ещё бесконечно совершеннее, я хочу быть любимым Тобою». И одна эта молитва покажет ему, что он услышан Богом и любим Им. И он впервые убедится, что Бог есть Бог личный и живой. Ибо воззвать и быть услышанным, молиться и чувствовать, что молитва дошла и принята, раскрыть своё сердце и почувствовать себя прощённым и исцелённым значит вступить в личное общение с личным Богом. И, памятуя об условности и несовершенстве всех земных мерил и слов, он впервые скажет о Боге «Отец», а себя почувствует «сыном» этого Отца, состоящим в его неизъяснимой и благодатной любви.

Только духом можно познать Дух как высшее естество и существо всех вещей и людей. Только через живую, огненную любовь можно познать, что Бог есть Любовь. Только тот, кто чувствует себя «сыном» в духе и любви, может воззвать к Отцу.

И тот, кто раз испытает и постигнет это, и после этого прочтёт и прочувствует Евангелие, тот увидит во Христе подлинного, единородного Сына Божия и примет его духом, любовию и верою.

3. Любовь и вера

В этом описании нет никаких отвлечённых выдумок или произвольных построений. И в том, что здесь изложено, нет безответственного фантазирования или тёмного суеверия. Здесь свет разума не меркнет, здесь только устранены сумерки плоского рассудка и предоставлена свобода опыту сердца. Здесь всё покоится на живом, подлинном, духовном опыте. И было бы хорошо, скромно и разумно, если бы тот, кто не пережил этого духовного опыта и не хочет приобрести и пережить его, воздержался бы от суждений и отказался бы от праздной, иронической критики. Человек, не воспринявший Иисуса Христа духом и любовию, поступил бы лучше всего, если бы судил о Христе и христианстве с чрезвычайной осторожностью и отнюдь не причислял бы себя к врагам христианства. Часто, слишком часто, безбожник является безбожником только потому, что он ещё не выработал в себе духовного созерцания и держится неверного мнения, будто такой душевной способности нет и не может быть. Если я не знаю, где дорога в Иерусалим, – могу ли я заключать из своего незнания, что ни Иерусалима, ни дороги к нему вообще не существует? Или, если знающий эту дорогу затрудняется описать её другому, то можно ли отсюда делать вывод, что он этой дороги совсем не знает или что он просто обманщик? Не всякий, живущий духовным опытом и духовной любовью, может научить других этому опыту и этой любви или описать их, обосновать их и раскрыть их сущность; для этого нужны особые способности и дары. Но кто берёт на себя эту задачу, тот должен быть в самом деле мастером духовного опыта; он должен уметь жить, воспринимать и созерцать в духовной любви, ибо если он этого не умеет, то он не может быть ни учителем, ни духовным воспитателем.

Итак, духовный опыт, этот живой источник веры и религии, не есть ни выдумка, ни суеверие. Он есть подлинная реальность; и каждый может и призван пережить его, удостовериться в нём и усвоить его (конечно, каждый по-своему и в своих пределах). И тогда он увидит, что из этого источника действительно проистекает благодатный поток в человеческую жизнь и во всю человеческую культуру.

В строении и осуществлении духовного опыта отдельные люди и народы не похожи друг на друга[23]. Так, например, история знает целые народы, которые искали «совершенства» прежде всего и больше всего в чувственном созерцании (греки); вследствие этого они создали религию образной красоты, и боги их остались пластичными, человекообразными индивидуальностями, носителями силы, духовно и нравственно несовершенными существами, несмотря на завершённость их красоты и величия. Наряду с этим история отмечает такие народы, которые «искали» совершенства в соблюдении законов и обрядов, предписанных им высшим авторитетом (иудеи), вследствие этого они создали религию строжайшей обрядности, и даже глубокие нравственные прозрения их позднейших пророков не могли ни изменить, ни отменить выработанное ими национальное понимание религии…

Ещё гораздо многообразнее духовные пути отдельных людей. Есть люди, которые ухватывают край ризы Божией в искусстве и через искусство; они понимают и осуществляют искусство как особый способ видеть и изображать Божественную сущность мира и человека. Наряду с ними есть другие люди, которым вдохновение благородного искусства говорит очень мало, но зато сердце их расцветает в живой любви к ближнему так, что они приходят к духовному опыту и созерцанию Бога именно на этом пути. Есть люди, которым свет Божий даётся в созерцании справедливости и права, в мудром, неподкупном, художественно-чутком правосудии; другие находят тот же луч Божий в мужественном и терпеливом несении страданий[24]; иные созерцают мудрость Божию в природе и её таинственно-прекрасной жизни[25]; иные вступают с Богом в непосредственное общение в излиянии простой, одинокой, искренней молитвы… Ни один из этих путей не подлежит отвержению; каждый из них может и должен привести человека в священное средоточие веры, к Богу, Отцу всяческих. Евангелие объемлет все эти пути и всякие иные пути, говоря: «возлюби Господа Бога твоего всем сердцам твоим и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостью твоею»; и затем: «возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22, 37; Мк. 12, 30; Лк. 10, 27).

Итак, не подлежит сомнению, что духовная любовь и духовный опыт даются не всем людям в одинаковой мере и в одинаковом виде. Они сами (и любовь, и опыт) суть дары благодати, и кому они даются «сами собой», как бы «от природы», тот не имеет заслуги. Однако возможно и необходимо беречь этот дар, растить его, открывать ему доступ во все внутренние пространства души и предоставлять ему водительство в жизни. И подобно этому возможно и необходимо передавать этот духовный свет другим людям, никогда не думая о том, что, может быть, есть на свете такие, которые навеки лишены благодати, ибо если бы даже существовали на свете такие люди, то кто же из нас знает этих несчастных? А опыт свидетельствует о том, что огонь духа, проникая в сердце зачерствелого человека, способен зажечь его, и притом именно потому, что под ста дурными слоями таинственно тлела Божия искра.

А раз живая и подлинная вера возникнет из духовной любви и укрепится в духовном созерцании, то она непременно захватит последнюю глубину человеческого существа и проникнет из неё во все сферы личной жизни. Духовная вера как бы отверзает у человека новые очи или натягивает в его душе новые струны и заставляет их звучать; возникают новые, более благородные, утончённые потребности; он начинает видеть и постигать то, что остаётся скрытым от неверующих людей, – стихию священного в человеческих душах и в мире вещественной природы. Само собой разумеется, что духовно верующий человек видит и всё то, что умеет наблюдать неверующий; но наряду с этим и сверх этого, он видит в мире и в человеческой истории некий высший смысл, другие, высшие и могущественнейшие законы, правящие миром; законы Провидения, Духа и Божественных целей, а также законы человеческой свободы, подвига, правоты и греха… В общем и целом – особый мир, таинственно скрытый в видимом мироздании; мир, в который духовно живой человек всю жизнь всматривается, как сквозь завесу, и к которому он прислушивается как бы издали. Из этого внимания, из этого зрения и слуха и возникло всё великое, созданное людьми в их истории.

Вот почему мы утверждаем, что из этой области текут благодатные, творческие струи в человеческую жизнь и во всю человеческую культуру. В этом потоке, который изнутри проникает, облагораживает и освящает все человеческие дела и создания, всё рождается как бы заново: всё получает священное значение, глубокий смысл, внутреннюю, неколеблющуюся опору, духовную верность и побеждающую силу. Именно к этому зовёт наш ясновидящий Тютчев:

Приди, струёй его эфирной

Омой страдальческую грудь —

И жизни божески-всемирной

Хотя на миг причастен будь!37

Но если этот миг придёт, то он, наверное, повторится и упрочится. А если он овладеет душой, то вся несостоятельность безбожного искусства, богоотрицающей науки, противодуховной политики и чёрствой, антисоциальной общественности обнаружится воочию и покажется сущим мраком и крушением по сравнению с культурой, религиозно овеянной и освященной.

Итак, человек не может жить без веры. Но без веры в Бога жизнь человека становится бесплодной, пошлой и разрушительной – мнимой жизнью, ведущей к бесчисленным страданиям и всеобщему разложению.

Путь же к вере и к Богу именуется духовной любовью. И первое, что она может и должна дать, есть свобода.

Глава третья

О свободе

Скажи им таинство свободы38

Хомяков39

1. Внешняя свобода

Исследуя вопрос о вере, я пытался показать, что, веруя в Бога, человек создаёт свой реальный жизненный центр и строит, исходя из него, свою душу: благодаря этому, он сам становится живым духовным единством, с единственным центром и неколеблющимся строением, – он приобретает зрелый и законченный духовный характер. На этом пути он обретает священную и главную цель своей жизни, которою стоит жить, за которую стоит бороться и в борьбе за неё отдать свою жизнь: эта главная цель его жизни именуется делом Божиим на земле, т. е. делом религиозно осмысленной духовной культуры.

Оказывается, что вера не есть просто некоторое «ощущение» или «чувство». Напротив, она есть некий целостный жизненный опыт, некое миросозерцание и система действий; она вовлекает в свой процесс и волю, и мысль, и слово, и дело – всё сразу, всего человека целиком, ибо вера исходит из последней глубины человеческого существа и потому неизбежно захватывает всего человека. Только при этом условии вера становится деятельной, творческой верой: укоренённой, искренней, цельной и победной.

Но для того, чтобы вера возникла и разгорелась и приняла такую силу и обличье, человек должен быть в своей вере свободен.

Что значит «свободен»? Какая свобода имеется здесь в виду? Свобода от чего и ради чего?

Здесь имеется в виду прежде всего внешняя свобода человеческой личности. Не свобода делать всё, что кому захочется, с тем, чтобы другие люди не смели никому и ни в чём мешать, но свобода веры, воззрений и убеждений, в которую другие люди не имели бы права вторгаться с насильственными предписаниями и запрещениями, иными словами – свобода от недуховного и противодуховного давления, от принуждения и запрета, от грубой силы, угрозы и преследования. Ввиду того что здесь дело идёт об ограждении извне духовного опыта и веры, такую свободу можно обозначить как «внешнюю», или «отрицательную»; она ограждает интимный и глубокий процесс богоискания от насилия со стороны других людей и постольку её можно обозначить и как «общественную»[26]… Её формула может быть выражена таю «не заставляй меня насильственно, не принуждай меня угрозами, не запрещай мне, не прельщай меня земными наградами и не отпугивай меня наказаниями… предоставь мне самому испытать Божественность Божественного, уверовать в Бога и свободно принять Его закон моим сердцем и моей волею…» Эта формула требует для человека «религиозной автономии» (букв, с греческого – «самозакония»[27]), в отличие от «гетерономии» (с греч. – «чужезакония», т. е. предписания или запрещения, идущего от других людей).

Не подлежит никакому сомнению, что человек в своём общественном воспитании и в государственной жизни безусловно нуждается в гетерономных, т. е. идущих извне, предписаниях и запрещениях, причём эти предписания и запрещения должны быть часто поддержаны угрозою, а иногда подкреплены силой и принуждением[28]. Пока люди не научатся самостоятельно преображать зарождающиеся в их собственной душе дурные влечения; пока они не научатся обессиливать чужие дурные намерения при помощи любви, ласкового взгляда и доброго слова, превращая чужую злобу в благотворную доброту (а когда это будет?! – и будет ли?!.), до тех пор в этом порядке ничего не изменится. Однако, если бы люди научились этому, гетерономные приказы и запреты не исчезли бы из жизни, ибо ни воспитание детей, ни создание прочных и больших общественных организаций, покоящихся на положительном праве (от научного общества до государства и международной организации включительно), не могут обходиться без таких гетерономных правил.

Но духовная любовь, вера в Бога и вообще личные убеждения не создаются такими приказами и запретами. Всякое чужое принуждение, в чём бы оно ни выражалось и какие бы формы оно ни принимало, подходит к человеку «извне» и надвигается на него, в известном смысле, «сверху», т. е. в порядке обязывающего авторитета; поэтому оно оказывается неспособным захватить последнюю глубину сердца, пробудить её и обратить к Богу. На такое давление, приходящее «извне» и «сверху», внутреннее ядро человека отвечает обычно сопротивлением и возмущением или, ещё хуже, ожесточением, упрямством и ненавистью. Тогда подавленный человек, вместо того чтобы пользоваться своею свободой из глубины и по существу, вместо того чтобы строить по-своему свой духовный опыт, начинает взывать к формальной свободе, ссылается на своё неотъемлемое право и вступает в борьбу за него; и если бы даже налагаемые на него приказы и запреты содержали самое единую и единственную религиозную истину, то и в этом случае они не только не открыли бы его душу для приятия её, но замкнули бы его душу в слепоте и глухоте…

Запрет и принуждение, угроза и страх могут вынудить у человека только лицемерную «любовь» и лицемерную «веру», а эти вынужденные, показные, неискренние проявления скрывают за собою или прямое лукавство, или же испуганное, мертвеющее сердце; и все усилия и нажимы власти достигают только того, что истинная любовь и истинная вера гибнут или совсем не возникают в человеческой душе, в ней всё становится искусственным, натянутым, раздвоенным, фальшивым и потому – бессильным и, в сущности говоря, кощунственным, ибо священное требует искренности и Божественное не терпит расчётливого притворства или лицемерия…

В этом ничего не меняется и в том случае, если человек, поставленный под угрозу и принуждение, принимает внутреннее решение – принудить самого себя усилием воли к «любви» и «вере», т. е. заставить себя насильственно разлюбить любимое и полюбить нелюбимое или разувериться в том, во что он верит, и поверить в то, во что ему не верится. Это не удастся ему. Ибо на самом деле в органически здоровой душе воля не может породить любовь и веру[29], напротив, она сама получает своё горение и освящение из священного огня невынужденной любви и свободной веры.

Несомненно, воля может жить, господствовать и вести человека и без любви, но тогда она оказывается холодной и сухой, формальной и безжалостной. Воля может обходиться и без веры, но тогда она оказывается оторванной от духа к святыни, беспринципной и безнравственной, чем-то вроде испорченного автомата или зверя, вырвавшегося из клетки. Можно даже решиться на такой опыт: не любя, притвориться любящим и действовать из притворной любви и, не веруя, симулировать веру и подражать во всём верующим – всё это в тщетной надежде, что, может быть, когда-нибудь потом, вследствие такого притворства и таких неискренних усилий, любовь и вера присоединятся к этим упражнениям; такие люди начинают с вынужденных внешних поступков и надеются привлечь этим в душу священный огонь. Иногда такие неискренние упражнения приводят к ряду общественно полезных действий, особенно в сфере так называемой общественной благотворительности. Но ни одно из этих действий не входит полноценным звеном в живую цепь Божьего дела на земле… И если бы впоследствии священный огонь любви и веры вспыхнул однажды над такими лицемерными и мёртвыми делами, то оказалось бы, что человек любит лишь с того мига, когда его сердце загорелось изнутри, и что вера его началась лишь с того момента, когда глубина его души была искренно захвачена и свободно обратилась к Богу. Всё же прочее, до этого, оставалось системой лицемерия.

Никогда ещё ни одному человеку не удалось и никогда ни одному не удастся полюбить на основании приказа или искоренить в себе веру на основании запрета. И если любовь возникает после приказа, то она возникает не по приказу, а вопреки ему и независимо от него, т. е. любовь приходит сама, а приказу не удаётся помешать ей и сделать её невозможною. И если вера исчезает после запрета, то она исчезает не на основании его, но на основании других душевных переживаний, а может быть, и вследствие того, что она выла мнимая и что на самом деле её вовсе не было.

Божественный огонь в человеке, который в нём любит, верует и творит, не может быть ни произвольно вынужден, ни произвольно погашен; все, чего здесь можно достигнуть, и то лишь вследствие человеческой слабости и робости, – это временного умалчивания о нём, воздержания от внешних высказываний и проявлений (т. е. ухода в душевную катакомбу).

Есть закон, который надо продумать и усвоить раз навсегда: внешнее давление, со всеми его угрозами, насилиями и муками, и духовный огонь, во всей его непроизвольности и священной властности, чужеродны друг другу («гетерогенны»); они суть проявления различных сил и сфер, причём высшая сила (дух) властна над низшею, она может вызвать её к жизни и остановить её изнутри; но низшая сфера не властна над высшей: внешней силе подчинено только внешнее. Вот почему прав Шопенгауэр40, когда он говорит: «Вера подобна любви, её нельзя вынудить. И потому это рискованная затея – пытаться ввести её при помощи государственных мероприятий…», и прав русский поэт, сказавший о духовном творчестве:

Над вольной мыслью Богу неугодны

Насилие и гнёт:

Она, в душе рождённая свободно,

В оковах не умрёт![30]41

Без этой свободы человеческая жизнь не имеет ни смысла, ни достоинства, и это самое главное. Смысл жизни в том, чтобы любить, творить и молиться. И вот без свободы нельзя ни молиться, ни творить, ни любить.

1. Веровать и молиться можно только самому, по доброй воле, искренно, из глубины. Нельзя молиться по приказу и не молиться по запрету. Молитва по приказу не нужна ни Богу, ни себе, ни людям; и тот, кто запрещает молиться, делает вредное, противорелигиозное дело. Отсюда – свобода верования, исповедания и любви.

2. Любить можно только самому, искренно, по доброй воле, из глубины. Нельзя любить Бога, родину и людей по приказу и перестать любить в силу запрета. Вынужденное оказательство преданности, расчётливый, казённый патриотизм есть притворство и обман; такое притворство ни к чему хорошему не ведёт; такой обман никому не нужен. Любовь не загорается по поведению и не угасает по предписанию, она невынудима, и притом всякая любовь, и ко всему: и к Богу, и к людям, и к делу, и к природе, и к идеям. Отсюда – свобода духовной любви и убеждений.

3. Творить можно только по вдохновению, из глубины, свободно. Нельзя творить по приказу и не творить по запрету. Вспомним жалобы Иоанна Дамаскина, которому старец запретил вдохновенное пение:

Перед моим тревожным духом

Теснятся образы толпой,

И в тишине, над чутким ухом,

Дрожит созвучий мерный строй;

И я, не смея святотатно

Их вызвать в жизнь из царства тьмы,

В хаоса ночь гоню обратно

Мои непетые псалмы…

Живым палимое огнём,

Мятётся сердце непокорно…

И казнью стал мне праздный дар,

Всегда готовый к пробужденью…[31]43

И так во всём. Как предписать законы вдохновенью?[32] Как подавить ищущую мысль разума? Можно ли вынудить живой и полноценный, нравственно-творческий поступок? Что стоит жизнь без творчества, творчество без вдохновения, вдохновение без свободы? Отсюда – свобода духовного творчества.

Не признающий этой свободы и такой свободы как основы жизни и как духовной необходимости приравнивает человека животному, умаляет человеческое достоинство. Он заставляет человека лгать — Богу, себе и людям. Он искажает естество человека, превращает людей в чернь и, создавая инквизицию или тиранию, готовит себе самому или своему народу печальное будущее.

Свобода есть воздух, которым дышит вера и молитва. Свобода есть способ жизни, присущий любви. Отвергать это может лишь тот, кто никогда не веровал, не молился, не любил и не творил; но именно поэтому вся жизнь его была мраком, и проповедуемое им искоренение свободы служит не Богу, а бесу. Не потому ли таких людей называют мракобесами?

Однако не означает ли это, что человеку подобает формальная и безмерная свобода? Не есть ли это свобода творческого разнуздания, свобода разврата в любви, свобода религиозных извращений и бесчинств?

2. Внутреннее освобождение

Понимать «внешнюю свободу» человеческого духа как формальную и безмерную было бы глубокой и опасной ошибкой, ибо внешняя свобода («не заставляй, не прельщай, не запрещай, не запугивай»…) даётся человеку именно для внутреннего самоосвобождения, именно от него она получает своё истинное значение и свой глубокий смысл.

Что же есть «внутренняя» свобода?

Если внешняя свобода устраняет насильственное вмешательство других людей в духовную жизнь человека, то внутренняя свобода обращает свои требования не к другим людям, а к самому – вот уже внешне нестесненному – человеку. Свобода, по самому существу своему, есть именно духовная свобода, т. е. свобода духа, а не тела и не души. Это необходимо однажды навсегда глубоко продумать и прочувствовать с тем, чтобы впредь не ошибаться самому и не поддаваться на чужие соблазны.

Тело человека несвободно. Оно находится в пространстве и во времени, среди множества других тел и вещей – то огромных, как планеты, то больших, как горы, то небольших, как животные и люди, то мельчайших, как пылинки, бактерии и т. д. Всё это делает тело человека несвободным в движении, смертным и распадающимся до смерти, и всегда подчинённым всем законам и причинам вещественной природы. Эти законы человек может комбинировать или себе на пользу, или себе во вред, на погибель, но создавать и нарушать их он не может. Он может не знать о них или забыть об их действии, но освободиться от них он не может никогда.

Несвободна и душа человека. Прежде всего она связана таинственным образом с телом и обусловлена его здоровой жизнью. Далее, она связана законами времени и последовательности (длительность жизни и отдельных переживаний, наследственность, память и т. д.). Наконец, она связана своим внутренним устройством, которого она сама не создаёт и нарушить не может: законами сознания и бессознательного, силою инстинкта и влечений, законами мышления, воображения, чувства и воли. Душа имеет свою природу; природа эта имеет свои законы; душа не творит сама этих законов, а подчиняется им и не может изменять их по произволению.

Но духу человека доступна свобода, и ему подобает свобода. Ибо дух есть сила самоопределения к лучшему. Он имеет дар – вывести себя внутренне из любого жизненного содержания, противопоставить его себе, оценить его, избрать его или отвергнуть, включить его в свою жизнь или извергнуть его из неё. Дух есть сила, которая имеет дар усилить себя и преодолеть в себе то, что отвергается; дух имеет силу и власть создавать формы и законы своего бытия, творить себя и способы своей жизни. Ему присуща способность внутренне освобождать себя, ему доступно самоусиление и самоопределение к благу. Освободить себя значит прежде всего обратить свою силу, чтобы быть сильнее любого влечения своего, любой прихоти, любого желания, любого соблазна, любого греха. Это есть извлечение себя из потока обыденной пошлости – противопоставление её себе и себя ей, усиление себя до победы над ней. Таков отрицательный этап самоосвобождения. За ним следует положительный этап: он состоит в добровольном и любовном заполнении себя лучшими, избранными и любимыми жизненными содержаниями…

Этот процесс добывания своей внутренней свободы может поставить человека в конфликт с потребностями его тела, ибо дух будет искать и найдёт нужную ему (духу!) и верную для него (духа!) меру еды, меру питья, меру движения, меру наслаждения, меру мускульного труда; при этом он будет видеть в теле своё орудие – то непокорное, то покорное – и будет мудро комбинировать законы телесной природы в свою пользу (т. е. в пользу духа). Далее возможны конфликты с собственными душевными влечениями, ибо дух не может помириться с теми влечениями души, которые ведут человека по пути злобы, порочности, лени, безудержных наслаждений, необузданных порывов – словом, по пути унижения и разложения.

Найти в себе силу для такой борьбы значит заложить основу своего духовного характера. Утвердиться в этой силе и внутренне освободить себя (сначала отрицательно, потом положительно) значит воспитать в себе духовный характер. Это значит добыть себе «самостояние» или внутреннюю свободу, причём имеется в виду не просто бытовая самостоятельность человека, а его духовное самоопределение; и не только внешняя автономия человеческого духа, но и внутренняя власть его над телом и душою; и не только это самообладание человека (оно может остаться самостоятельной «выдержкой»), но заполненность душевных пространств свободно и верно выбранными Божественными содержаниями, которые приобретаются духовной любовью и религиозною верою.

Освободить себя не значит стать независимым от других людей, но значит стать господином своих страстей. Господин своих страстей не тот, кто их успешно обуздывает, так что они всю жизнь бушуют в нём, а он занят тем, чтобы не дать им хода, но тот, кто их духовно облагородил и преобразовал. Свобода от страстей состоит не в том, что человек задушил их в себе, а сам предался бесстрастному равнодушию (так думали стоики), но в том, что страсти человека сами, добровольно и целостно, служат духу и несут его к его цели, подобно «серому волку», преданно везущему на себе Ивана-царевича в тридесятое царство.

Внутренняя свобода отнюдь не есть отрицание закона и авторитета, т. е. беззаконие и самомнение. Нет, внутренняя свобода есть способность духа самостоятельно увидеть верный закон, самостоятельно признать его авторитетную силу и самодеятельно осуществить его в жизни. Свобода не есть произвол, ибо произвол есть всегда потакание прихотям души и похотям тела. У свободного человека не произвол ведёт душу, а свобода царит над произволом, ибо такой человек свободен и от произвола; он преобразил его в духовное, предметно обоснованное произволение.

Вот что значит свобода, внутренняя свобода. И вот почему я сказал, что свобода подобает духу и должна быть предоставлена именно ему. Это значит также, что внешняя свобода служит внутренней, необходима для неё и даётся для неё. Внешняя свобода есть естественное и необходимое условие для водворения и упрочения внутренней. Здоровая религиозная жизнь нуждается в обеих свободах: человек пользуется тем, что его никто не «заставляет» и что ему никто не «запрещает», для того, чтобы открыть себе доступ к духовному опыту, пробудить в себе духовное видение, внутренне освободить себя, воспитать в себе духовный характер и определить себя к верным, чистым, нравственным, прекрасным, Божественным путям жизни… Из внешней свободы – этой необходимой основы религиозной веры и жизни – должна возникнуть духовная самостоятельность и самодеятельность человеческой личности в её отношении к Богу и затем к людям и природе. Тот, кто требует себе духовной свободы, не должен и не смеет понимать её формально, например, так «не заставляй, не запрещай! дай мне свободу – делать всё, что мне заблагорассудится, хотя бы выколоть себе духовные очи, пасть и погибнуть!» Это означало бы: дай мне внешнюю свободу духа, чтобы я погубил и исказил свою внутреннюю свободу. Или ещё короче: дай мне свободу духовной гибели. Детское, ребяческое требование! Именно так ребёнок требует себе острое орудие, чтобы злоупотребить им. Я говорю орудие, ибо внешняя свобода духа есть именно орудие для полного и истинного внутреннего самоосвобождения. Я говорю острое орудие, ибо духовная автономия при злоупотреблении может стать источником бесконечного вреда и гибельных бедствий.

Люди, требующие себе внешней духовной свободы и не постигающие её внутреннего смысла и назначения, поистине заслуживали бы того, чтобы им дали эту формальную свободу и изолировали их в пространстве и во времени, чтобы они создали где-нибудь на отдалённом острове общество формально разнузданных и духовно погибающих людей на вечное поучение потомству…

Все эти соображения уже намечают известные границы духовной и религиозной свободы; при этом я имею в виду те положительные границы, которые не стесняют и не ограничивают свободу духа, но помогают её личному оформлению и здоровому расширению. В стеснениях и ограничениях, вообще говоря, нуждается не свобода духа, а злоупотребляющая свободою бездуховность и противодуховность…

Помочь человеку в его внутреннем освобождении и в установлении его духовной самостоятельности может прежде всего духовное общение с другими людьми.

Есть люди, у которых дух, предаваясь религиозному созерцанию и молитве, нуждается в одиночестве и поэтому удаляется от других людей в уединение. Так обстоит далеко не у всех; и под религиозной самостоятельностью человека следует разуметь не это. Человек может быть и должен быть религиозно самостоятельным везде – и в браке, и в семье, и в приходе, и в церкви. Потому что духовная свобода и религиозная самостоятельность отнюдь не исключают ни общения, ни единения людей. Напротив, истинное духовное единение возможно именно там, где каждый человек стоит духовно и религиозно на собственных ногах, т. е. носит в себе самом живые источники духовного опыта и религиозной веры. Там, где этого нет, там единение не будет на настоящей высоте; а это значит, что там необходимо стремиться к этой личной самостоятельности и внутренней свободе людей.

Вот почему духовная свобода и религиозная самостоятельность людей отнюдь не исключают воспитания и преподавания. Напротив, всякий, не доросший до этой свободы, должен быть воспитан к ней, и всякий, не имеющий религиозной самостоятельности, поступит правильно, если начнёт учиться ей у тех, кто её уже достиг. Было бы величайшей ошибкой, если бы кто-нибудь, ссылаясь на свободу и автономию духа, потребовал, например, отмены преподавания Закона Божия для детей и богословия для взрослых. Ведь самостоятельности надо ещё научиться!.. Люди держатся на ногах сами и ходят самостоятельно, однако сначала их учат ходить… И кто захотел бы не учить своих детей ходить, а предоставил им свободу ползанья на четвереньках? – и точно так же люди читают, считают и рассуждают свободно и самодеятельно, однако сначала их учат этому – в порядке обязательном и авторитетном… Кто согласился бы оставить своих детей малограмотными дикарями – во имя духовной автономии? – и вот, подобно этому, человек, владеющий духовным опытом и религиозным видением, призван и обязан преподавать другим свою способность и власть. Свободу духа нельзя истолковывать как свободу от духа. Свобода богосозерцания не есть религиозная слепота. И если внешняя свобода духа («не заставляй, не запрещай»)… отрицает что-нибудь, то лишь насилие, принуждение, угрозу и подкуп как средство влиять на религиозную веру людей, но она отнюдь не отрицает ни духовного воспитания, ни религиозного преподавания.

Отрицательная свобода есть лишь путь, ведущий к положительной свободе, средство, ведущее к цели. Можно ли придавать средству такое значение, чтобы настаивать на нём и в случае его негодности? Кто согласится принимать неподходящее, вредное лекарство только из уважения к его лекарственности? Если человек превращает свободу духа в свободу от духа, то она будет у него отнята… Так было в человеческой истории много раз, так будет и впредь. Если внешняя свобода духа развращает человека и делает его разнузданным, то самое разнуздание его вызовет к жизни такой строй и такую власть, которые урежут или погасят эту свободу. К этому не стоит даже призывать, ибо это исторически неизбежно.

Внутреннее око человека призвано к тому, чтобы свободно, добровольно, без принуждения обратиться к духу и ко всему Божественному на земле и в небе; и высший смысл всех правовых установлений и государственных законов состоит прежде всего в том, чтобы обеспечить людям эту возможность. Но пользование этой внешней свободой для совращения себя и других людей, и особенно малолетних, в бездуховное и противодуховное состояние не может быть допущено. Свобода не есть свобода духовного растления. Глазному врачу предоставляется свобода лечить глаза пациентов по своему крайнему разумению и искусству, но предоставляется ли ему свобода выкалывать глаза своим пациентам? Подобно этому, всякая соблазнительная и разлагающая пропаганда безбожия и противодуховности есть не что иное, как систематическая работа над выкалыванием духовных очей у людей наивных и доверчивых.

Акт духовного опыта, духовной любви и веры своеобразно слагается и вынашивается народами на протяжении столетий. Он созревает преимущественно в бессознательном порядке, и притом медленно, передаваясь в процессе воспитания и преемства от одного поколения другому[33]. В этом процессе каждое новое поколение получает сначала в детстве воспитательный заряд внутренней свободы, а потом, к зрелому возрасту, – всё увеличивающуюся от поколения к поколению долю внешней свободы, на которой оно должно довершить своё воспитание самовоспитанием. Всё это совершалось и совершается совсем не для того, чтобы затмевать священные очи духа злостным издевательством над духом и кощунственным поношением святынь. При этом я имею в виду отнюдь не религиозное сомнение, честное и глубоко прочувствованное… Макс Мюллер45, исследователь верующий и чуткий, глубоко прав, когда говорит: «Искреннее сомнение есть глубочайший источник честной веры. Найти может лишь тот, кто утратил…» Я имею в виду скептицизм предубеждённых, злобствующих безбожников, которые стараются систематически привить взрослым и особенно детям слепое отрицание, вызвать в них безнадёжное, непоправимое духовное опустошение: это есть всеразлагающая доктрина смерти, духовное оскопление, которое совершается над наивными младенцами (ибо и взрослые люди часто остаются духовными младенцами), завлекаемыми при помощи хитрости и лжи; это есть преступление, подобное тому, которое описано Шекспиром в «Гамлете»: движимый завистью и честолюбием один брат вливает в ухо другому брату (Королю), во время сна, смертельный яд, ибо поистине дети, а нередко и взрослые подобны духовноспящим, а безбожная пропаганда разливает разрушительный и смертельный яд.

Государство обеспечивает людям права свободы, но ни одному человеку не может быть предоставлено право на преступление. Истолковывать свободу как право на злодейство могут только или совсем наивные люди, или преступники.

В вопросах религии человек может заблуждаться. Можно сказать ещё больше: эту возможность надо предоставить людям, не опасаясь искренних и честных еретиков. Ибо опасность заключается не в том, что человек, искренно ищущий Бога, увидит Его по-своему и окажется еретиком. Опасность в том, что человек захочет уйти от духа и Бога и вслед за собою увлечёт других – сначала лукавством, ложью, издевательством и мнимыми доказательствами, а потом принуждением и террором; он начнёт с проповеди вседозволенности и с злоупотребления внешней свободой, а кончит тем, что окончательно повредит драгоценный процесс внутреннего самоосвобождения.

Не прав ли глубокомысленный Карлейль, когда он восклицает: «Свобода суждения! Ни одна железная цепь, никакая внешняя сила никогда не могла принудить человеческую душу к вере или к неверию; суждение человека есть его собственный свет, который нельзя отнять у него; в этой сфере он будет господствовать и веровать по милости единого Господа…» Но, добавляет он, при этом «совсем не необходимо, чтобы человек сам открывал ту истину, в которую он потом будет веровать». «Человек может усвоить себе нечто и потом самым искренним образом выработать в своё достояние то, что он получил от другого, и притом испытывать к этому другому чувство бесконечной благодарности. Ибо ценность оригинальности состоит отнюдь не в новизне, а в искренности»46.

Эта высокая оценка свободы имеет истинно христианский характер. Ибо Христос пришёл на землю (по выражению одного древнего христианского источника), «чтобы убедить, а не чтобы подвергнуть принуждению», т. е. чтобы свободно вовлечь человека в процесс обращения и внутреннего освобождения. А у апостола Петра читаем: «ибо такова есть воля Божия, чтобы мы, делая добро, заграждали уста невежеству безумных людей, – как свободные, не как употребляющие свободу для прикрытия зла, но как рабы Божии»[34].

Нельзя обратить человека к вере посредством меча и силы[35]. Меч может быть только отрицательным средством по отношению к воинствующему Сатане, внешним средством для защиты внутренней священной свободы человека против разрушительного злоупотребления внешнею свободою.

Внутренние пути слагающейся, колеблющейся, заблуждающейся, крепнущей и исчезающей веры суть пути сложные, трудные и многообразные, и людям далеко не всегда и не легко удаётся разбирать, что написано на путеводных камнях или столбах духа и куда они указуют. Человеческая душа, бредущая по этим путям и сбивающаяся с дороги, есть существо нежное, впечатлительное и беспомощное: она нуждается в помощи, указании и наставлении точно так, как об этом рассказывается в русских сказках. От кого же ждать ей помощи и наставления, если не от тех, кто уже владеет зрелым духовным опытом и верным религиозным видением? и почему эта помощь и это наставление могли бы урезать её свободу? Разве, заблудившись в незнакомом городе или в лесу, мы не расспрашиваем встречного доброжелательного путника о верной дороге и не пытаемся следовать его авторитетным указаниям? и кто из нас, видя, что человек тонет в полынье, не начнёт спасать его? кто из нас бросит его на произвол судьбы, ссылаясь на его «свободу» и «самостоятельность»?

Благодать духовной любви сообщает человеку искусство религиозного созерцания; это искусство может быть развито и углублено, если человек будет предаваться духовному опыту, очищая свою душу и восходя к синтезу веры, видения и разума[36]. Так возникает как бы целый хор духовно поющих индивидуальных голосов, или, иначе, живое сословие учителей духовного опыта, веры, религиозной деятельности и богословского догмата – иерархия, или класс, священноначалия (в различном порядке слагающийся в разных религиях и исповеданиях). Они-то и образуют руководящий религиозный авторитет в каждой церкви. Это как бы живые светильники духа и веры, художники богопознания – естественного и богооткровенного; и их авторитетное руководство и поучение в вопросах религии не только не умаляет духовную свободу, но, напротив, идёт ей навстречу, укрепляет, расширяет и воспитывает её. Ибо, повторяю, духовная свобода совсем не сводится к отрицанию чужой опытности и мудрости, но состоит в том, чтобы внутренне освободить себя для духовной жизни без внешнего насилия, принуждения и запугивания.

Вот почему дети в особенности не могут быть предоставлены на произвол «внешней» и «отрицательной» свободы; напротив, они должны быть подготовлены и воспитаны к «внутренней», «положительной» свободе. Дело не в том, чтобы «оставить их в покое» или «никак не вторгаться в их внутреннюю жизнь», но в том, чтобы пробудить их к духовной жизни – не насилием, а любовью, не запугиванием, а живым примером. Духовная свобода ребёнка совсем не состоит в том, чтобы он рос как лопух у канавы или одичавший кролик в лесу, но в том, чтобы он приобрёл внутреннюю способность – достойно пользоваться свободой и духовно заполнять свою внешнюю «невынужденность» и «незапуганность». Внешняя свобода необходима для внутреннего самоосвобождения; она священна только как верный залог внутренней свободы, но предоставлять её человеку для унизительного и преступного заполнения поистине нет никакой крайности. Свободен не тот человек, который предоставлен сам себе, которому нет ни в чём никаких препятствий, так что он может делать всё, что ему придёт в голову. Свободен тот, кто приобрёл внутреннюю способность созидать свой дух из материала своих страстей и своих талантов, и, значит, прежде всего способность владеть собою и вести себя, а затем и внутреннюю способность жить и творить в сфере духовного опыта, добровольно, искренно и целостно присутствуя в своей любви и в своей вере. Воистину свободен духовно самостоятельный человек; человек же, освобождённый только во внешнем, может злоупотреблять своей свободой и превращать её в совершённую внутреннюю несвободу, в ужасающее внутреннее рабство.

Итак, религиозное воспитание детей в духе любви и веры пробуждает их к истинной, внутренней свободе, делает их самостоятельными и свободными людьми, закладывает в них как бы первый, священный камень их будущего духовного характера. Нужно совершённое отсутствие духовного опыта, совершённая слепота в этой области для того, чтобы вместе с современными безбожниками изображать религиозное воспитание детей как систематическое превращение их в «идиотов» или как преднамеренное воспитание их к «рабству». К слепоте ведёт ребёнка не тот, кто отверзает ему духовное око, но тот, кто стремится как бы выколоть ему это око. Словом, верное отношение духа и свободы состоит не только в том, что дух (т. е. духовный опыт, любовь и вера) нуждается во внешней свободе и требует её, но ещё и в том, что дух освобождает человека внутренне, сообщая ему внутреннюю силу, самостоятельность, характер и крылья для духовно осмысленного и победоносного полёта через жизнь и смерть.

3. Политическая свобода

Итак, свобода состоит в том, чтобы всюду (и в одиночестве, и в общении, и в общественных организациях) располагать внутренней силой и способностью самостоятельно и ответственно стоять перед лицом Божиим и служить делу Божию на земле. Свобода есть как бы духовное самобытие или самостоятельное духовное пение. Ни Церковь, ни приход, ни семья, ни корпорация, ни государство отнюдь не заинтересованы в том и не уполномочены к тому, чтобы подавлять это самобытие и приводить к молчанию это самостоятельное духовное пение. Напротив, это значило бы для них приступить к самоослаблению и саморазрушению, ибо свободный человеческий дух есть сильнейший и драгоценнейший оплот общественной жизни, и хор, в котором умолкнут все поющие голоса, перестанет существовать. Здание крепко лишь тогда, когда крепки составляющие его камни, каждый порознь. А в духовном плане дело обстоит так, что именно такие самостоятельные и самобытные люди способны наилучшим образом создавать и поддерживать сцепление и прочность общественной организации.

Само собой разумеется, что во всех этих общественных соединениях имеется некий авторитет: в Церкви – авторитет духовный и освящённый; в семье – природный, возникающий из естественной связи и любви; в государстве – авторитет, выросший первоначально из родовой связи, а ныне основанный на силе, облагороженной правом и патриотически углублённой. Но задача этого авторитета состоит не в том, чтобы подавлять духовную самостоятельность человеческой личности, но в том, чтобы строить на ней внешний порядок и общую жизнь организации. Все повеления и все запреты этого авторитета обращаются именно к духовно самостоятельному лицу (субъекту права), чтобы войти в его душу и побудить его направить согласно им своё внешнее поведение. Слова этого авторитета (законы, распоряжения, увещания и т. д.) должны быть свободно приняты человеком и свободно вменены им себе самому; тогда они как бы исчезнут в свободном признании лица и не только не создадут никакого подавления его свободы, но, напротив, укрепят её и наполнят её жизненным содержанием. Такое свободное признание и самовменение называется (от французского слова «loi», закон) лояльностью. Лояльность не унижает и не подавляет человека. Карлейль был глубоко прав, когда писал: «Великие души всегда лояльны, послушны и почтительны по отношению к тем, кто поставлен над ними, только ничтожные, низкие души поступают иначе»49.

Поистине только слепое и цельное принуждение (насилие!) порабощает и унижает человека. Напротив, духовный, свободно признанный авторитет воспитывает человека к свободе и силе. Автономия (самозаконность, свобода) и гетерономия (внешнее законополагание, социальный авторитет) не исключают друг друга, напротив, они духовно соединимы. Ибо с того момента, как человек своим внутренним свободным признанием приемлет, покрывает и наполняет гетерономный закон, несвобода исчезает и социальный авторитет входит в его жизнь в качестве дружественной и ценной опоры. Так обстоит во всех областях общественной жизни.

Итак, духовная свобода совсем не исключает социального авторитета, а последний имеет задачу – обращаться к внутренней свободе человека, взывать к ней, воспитывать её и укреплять её. Семя внутренней свободы должно пустить ростки, окрепнуть, выгнать ствол и стать расцветшей свободой, но заменить эту свободу нельзя ничем. Только тот, кто способен к самостоятельному пению, может войти полноправным певцом в поющий хор. Таково значение духовной личности. Внутренняя свобода есть первая и священная основа духовного характера. Внешняя же свобода нужна человеку для того, чтобы стать духовным центром, чтобы приобрести внутреннюю свободу. А внутренняя свобода есть не что иное, как живая духовность человека. И тот, кто это продумает и прочувствует, поймёт сразу, в чём значение долга и дисциплины, ибо и долг, и дисциплина, верно и глубоко понятые, суть лишь видоизменения внутренней свободы, которая добровольно приемлет эти внутренние связи и свободно определяет себя к внутренней и внешней связанности[37].

Если принять во внимание эти основоположения, то нашему умственному оку откроется верное понимание политической свободы.

Политическая свобода есть нечто драгоценное и ответственное, но именно постольку, поскольку за ней живёт и действует духовная, внутренняя свобода. Чтобы верно понести и использовать политическую свободу, необходимо понять, в чём её драгоценность и какую ответственность она возлагает на человека.

Политическая свобода есть разновидность внешней свободы: человеку предоставляется самостоятельно говорить, писать, выбирать, решать и подавать свой голос в делах общественного устроения. Его требования «не мешайте, не заставляйте, не запрещайте – я сам!..» удовлетворяются, но уже не только в вопросах его внутренней духовной жизни, а в вопросах общего и совместного устроения. Он объявляется полномочным соучастником, состроителем, сораспоряжающимся в этих делах. И уже не только ограждается его собственная внутренняя свобода, но ему самому предоставляется решать о других людях и об га свободе или несвободе, об их жизни и поведении.

И вот с самого начала ясно, что политическая свобода гораздо больше – и по объёму и по ответственности, – чем внешняя отрицательная свобода, ибо последняя даёт человеку права в его собственных внутренних делах, права над собою и своей душой, а политическая свобода даёт ему права и в чужих делах, права над другими. Это значит, что политическая свобода предполагает в человеке, которому она даётся, гораздо большую зрелость, чем свобода духа. Ошибающийся в своих внутренних делах вредит себе; ошибающийся в вопросах чужой свободы и чужих дел вредит всем другим. Поэтому верное соотношение этих трёх свобод таково:

внешняя свобода даётся человеку для того, чтобы он внутренне воспитал и освободил себя;

политическая же свобода предполагает, что человек воспитал и освободил самого себя, и потому она даётся ему для того, чтобы он мог воспитывать других к свободе.

И в самом деле, что сделает из политической свободы человек, который не созрел до неё? Чем заполнит он свои политические права, если сам он остался рабом своих страстей и своей корысти? Чего могут ждать от него другие люди, если он свою собственную жизнь превратил в сплошное падение и унижение? Что даст своей стране такой человек, злоупотребляя свободою слова, печати, собраний, выбирая криводушно, голосуя продажно, решая все вопросы общины и государства по прихоти своих страстей и по нашепту своих личных интересов? Не станет ли он опаснейшим врагом чужой и общей свободы? Не распространит ли он в процессе всеобщего растления своё собственное рабство на всех своих сограждан?

Вопрос о том, кто именно созрел для политической свободы и кто нет, решить не легко, тем более если подходить к людям с чисто внешним, формальным мерилом. И тем не менее основное правило, установленное нами, остаётся непоколебимо: политическая свобода по силам только тому, кто или завершил своё освобождение, или кто находится в процессе внутренней борьбы за него, понимая его драгоценность, обязательность и ответственность. Человек и народ, чуждые этому сознанию и не вовлечённые в этот внутренний процесс, извратят свою политическую свободу, а может быть, погубят и себя вместе с нею.

Если признать это, то будет уже нетрудно устранить из сознания вреднейший парадокс, утверждающий необходимость и полезность безграничной свободы (крайний либерализм, анархизм).

Ни внешняя свобода духа, ни политическая свобода никогда не должны проводиться последовательно, до конца, до беспредельности и разнуздания. Внешняя свобода духа должна служить внутреннему самоосвобождению, ибо только внутренняя свобода создаёт человека в его духовном достоинстве. Не следует отказывать человеку во внешней, отрицательной свободе, но, давая её ему, необходимо объяснять ему, что смысл её во внутреннем самоосвобождении, что внутренняя свобода не отрицает ни духа, ни авторитета, ни дисциплины и что человек, не сумевший внутренне освободить себя к духу, к дисциплине и к свободной лояльности, не заслуживает политической свободы, и притом потому, что он только и сумеет злоупотребить ею, себе и другим на погибель. Здесь лежит естественная и необходимая грань внешней свободы. Однако в этом же направлении следует искать и предел политической свободы: надо подготовлять человека к ней, объясняя ему, что она теснейшим образом связана с процессом внутреннего самоосвобождения, что политическая свобода призвана служить не личной или классовой корысти, а ограждению и расцвету права, справедливости и родины – словом, что смысл и корень политической свободы лежит там, где живёт и творит духовная, положительная свобода. А это значит, что и здесь не может быть безграничной свободы – ни в даровании, ни в осуществлении.

Есть минимум внутренней свободы, ниже которого политическая свобода теряет свой смысл и становится всеразрушительным началом. Человек, не осознавший себя как духовного субъекта (внутренне свободного и внутренно самоуправляющегося), не сумеет понести прав политической свободы. «Даровать» народу политическую свободу – иногда значит ввести его в искушение и поставить его на путь гибели. Это означает, что его необходимо всемерно воспитывать к политической свободе, помогать ему в его внутреннем и духовном самоосвобождении. Первое условие политической свободы есть способность к самодисциплине и лояльности; нет этого условия – и политическая свобода становится даром напрасным и непосильным. Но если политическая свобода уже «дарована», то критерием её целесообразности является тот же самый процесс внутреннего самоосвобождения, именно: если от пользования политической свободой внутреннее самовоспитание людей крепнет, люди научаются блюсти взаимную духовную свободу, а уровень нравов и духовной культуры повышается, то политическая свобода дана своевременно и может быть закреплена; но если от пользования политической свободой обнаруживается падение нравов и духовной культуры, если обнаруживается избирательная, парламентская и газетная продажность, если внутреннее самовоспитание людей уступает своё место разнузданию, а свободная лояльность гаснет и люди начинают взаимно попирать личную свободу, то политическая свобода оказывается данному народу в данную эпоху не по силам и должна быть временно отменена или урезана.

Это необходимо продумать и понять раз навсегда: всякая внешняя свобода – и формальная, и политическая – имеет своё единое лоно во внутреннем человеческом мире. Свобода есть нечто для духа и ради духа, свобода есть нечто в духе зреющее и от духа исходящее. Вне духа и против духа она теряет свой смысл и своё священное значение. Оторвавшись от духа, она обращается против него и попирает его священное естество. Обратившись против него, она перестаёт быть свободой и становится произволом и всепопиранием. Тогда наступает то, что вслед за Пушкиным следовало бы назвать «безумством гибельной свободы»50 («Воспоминание»); и тогда, строго говоря, о «свободе» говорить уже невозможно. Тогда и «винить» свободу нельзя, ибо злоупотреблять можно всем и в злоупотреблении виноват злоупотребляющий, а не злоупотребляемая ценность.

Итак: без свободы – гаснет дух; без духа – вырождается и гибнет свобода.

О, если бы люди увидели и уразумели этот закон!

Глава четвертая

О совести

Возможно ли, чтобы великая душа не имела совести – самого существа всех действительных душ, великих и малых?51

Карлейль

1. Утрата

Людям было бы легче уразуметь закон внутренней свободы и сравнительную условность внешней и политической свободы, если бы они чаще и радостнее прислушивались к тому, что обычно называется «голосом совести». Ибо человек, переживая это изумительное, таинственное душевное состояние, осуществляет внутреннюю, духовную свободу в таком глубоком и целостном виде, что ему невольно открываются глаза на его подлинную природу: он сам становится духовно свободным в этот момент и начинает постигать эту свободу уже не с чужих слов, не одним отвлечённым рассудком или воображением, но собственным, удостоверенным опытом, главным и драгоценнейшим источником всякого познания. Мало того, человек, верно переживший совестный акт, завоёвывает себе доступ в сферу, где долг не тягостен, где дисциплина слагается сама собою, где инстинкт примиряется с духом, где живут любовь и религиозная вера.

Совесть есть один из чудеснейших даров Божиих, полученных нами от Него. Это как бы сама Божия сила, раскрывающаяся в нас в качестве нашей собственной глубочайшей сущности. То, на что указывает нам совесть, к чему она зовёт, о чём она нам вещает, есть нравственно-совершенное; не «самое приятное», не «самое полезное», не «самое целесообразное» и т. и., но нравственно-лучшее, совершённое, согласно тому, как указано в Евангелии: «будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мф. 5, 48).

Однако говоря так о совести, я разумею не то, что нередко обозначают этим словом в повседневной жизни. Я разумею живую и не урезанную расчётом христианскую совесть, озарённую и просвещённую Христом, верную Ему и окрепшую на Его заветах. В согласии с некоторыми Отцами Церкви, можно было бы утверждать, что и в языческом мире, до Христа, были великие и чистые души, которые как бы предчувствовали глагол христианской нравственности, носили его в глубине своего сердца и своей мудрой воли, и внимали ему чутко, и во многом верно (таковы Конфуций52, Лаоцзы53, Будда54, Зороастр55, Сократ56 и некоторые другие). Это было как бы «естественное» Откровение. Но истинное и совершённое Откровение пришло после них из чистого и Божественного источника; оно было дано для того, чтобы очистить всё до глубины, чтобы потрясти и оживить человеческое сердце, растопить застывшую в нём тысячелетнюю льдину, умилить человеческую жестокость и открыть людям доступ к духовному акту совести во всей его чистоте и совершенстве. Здесь и было заложено начало христианской совести.

Нельзя отрицать того, что совесть присуща человеку, так сказать, «от природы». Надо также признать, что вряд ли есть на свете человек, который не носил бы в душе своей её голоса, пусть в самом первобытном, скрытом виде, так, как если бы совесть изредка стучалась у его двери, или тишайшим голосом взывала к нему из глубины, или вдруг озаряла своим лучом его настроения и злодейства. Во всяком случае, тот, кто стал бы утверждать, что на свете есть люди совершенно и окончательно бессовестные, поставил бы перед собою очень трудную задачу. Он должен был бы сам быть настоящим художником совестного акта, как бы мастером и учителем совести; он должен был бы хорошо знать все возможные формы её проявления; и затем ему пришлось бы вступить в общение с тем, у кого он отрицает наличность совести, и испытать на нём все возможные способы духовного общения, исследования и удостоверения, прежде чем объявить свой окончательный приговор. Но опыт его вряд ли удался бы ему, и притом не только в силу формально-логических оснований, согласно коим нельзя умозаключать от «ненахождения» к «небытию» или от «отсутствия» к «невозможности» чего-нибудь, но в силу оснований содержательных и предметных. Тот, кто возьмётся за такое дело – исследовать и установить наличность или отсутствие совести у другого человека и приступить к нему мудро и искусно, – тот, наверное, испытает и подтвердит то, что каждый христианский воспитатель и духовник испытал и отметил не раз в своей жизни, а именно: в этих испытующих беседах, полных христианской любви, проповеднического искусства и живой доказательной действенности (т. е., например, при совместно совершаемых поступках!), человек, с виду совершенно бессовестный, начнёт постепенно обнаруживать такие состояния, делать такие высказывания, как если бы совесть медленно начинала пробуждаться в нём от давнего и крепкого сна или как если бы серые стены повседневной пошлости, чёрствости и себялюбия, забот и опасений стали обнаруживать некие светоиспускающие трещины; как если бы и для этого чёрствого, злого, жестоковыйного человека пробил час пробуждения к духовности, любви и доброте. Здесь обстоит так, как и во всей сфере духа; кто умеет вести раскопки, тот находит; кто верно взывает, тот получает ответ; кто носит в себе живую силу совести, тот сумеет отыскать в своём ближнем – будь он совсем мрачен и ожесточён душою – искру священного огня, а может быть, раздуть её так, чтобы она породила живое пламя. Для того чтобы привести бессовестного человека к покаянию и обращению, необходимо, конечно, истинное искусство; но прежде всего для этого необходимо, чтобы сам обращающий не «проповедовал» отвлечённо, исходя из своей чёрствости, сухости и пошлости, но взывал бы, исходя из собственного жизненного пламени, уверенно и властно, действуя и как бы заклиная, зажигая огонь в чужом сердце. Тот, кто рассуждает без любви, без веры и огня, кто сам не переживает поистине потрясающую силу совести и не отдаётся ей, не подчиняется её действию, тот носит в душе как бы мёртвую пустыню, и его мёртвый голос не вызовет ничего, кроме мёртвого отголоска из расстилающейся перед ним пустыни. Только живое родит жизнь; дух пробуждается только на зов духа; какой любви может научить нелюбящий? как может неискренний вызвать искру в угасшей душе? А совесть есть сама жизнь и дух, и любовь, и искренность: сила страшная, и чистая, и Божественная…

Беда современного человечества состоит в том, что оно как бы разучилось переживать совестный акт и отдаваться ему, что весь его «ум» и вся его «образованность» есть мёртвое и отвлечённое действие рассудка, недурно соображающего о «целесообразности» разных средств, но ничего не разумеющего в вопросе о священных целях жизни. Беда в том, что современный человек научился «относиться критически» к священной, иррациональной глубине совести, ограждать себя от его голоса и иронически подсмеиваться над совестными людьми. Среди современной интеллигенции царит не высказываемое, но молчаливо подразумевающееся и всё более укореняющееся воззрение, будто «умному» человеку, собственно говоря, решительно нечего делать с совестью; у него много других дел поважнее; ему надо приспособиться к сложным законам общественности, хозяйственности и политики для того, чтобы научиться комбинировать эти законы в свою собственную пользу и на этом построить своё благополучие; жизнь становится всё сложнее и труднее, борьба за существование требует всё большего внимания и напряжения, – при чём здесь совесть? что она может дать, кроме новых, и притом бесплодных, осложнений и забот? пускай над ней возятся люди «сентиментальные», «глупые» и не приспособленные к реальной жизни, а им, «умным», не до того… Хорошо ещё, если такой человек однажды – он и сам не знает, откуда это берётся и как он этому поддаётся, – начнёт беспокоиться от каких-то странных внутренних «укоров», которые могут превратиться и в настоящие «угрызения» (а может быть, это только «нервы» начинают «пошаливать»?!), ибо всё-таки эти угрызения и муки означают, что и его великолепный, всё предусмотревший ум, интересовавшийся доселе только одной целесообразностью, имеет свой предел и что его живая душа не исчерпывается ни этим умом, ни его самодовольством…

Христианская совесть, этот драгоценный и благодатный дар христианского Откровения, как бы смолкла за последние века европейского просвещения и особенно за последний век капиталистического расцвета. А это указывает на то, что «просвещённому» и безрелигиозному человеку наших дней предстоит вступить на путь больших страданий и потрясений. Ибо совесть не есть какое-то сверхдолжное и недоступное обыкновенному человеку дело «праведника» или «отшельника», ненужное рядовому человеку и бесполезное для верхнего, ведущего социального слоя. Напротив, совесть нужна каждому человеку, и не только в великие, поворотные моменты его жизни, но и в ежедневных делах и в обыденных отношениях; и то, что совсем не тронуто её лучом, оказывается не только недоброкачественным в смысле духовной ценности, но и жизненно не прочным, не крепким, в высшей степени подверженным распаду и в личной, и в общественной жизни.

Совесть есть живая и цельная воля к совершённому, поэтому там, где отмирает эта воля, качественность становится безразличной для человека и начинает уходить из жизни; всё начинает делаться недобросовестно, всё снижается, обесценивается, становится никому не нужным: от научного исследования до фабричного продукта, от преподавания в школе до ухода за скотом, от канцелярии чиновника до уборки улиц.

Совесть есть первый и глубочайший источник чувства ответственности, поэтому там, где это чувство угасает, воцаряется всеобщее безразличие к результату труда и творчества; что же могут создать безответственный судья, политик, врач, офицер, инженер, кондуктор и пахарь?

Совесть есть основной акт внутреннего самоосвобождения, поэтому там, где акт исчезает из жизни, внешняя свобода теряет свой смысл, а политическая свобода начинает извращаться, человек теряет доступ к свободной лояльности, и ему остаётся только две возможности в жизни: или повиноваться законам из корысти и страха, уподобляясь лукавому и неверному рабу, или не повиноваться законам, всячески изощряясь в безнаказанном правонарушении и уподобляясь непойманному преступнику.

Совесть есть живой и могущественный источник справедливости; поэтому там, где её лучи уходят из жизни, человек теряет как бы душевный орган для справедливости и вкус к ней; во что же превратится жизнь в обществе, где этот орган и этот вкус атрофированы? что за суд сложится в этой стране? что за чиновничество? что за торговля? какую жизнь поведёт богатый слой общества? какая эксплуатация низших классов водворится в этой стране? какое справедливое негодование начнёт накаливаться в низах? какая революционная опасность повиснет над государством?

Наконец, во всяком жизненном деле, где личное своекорыстие сталкивается с интересом дела, службы, предмета, совесть является главною силою, побуждающею человека к предметному поведению; поэтому там, где совесть вытравляется из жизни, ослабевает чувство долга, расшатывается дисциплина, гаснет чувство верности, исчезает из жизни начало служения; повсюду воцаряются продажность, взяточничество, измена и дезертирство; всё превращается в бесстыдное торжище, и жизнь становится невозможной…

Вот почему я утверждаю, что совесть есть не только источник праведности и святости, но и живая основа элементарно упорядоченной или тем более расцветающей культурной жизни. Совесть есть то светящееся лоно, из которого исходят, пронизывая всю жизнь, лучи качественности, ответственности, свободы, справедливости, предметности, честности и взаимного доверия. И если бы однажды злому духу в ночи удалось погасить в душах спящих людей все лучи совести хотя бы на сравнительно короткое время, то на земле воцарился бы такой ад, о котором самые злые сновидения не могли бы дать нам верного представления.

Отход современного человека от христианской совести чреват величайшими опасностями и бедами. Этот отход будет продолжаться до тех пор, пока не наступит возвращение. Человечеству придётся опять пробивать себе дорогу к акту христианской совести. Но сначала оно должно будет заметить эту утрату и постигнуть её роковое значение, а для этого ему, быть может, придётся пережить крушение всего современного строя… Может быть, искра христианской совести возродится только в окончательно сгустившихся сумерках безбожия и распада… Мы не должны считаться с этой перспективой как с неизбежной; напротив, надо сделать всё, чтобы предотвратить трагическое крушение нашей духовной культуры. И чем скорее и глубже человечество постигнет природу переживаемого им духовного кризиса, чем яснее оно поймёт, что без совести на земле невозможна ни культура, ни жизнь, тем более бед и страданий будет предотвращено…

2. Неверные пути

Но что же такое представляет из себя акт совести? Как осуществить его? Как он переживается? К чему зовёт он? О чём он вещает?

Прежде чем ответить на эти вопросы, мы должны отказаться от того, что обычно понимают под совестью, ибо то, что современные люди представляют себе, говоря о совести, есть нечто искажённое и несоответственное, как бы духовные развалины, скудные остатки былого христианского храма.

Так, когда современные люди говорят о совести, то они слишком часто имеют в виду не силу положительного зова, но лишь так называемые <укоры совести», т. е., собственно говоря, только негативные остатки её, болезненный протест вытесненного и не состоявшегося совестного акта. Тот, кто знает только «укоры» совести, т. е. испытывает в душе только её неодобрительные проявления, наступающие после совершения дурного поступка, тот, очевидно, не допускает совесть к положительным, творческим проявлениям и, может быть, сам не знает о том, что он её вытесняет, отодвигает, не даёт её акту состояться и пронизать душу; возможно, что он искажает или извращает этот акт каждый раз, как он намечается или уже состаивается в душе; возможно также, что он совсем не представляет себе, что это за «акт совести», как и когда он возникает, что он даёт человеку и куда он ведёт его. Тогда он испытывает только то своеобразное «неодобрение», которое обнаруживается лишь после совершения дурного поступка или осуществления дурного состояния. Это «неодобрение» выражается иногда в каком-то лёгком и отдалённом «недовольстве собою», а иногда обостряется до мучительного, невыносимого отвращения к своему поступку и к самому себе. Тогда человек переживает некий внутренний разлад, наполняющий душу унынием, тоскою и растерянностью; этот разлад раскалывает душу, повергает её в состояние раскола и слабости, мешает жить и радоваться; и укоры, встающие невольно со дна души, бывают подчас настолько болезненны, что человек начинает думать об одном – как бы ему спастись от этих гложущих упрёков и от этого внутреннего раскола? И, не зная, как спастись от них, он переносит своё отвращение и ненависть на самую совесть… Вот откуда это зловещее описание совести у Пушкина («Скупой рыцарь»):

…Иль скажет сын…. что меня

И совесть никогда не грызла, совесть,

Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,

Незваный гость, докучный собеседник,

Заимодавец грубый, эта ведьма,

От коей меркнет месяц и могилы

Смущаются и мёртвых высылают?..[38]

Может быть, проще всего было бы задушить в себе это совестное неодобрение: вытеснить его туда, в ту самую бессознательную душевную глубину, в которой оно возникает и из которой появляется, и постараться о том, чтобы оно там более не оживало… Есть люди, которым это, по-видимому, удаётся, но есть и такие, которых на этом-то пути и ждёт крушение.

Те, которым это удаётся, создают в своей душе как бы некий подземный погреб, в котором они пытаются замуровать или просто похоронить свою совесть со всеми её укорами; чем тягостнее или даже мучительнее проявлялись доселе укоры совести, чем труднее было удалить их из дневного сознания души, тем ожесточённее ведётся эта замуровывающая или удушающая борьба с совестью, с тем большим гневом или даже яростью воспринимается и вытесняется новое оживление её укоров. Дело может дойти до того, что каждый намёк на совесть или на совестный акт (у самого себя, или у других, или в искусстве) будет встречаться с затаённой иронией или прямым издевательством. Отвращение может перенестись с совестного переживания и на то, к чему оно призывает, и тогда самая идея добра, доброты, добродетели может стать человеку ненавистной и отвратительной. Душа становится циничной, чёрствой и холодной; и если она не лишена темперамента, то она начинает связывать свой пафос с отрицанием нравственности, с проповедью ненависти и мести (например, доктрина классовой борьбы). Всё, что остаётся в такой душе от совести, сводится к злобной иронии по отношению ко всей проблеме доброты и праведности, и, может быть, остаётся ещё вечная потребность справлять, подобно некоторым дикарям, вызывающий танец торжества и глумления над могилою мнимо убиенного врага. Чарлз Диккенс рассмотрел и описал этот тип ожесточённых людей с силой настоящего ясновидца, Достоевский вывел его с потрясающей силой и глубиной. Надо признать, что этот тип связан некоторым образом с эпохой капитализма и особенно мирового капитала, и притом так, что его легко можно встретить в обоих лагерях – и в лагере самодовлеющего мамонизма, и в лагере всепопирающей революционности…

Но если человеку не удаётся вытеснить совестные укоры и как бы удушить самую совесть, то весь внутренний мир его остаётся расколотым и ослабленным. Человек чувствует себя где-то в глубине парализованным или сломленным; и это самочувствие оказывается тем более острым, чем больше этот человек был искренне предрасположен к добру, чем утонченнее и чувствительнее была его душа от природы. Тогда ему приходится отыскать и установить некий компромисс. Душа жаждет равновесия и ищет спокойствия; она неспособна ни вечно обманывать себя перед лицом совести, ни спокойно выносить и созерцать свою собственную нравственную недостойность. Лучшее, что из этого могло бы возникнуть и что некоторым людям и удаётся, – это известная нравственная скромность как по отношению к другим людям, так и по отношению к самому себе: «все мы люди слабые и грешные, и не мне судить и осуждать других». Такой человек научается верно разуметь заповедь Христа: не судите, да не судимы будете (Мф. 7, 1).

Однако наряду с этим может возникнуть и другой, вредный и опасный процесс, а именно понимание совести снижается или извращается. Человек, которому не удаётся поднять себя до совести, начинает опускать её до себя. Не умея примирить себя с нею, он начинает толковать и даже воспринимать её как якобы готовую на уступки. Те содержания, которые совесть даёт или на которые она вам указывает, начинает перетолковываться в «нужном» направлении или просто искажаться; человек произвольно излагает или формулирует их, постепенно приближая к повседневным соображениям о жизненной целесообразности и житейской пользе. Отсюда возникает постепенно новое понимание совестного акта, в корне неверное и вредоносное; человек начинает не только ложно мыслить и разговаривать о совести, но и утрачивает самый совестный акт в его верном строении: совесть в её чудесном полногласии и всесилии как бы умолкает в его душе. Тогда человек начинает сам говорить за свою совесть и вместо неё так, как если бы он сам был компетентен выдумывать её таинственные указания и священные содержания или, во всяком случае, толковать и формулировать их по своему усмотрению. Отсюда-то и возникают эти ложные ходячие выражения: «моя совесть не протестует, если я поступаю так-то и так-то», или: «моя совесть разрешила мне то-то и то-то», и ещё: «этот компромисс я уж сумею оправдать перед моею совестью» и т. д. И вот совесть незаметно превращается в какое-то личное консультационное бюро, дающее полезные и успокоительные советы, или как бы в расписание жизненных поездов, в котором всегда указано много разных возможностей, так что человек всегда может выбрать себе самые удобные направления с самыми удобными пересадками во всех затруднительных случаях. Это значит, что акт совести совершенно искажён или утрачен; люди продолжают говорить о нём, совсем не зная, как он переживается и что он даёт человеку.

Таковы два основные искажения, которым бывает подвержено у людей переживание совести: 1 – вытеснение совестного акта, доходящее до полного ожесточения души; 2 – снижение совестного акта в процессе приспособляющихся компромиссов при помощи произвольного изложения и перетолковывания его содержаний. Классический пример искажений второго рода дают нам «Воспоминания» Ксенофонта о Сократе: Ксенофонт не понял своего учителя; он превратил его философические исследования о совести в рассудочные соображения о целесообразном и полезном в жизни отдельных людей и целых профессий; он стал произвольно истолковывать и формулировать показания совести, оживлённой в нём уроками Сократа, и создал в итоге некую своеобразную и незабываемую в своей пошлости теорию, от которой Сократ, наверное, отвернулся бы с горечью.

По тому же пути идут и «утилитаристы» всех времён и народов, поскольку они вообще хоть сколько-нибудь касаются в своём опыте проблемы добра. Принципиально говоря, вопрос о нравственно совершённом решается совестью как особым органом духа или особым актом опытного восприятия; вопрос же о пользе и полезности (utilitas) есть совсем другой вопрос, требующий иного опыта, иных восприятий, иного рассмотрения. Эти вопросы инородны друг другу, их нельзя смешивать или сливать, недопустимо заменять один из них другим. Полезно то, что является верным средством, ведущим к известной цели; но целей у людей много, эти цели различны, относительны и условны; полезное средство есть причина или орудие, цель есть следствие или желанный эффект, и для установления всего этого нет нужды обращаться к совестному акту и его показаниям. Поистине для условных целей человека может быть полезным многое такое, что совершенно противоречит голосу совести и нравственному совершенству… И наоборот: добро часто бывает «вредно» дурным людям, а путь нравственного совершенства, подсказываемый совестью, может стоить человеку и здоровья, и жизни…

Ещё один из классических ложных путей, ведущих не к совести, а от совести, есть путь интеллектуализации совестного акта. Эта ошибка состоит в том, что люди ждут от совести суждения (indicium), т. е. облечённого в понятия и слова приговора. Но для того, чтобы получить такое логически оформленное суждение, необходимо, чтобы между «приговором» и совестным актом выдвинулась функция мышления. Мысль, вдвигаясь между совестью и приговором, начинает сначала заслонять показание совести, потом насильственно укладывать его в логические формы, искажать его своими рассуждениями и даже выдавать себя за необходимую форму совестных показаний. Ум заслоняет совесть; он умничает поземному, по-человеческому, внося свои эмпирические соображения о целесообразности, пользе и т. д. От этого человек теряет доступ к совестному акту и начинает принимать рассудочные соображения своего земного ума и земного опыта за показания самой совести. Воображая, что он имеет дело с совестным актом, он оказывается на самом деле в положении какого-то морального аптекаря перед какими-то рассудочными житейскими весами, на которых он взвешивает сначала все аргументы «за» такой-то поступок, потом все аргументы «против» такого-то поступка, а в дальнейшем, может быть, и силу доказательности каждого из этих «за» и «против». Всё это разрабатывается якобы конкретно, т. е. применительно к типическим, предусматриваемым положениям возможных людей, и по всем пунктам даются более или менее «доказательные» решения и советы. Слагается целая доктрина моральной казуистики (от слова casus – случай), которая не имеет никакого отношения к совести и свидетельствует только о том, что доступ к совестному акту утрачен.

Такова «моральная теология» католиков и особенно иезуитов, где из-за умственных построений и логических выводов голос совести перестаёт быть слышным. Житейский ум с его рассудочной логикой застилает совесть как бы дымной завесой; соображения «за» и «против» поедают друг друга; несомненный, очевидный призыв совести заслоняется условными соображениями о «сравнительно лучшем» и «сравнительно худшем», о «вероятности» того или иного суждения, о «позволенности» такого-то образа действий, о его «сравнительной грешности» и «простительности» и т. д. Совесть перестаёт быть, по классическому выражению Цицерона57, стою; она оказывается растерянною слабостью, поедающею более или менее «вероятные» и «доказуемые» советы или позволения в трудных случаях жизни; и в конце концов от неё, строго говоря, не остаётся ничего.

Всё это блуждание и заблуждение объясняется именно тем, что совестный акт осуществляется в неверном строении, ибо в него включается препятствующая и искажающая сила отвлечённой мысли. Поэтому всюду, где мы находим соответствующие определения совести, мы должны заранее знать, куда это ведёт и приведёт. Так, уже определение Фомы Аквинского («совесть есть применение науки к какому-нибудь поступку») чревато всеми этими заблуждениями. Нельзя также определить совесть как «суждение ума» (indicium intellectus); неверно определение совести как «практического предписания разума»; ошибочно начинать с того, что каждое показание совести есть «вывод из двух предпосылок» и т. п. и т. п. Нельзя сомневаться в том, что показание совести в глубине своей и содержании своём – разумно, т. е. соответствует некоторой Божественной разумности, вложенной в мир людей, вещей и их отношений. Но даётся и испытывается это таинственно-разумное содержание не в форме человеческого интеллекта; и в момент совестного акта сила человеческого ума, «разума» или «рассудка» должна быть приведена к молчанию. Совестный акт не есть акт интеллекта, и задача последнего состоит в том, чтобы удержать своё дыхание и предоставить таинственно-разумному содержанию совести вступить в душу в неумственных формах. В этом отношении опыт совести подобен опыту молитвы и опыту художественному, а не опыту научного анализа, синтеза и доказательства.

Таковы основные ошибки, уводящие человека от верного восприятия совести и её показаний.

3. Верный путь

Эти критические указания дают нам возможность формулировать те положительные требования, без соблюдения которых совестный акт не может состояться во всей своей силе и свободе.

Итак, совестный акт осуществляется не в порядке рассудочного умничания, суждений, рассуждений, выводов, доказательств и т. п., но в порядке иррационального сосредоточения души. Он не нуждается ни в каких теоретических «построениях», метафизических или эмпирических обобщениях и т. п. Всё это не содействует его наступлению, а мешает ему. Тот, кто хочет пережить совестный акт во всей его силе и свободе, тот должен в особенности отказаться от всякого сознательного взвешивания различных доводов «за» и «против», от умственного рассмотрения польз, нужд и целесообразностей, от попыток предусмотреть возможные последствия того или иного поступка и т. д. Всё это необходимо в политике, медицине, торговле и других жизненно практических сферах, но для осуществления совестного акта необходимо прежде всего освободить горизонт своей души от бремени этого условного, относительного и предположительного материала. Всё это остаётся в пределах личного знания и субъективного мнения, во всё это может быть вложено много житейского опыта, ума и интуиции, но для совестного акта необходимо оставить всё это в стороне, извлечь себя из всего этого и уйти в глубину иррационального чувствования… Конечно, в виде исключения, может случиться и так, что совестный акт состоится вопреки всему этому умствованию, прорвётся через все эти баррикады «соображений», «комбинаций», «конструкций» и доказывающих усилий и смоет их своим чистым и могучим током. Но рассчитывать на это нельзя и не следует.

Это требование «свободного горизонта души» относится не только к умственно-рассудочным соображениям, но и к воображению, особенно постольку, поскольку оно приводится в движение и руководится личным интересом и личными склонностями данного человека. Мечтая и опасаясь, вожделея и отвращаясь, человек почти всегда склонён предвосхищать воображением то желанное, как бы зазывая и подкупая сам себя, то нежеланное, как бы отталкиваясь от него и застращивая себя им. Эти желанные образы и отвратительные фантазии повисают на душе целыми гирляндами, то помогая, то мешая всякому доказательству, окрашивая эмоционально и фантастически умственный процесс и загромождая горизонт души не менее, если не более, умственных соображений. В этом отношении Марк Аврелий58 был прав и мудр, когда писал: «Устрани воображение, останови влечение, подави свои склонности: предоставь Руководящему Началу господствовать над тобою» («Наедине с собою». IX, 7).

Третье требование состоит в том, чтобы человек, подготовляющий себя к совестному акту, не выдвигал готовых вопросительных формул, в которых бывает предусмотрена какая-нибудь дилемма (или – или). Например: «что мне в этом случае – говорить или промолчать?»; «идти ли мне добровольцем на войну, обрекая мою семью голоду и холоду, или посвятить себя своей семье и оставить родину на произвол судьбы?», или ещё: «если я брошусь в воду спасать этого утопающего, то я, пожалуй, чего доброго, простужусь?» и т. д. Все такие вопросы (и им подобные) ошибочны и бесцельны. Они могут только помешать осуществлению совестного акта, и притом потому, что они замыкают его силу и свободу в произвольные, выдуманные, искусственные границы. Объём человеческого ума и опыта узок и ограничен, а творческая сила совести велика и непредусмотрима. Не следует ставить гению – а совесть есть именно начало нравственной гениальности в человеке узкие, маленькие, глупые вопросы: он на них не может и не обязан отвечать, и если не ответит, то будет прав. Все эти вопросы вращаются как бы в двух измерениях и не предвидят возможного третьего измерения, а гению видны именно эти как бы «сверхсметные» возможности… Люди вообще должны понять и усвоить, что искусство ставить верные вопросы нисколько не менее искусства давать верные ответы, ибо есть множество дурных, ложных вопросов, на которые вообще нельзя и не следует отвечать. Все ответы на них могут быть только дурными и ложными. Например, не следует спрашивать: «в какой части тела находится душа человека?» – потому что она не находится ни в какой части тела, ибо она вообще непротяженна и непространственна, и т. п. К сожалению, повседневная человеческая жизнь изобилует такими ложными вопросами, которые нередко переносятся и в публицистику, и в философию, и в науку.

Возможно, конечно, что совестный акт осуществится, несмотря на такой дурной вопрос, и прорвётся сквозь эту нелепую преграду, но тогда вопрошающий человек увидит внезапно, что всё его вопрошание опрокинуто и отвергнуто и что он сам попал в великое смущение и затруднение; и тем труднее ему будет верно воспринять и постигнуть ответ совести, чем больше веса и значения он, по своей наивности, придавал с самого начала своего дурному вопросу. Однако возможен и худший исход, а именно: человек, насильственно и упорно нажимающий на своё совестное вдохновение — а совестный акт есть именно акт нравственного вдохновения, – пресечёт и обессилит его, не даст ему состояться и не получит никакого ответа. И тогда наступит описанная уже классическая опасность – произвольного искажения, или субъективистской подмены, совестного показания.

Четвёртое требование состоит в том, чтобы человек, вопрошающий свою совесть, обращался к ней не в качестве исследователя, а в качестве деятеля. Испытание совестного акта не должно исходить из отвлечённой любознательности, желающей установить некую теоретическую истину, или (ещё хуже) из праздного любопытства, желающего производить ни к чему не обязывающие наблюдения. Конечно, указания и содержания, даруемые совестным актом, могут быть впоследствии теоретически продуманы, формулированы и теоретизированы; мало того, вообще невозможно написать этику, т. е. исследование о добре и зле, без живого, творческого акта совести, ибо при отсутствии его человек лишается основного: самостоятельного и непосредственного нравственного опыта. И тем не менее человек, приближающийся внутренно к акту совести как бы к некоему алтарю, не должен делать это в качестве теоретического исследователя или философа и не должен вопрошать о каком-то отвлеченно-теоретическом жизненном случае. Если он это делает, то он превращает себя в некоторого отвлечённого субъекта познания, а сам он как живой человек со всей его настоящей сердечной глубиной, он сам, как целостная личность, остаётся где-то в стороне и в переживании совестного акта не участвует. Это значит, что он не живёт совестью, а как бы подсматривает за нею; что он ограждается от неё, как бы прячется в щель для того, чтобы оттуда «спровоцировать» её, отнюдь не отдаваясь ей, отнюдь не вводя в это событие всего себя, не бросаясь в него героически, целиком. А вследствие этого возникает опасность, что совестный акт совсем не состоится и что вместо этого «исследователь», сидя в своей засаде, придумает более или менее подходящий и правдоподобный (probabile) ответ – вместо совести и как бы от её лица; а затем он примет этот ответ за совестное указание и уверит других в том, что так и было на самом деле. В результате совершится подмена совестного акта: содержания его окажутся не подлинными, а выдуманными; человек совершит самообман и в действительности не познает ничего.

Дело в том, что совестный акт есть состояние вдохновенное и целостное. Он не может состояться во всей его полноте при расщеплении души или при каких-нибудь «резервациях» (оговорках, обходах, исключениях и т. п.). Всякое «постольку поскольку» вредит делу. Но больше всего вредит и затрудняет теоретический «отвод» своей собственной личности. Напротив, вопрошающий свою совесть должен сам предстать перед ней во всей своей цельности; он должен идти не от выдумки, а отправляться от самого себя, вводя в дело самого себя, и притом целиком; он должен спрашивать не про другого и не для другого, а про себя и для себя; и не «теоретически», чтобы выведать и узнать, а практически, чтобы так решить и сделать. Совесть не Пифия59, дающая советы другим людям, не теоретический справочник вроде таблицы умножения или таблицы логарифмов, который применим и к жизни, и к выдумке. Человек должен обращаться к совести с вопросами своей личной жизни и деятельности, и притом не для знания, а для делания. Он должен собрать себя, сосредоточиться и отдаться целиком этому вопросу: «что мне сделать?»… так должен начинаться этот вопрос. И спрашивать он должен, как уже сказано, не о «самом полезном», или самом целесообразном, или удобном, или выгодном, или здоровом, или умном, или успокоительном, или лёгком, или приятном и т. д. и т. д., но о нравственно лучшем. Христианину будет легче всего понять, если сказать: о «христиански лучшем» или о том, что Христос-Спаситель совершил бы Сам, или за что Он одобрил бы другого, или о том, что следовало бы сделать по Его слову, для Его славы, ради Него…[39]

Итак, вопрос, обращаемый к совести, должен был бы звучать приблизительно так: «Что мне сделать, чтобы совершить нравственно лучшее?»

Этот основной вопрос не должен подразумевать никакого житейски готового исхода и не должен предвосхищать никакого ответа. И всё же он может ставиться в двух различных значениях и толковаться надвое, а именно: во-первых, можно иметь в виду определённое, конкретное жизненное положение, в котором я нахожусь в данный момент, перед лицом этих обстоятельств, этих людей, этой необходимости действовать; во-вторых, можно иметь в виду общую и основную линию моей жизни и моего поведения. Что же вернее и предпочтительнее?

Первая форма вопроса заслуживает предпочтения в силу целого ряда оснований.

Надо признать, что область совестного опыта вообще совсем не так просто и легко доступна для нас, людей, в нравственном отношении неустойчивых и часто даже беспомощных, поэтому нам не следует браться за самое сложное и трудное, требующее великой духовной мудрости, огромного горизонта и долгого нравственного дыхания. Надо идти к великому от малого, к трудному – от лёгкого, к общему – от частного, к силе – от слабости. Между тем вторая постановка вопроса о всей жизни и об её основной линии является весьма радикальной и трудной; она предполагает в вопрошающем человеке большую внутреннюю свободу, силу характера и, главное, большое и опытно укреплённое искусство в обхождении с совестью. Но даже и при наличности всех этих условий остаётся опасность, что человек не сумеет верно внять указаниям совести и впадёт в теоретическое доктринёрство, в отвлечённые выдумки, в чисто утопические требования и построения. Отсюда-то и родятся все эти мечтательные, преувеличенно требовательные, утопические построения, в которых нежизненность сочетается с непримиримостью, а образующаяся между жизнью и доктриною пропасть заполняется (в зависимости от личного темперамента) сентиментальными или свирепыми словами. Напротив, первая формула вопроса, направленная на исход из моего конкретного жизненного положения, начинается именно с малого, лёгкого, частного и слабого; она ограничивается скромными пределами личного жизненного случая; она является по силам для начинающего, а мы все, увы, всё ещё остаёмся начинающими в сфере совестного опыта; опасность же праздного теоретизирования отпадает здесь совсем.

На свете есть немало моральных философов, которые с этой опасностью не справились, и не только в том смысле, что они желали получить ответ о всей своей жизни сразу, но и в том, что они этот якобы полученный ответ стремились отнести ко всем людям и строили нежизненную утопию.

Такова, например, судьба графа Л. Н. Толстого. Он является, несомненно, одним из замечательнейших носителей совестного акта в XIX веке. И тем не менее можно с уверенностью сказать, что если бы он держался в пределах личного и единоличного, а не теоретизировал бы об «общем» и о великих рецептах спасения всех людей от всех зол и пороков, то он не пришёл бы к парадоксальной, нежизненной и противокультурной доктрине, которая называется толстовством; ограничиваясь личным самосовершенствованием, не выступая в качестве пророка и всеобщего обличителя, он был бы целен в своём совестном акте: он стал бы больше действовать и поступать и меньше проповедовать и обличать, он достиг бы большего, а требовал бы меньшего, и, наконец, он понял бы, что эти общеутвердительные и общеотрицательные суждения («все люди должны делать то-то, никто из людей не должен делать того-то»), в которых выражалась его доктрина, шли не от совести, а от его собственного рассудка.

Несомненно также, что другой замечательный носитель совести в XIX веке, Виктор Гюго, создал бы гораздо менее театральных поз и аффектированных (т. е. в выражении чувства преувеличенных и потому неискренних) фраз, если бы он, не претендуя быть нравственным и социальным пророком, умерил свой неистовый темперамент до простой искренней любви и увёл бы свою фантазию от театральных «общечеловеческих» эффектов к простому, но художественно чуткому описанию жизни совестных душ.

Наконец, нельзя не признать, что Иоганн Готлиб Фихте, пытавшийся создать в начале XIX века что-то вроде религии совести и действительно выдвинувший метафизику совести, остался для большинства его современников и читателей непонятным потому, что интерес построения единой и логически непререкаемой философской системы возобладал у него над потребностью в искренней простоте и ясной глубине. Иногда прямо кажется, что Фихте, несмотря на его героические усилия быть «ясным как солнце» и «вынудить» у читателя верное понимание его учения, делал всё для того, чтобы укрыть живую совесть, как начало духовного самоутверждения, в непроходимом лесу метафизических хитросплетений[40].

Все такие попытки в действительности не объясняют человеку доступ к совестному акту, а скорее затрудняют ему этот путь. Совесть не даёт человеку никаких обобщений, эти обобщения человек придумывает сам. Совесть указывает человеку прежде всего и больше всего на единый, нравственно лучший исход из данного жизненного положения; всеобщий рецепт совершенства извлекается из этого указания человеческим обобщающим рассудком. Вот откуда множество расходящихся друг с другом моральных теорий: одни люди выдумывают, совсем не обращаясь к совестному акту; другие выдумывают, неверно вопросив его или неверно вняв ему или произвольно обобщив его указание. Вот почему гораздо лучше и продуктивнее обращаться к совести много раз для получения единичных указаний в отдельных случаях жизни, чем требовать от неё общих правил и рецептов, которые, быть может (именно вследствие их отвлечённости и общности), удастся «помыслить» и «формулировать», но не удастся применить к жизни. И здесь, как всегда, милосердный самарянин будет выше теоретизирующего фарисея.

Ко всему этому необходимо добавить ещё одно чрезвычайно существенное разъяснение: совестный акт сам по себе не нуждается ни в каких сознательно формулированных или полусознательно предносящихся вопросах, он может осуществиться и без всякого зова или вопроса, он может состояться по его собственному почину или движению в душе человека, который к нему не обращался, его не ожидал и, может быть, даже и не хотел его вовсе. У многих, действительно хороших людей совестный акт приходит как бы сам; он сам как бы возвышает свой «голос» (на самом деле никакого слышимого «голоса», конечно, нет, это была бы иллюзия или галлюцинация), им не надо ни спрашивать, ни взывать, ни ждать ответа; совесть приходит в движение по собственному побуждению, в силу собственной власти, – и указует; а может быть, она, раз осветив душу, никогда уже не угасает и не перестаёт посылать свои лучи. Это бывает особенно у тех людей, у которых священные врата между любящим сердцем и сознательным деланием не закрыты и не завалены, но всегда остаются настежь отверстыми в осуществлении живой и искренней доброты. И вот в эти отверстые ворота совестное содержание вступает легко и просто, подобно некоему священному и желанному гостю. Тогда совесть чувствует себя в жилище сознательной души, как у себя дома, она господствует в нём и распоряжается, а душа, освящённая совестью, начинает сама гореть и светить и излучать совестные лучи. Мало того, человеческая душа может настолько сродниться с совестью, что утратит грань между собою и ею: тогда человеческое «я» перестаёт противопоставлять совесть себе, а себя – своей совести; её зовы становятся «моими» желаниями; и даже этот «переход» от её зова к моему желанию исчезает. И только тогда, когда «мне» захочется чего-нибудь совестно-неверного, я услышу в глубине своей протестующий и осуждающий глас совести. Именно это замечательное явление подметил в себе Сократ, указывая на то, что его внутренний Божественный глас[41] никогда не давал ему положительных, побудительных указаний («сделай то-то»); а только отрицательные, воздерживающие («не делай того-то»); понятно, почему это так было; праведная воля Сократа испытывала положительные зовы совести как свои собственные желания и побуждения и воспринимала в себе «даймоний» как нечто сверхличное – только в момент ошибочного волеуклонения.

Вот почему так важно, чтобы у каждого из нас ворота, лежащие между совестью и нашим сознательно действующим существом, были не только не завалены, но всегда открыты. Главным средством для этого является молитва, внутреннее взывание к Богу, раскрывающее эти таинственные ворота сверху (от сознания) и прожигающие их снизу (из бессознательного) ответными лучами благодати. Пусть это будет молитва без слов и просьб, наподобие того, как молился русский святой Андрей Юродивый: он уходил в одиночество, на кладбище, и, став на колени, часами взывал из последней глубины и полноты, произнося только: «Господи! Господи!!» – и обливаясь слезами. «Ибо, – по слову апостола Павла, – мы не знаем, о чём молиться, как должно, но Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизречёнными»[42]. И нетрудно понять, почему здесь так важна молитва: самое воззвание к совести, этот вопрошающий стук у двери её, сам по себе не что иное, как особый вид молитвы[43], а совесть есть сама внутренняя сила Божия в нас, которая открывается нам как наше собственное глубочайшее существо[44].

4. Совестный акт

Обращаясь к самому существу совестного акта, столь простого и благодатного в переживании, но столь трудно поддающегося описанию, попытаемся установить следующее.

Прежде всего, совестный долг воздвигается (иногда лучше и точнее сказать – разражается) бессловесно, как бы вырастая из иррациональной душевно-духовной глубины, собранной и сосредоточенной надлежащим образом[45]. Он приходит, или как бы вторгается своим дыханием, из священной глубины человеческого сердца, где нет обычных человеческих слов, с их общим значением, которое постигается то мыслью, то воображением и которое в то же время всегда субъективно перетолковывается; в этой глубокой сфере нет обычных слов с их звучанием и интонацией, с их ассоциативной окраской и с их логически-стилистическими сцеплениями. Но если бы всё-таки решиться говорить здесь о «словах» совести, то нужно было бы подразумевать не привычные для нас, произносимые и звучащие слова современности, но те сокровенные и таинственные, логически едва уловимые, беззвучные содержания, для обозначения которых апостол Павел употребил эти чудесные выражения: «неизречённые воздыхания» и «стенания», с тем отличием, что «воздыхания» или «стенания», о которых пишет апостол Павел, идут как бы от нас и поют о несвершившемся, недостигнутом, а совестные содержания идут как бы к нам и благовестят о состоявшихся зовах и благодатных решениях.

Итак, от совестного акта не следует ожидать ни слов, ни суждений, ни изречений, ни формул. Совестный акт подобен скорее молнии, сверкающей из мрака, или мощному подземному толчку, как при землетрясении. Здесь нет по-человечески раскрытой разумности, но есть как бы некий ослепительный свет, озаряющий внутренние пространства души, от которого человек как бы мгновенно прозревает, ибо совесть есть состояние нравственной очевидности. И в этой очевидности есть некая сокровенная, Божественная разумность, которую человек может и должен пытаться перевести на язык своего земного ума; это может ему не удаться, ибо слова и мысли, которыми он будет при этом пользоваться, будут его, человеческие, субъективно использованные слова и мысли, привнесённые им в позднейшем порядке. Совестный акт «гласит» не звуками, не словами и не понятиями, и кто приписывает ему этот «язык», тот вряд ли когда-нибудь испытал его в действительности. Рационалистическое облачение ему не присуще. Он даёт разумное, определённое и очевидное, но не на языке человеческого языка и мышления.

Совестный акт состаивается в душе и проявляется в ней в виде могучего позыва к совершенно определённому нравственному поступку (или образу действий). Условимся называть аффектом пассивно страдающее чувство, судорожно завернувшееся в себя и ушедшее в виде некоего «заряда» в глубину души, а эмоцией — активное чувство, разряжающееся, вырывающееся из судороги и из плена, наподобие душевно-вулканического извержения. Тогда мы сможем установить, что совестный акт в своём сильном и свободном проявлении подобен не аффекту, а эмоции, не пассивно стонущему душевному заряду, а активно вырывающемуся душевному разряду. Чем свободнее он проявляется, чем шире открыты ему ворота сердца, чем меньше препятствий на его пути воздвигнуто повседневным сознанием[46], тем определённее, тем сильнее, тем непреодолимее оказывается этот порыв, идущий из душевно-духовных недр, тем непосредственнее он обычно переходит в поступок. Этот позыв или порыв к совершенно определённому нравственному действию испытывается нередко как чувство, как эмоция. Однако дело не сводится здесь к одному чувству. Этот порыв есть настолько же волевое состояние. Совестный акт есть с чисто психологической точки зрения акт эмоционально-волевой. Это есть как бы глубокий и искренний разряд аффекта в эмоцию и в то же время разряд поддонной волевой силы, приемлющей жизненно-нравственное решение.

Разряжающийся здесь аффект мог бы быть описан как аффект молчаливой духовной любви[47] и в то же время как разряд воли к нравственному совершенству, который, быть может, долгое время сосредоточивался в поддонной глубине сердца и, наконец, разрядился или разразился в описанном нами совестном акте. Бывает так, что эта глубокая аффективная концентрация происходила сама собою в глубине души, так что человек даже и не знал о ней и не замечал её. Но бывает и так, что человек ощущает в себе этот накапливающийся заряд чувства и воли, смутно постигая его значение и предчувствуя его дальнейшую судьбу. И не раз уже на протяжении его жизни луч нравственной очевидности, озарявший его душу на мгновение, как бы бесследно исчезал в этой безмолвной тишине сердца, или слеза умиления, любви, благодарности, как бы бездейственно скатившаяся по его лицу, духовно впитывалась в эту таинственную почву. Всё сосредоточивалось там: и зрелище чужих, неутолённых страданий, и праведный гнев на безнаказанного насильника, и вздохи «униженных и оскорблённых», и порыв бессильного раскаяния при мысли о непоправимом злом поступке, и радость прощения и примирения – и всё «до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной»[48]. Все лучи нравственного чувствования и видения, приходящие из внешнего и внутреннего опыта, концентрировались там в единый мощный фокус; все сердечные раны и судороги от этих ран, посланные жизненным опытом, как бы напрягали там одну аффективно-волевую пружину, которая долго ждала своего часа и, наконец, дождалась. Нужды нет, что сам человек не знал об этом: Дух совершал в нём своё дело. Всё, что с виду исчезало, на самом деле отнюдь не погибало. В бессознательной бездне сердца происходило не бесследное исчезновение, а накопление, концентрация и перегорание. И вот совестный акт есть разряд этого духовно-аффективного заряда, или как бы воспламенение этого накалившегося угля, или как бы порыв этой скрытой энергии духа, или обнаружение накопленного клада. Совесть вступает в жизнь как разряд неутолённой духовной любви, как воля к нравственному совершенству, как порыв к действию, достойному Бога и возводящему к Нему через уподобление Ему[49].

В тот миг, когда акт совести состаивается, человек оказывается не в состоянии решить, что это – его собственный акт, разряд и порыв или же в нём проявляется некая таинственная, сверхчеловеческая, Божественная сила; может быть, и то, и другое сразу. Но в этот миг человек совсем и не рефлексирует, не наблюдает и не задаётся такими вопросами, он не расколот душевно, он целен, един, непосредствен и как бы потерян в совестном акте. В этот миг жизнь его состоит в том, что он чувствует, как эта сила схватила его, потрясла, опалила и вот гонит его как бы неким духовным, необоримым ветром к такому-то, совершенно определённому нравственному поступку или образу действий, может быть, прямо бросает его в этот самый поступок; в этот миг он переживает этот поступок как нечто абсолютно необходимое и единственно возможное. Он не размышляет над ним, ему нечего взвешивать и соображать; он не колеблется – поступает, действует. Он действует так, что сам чувствует себя в этом абсолютно необходимом поступке совершенно свободным; и он в этом не обманывается, ибо совесть есть один из вернейших путей к внутренней, духовной свободе[50]. И в этот единственно возможный поступок свой он вкладывает целиком всю свою душу, он как бы до краёв наполняет этот поступок своим присутствием в нём. Это не есть навязанный ему поступок, предписанный чуждою силою. Нет, это его собственный поступок, которому он всецело и отдаётся. Он не может иначе поступить и не хочет иначе поступать, а сердце его полно непоколебимой уверенностью, что он и не должен и не смеет действовать иначе. И поэтому, когда он впоследствии мысленно возвращается к этому мигу, он убеждается, что он иначе не мог хотеть, иначе не хотел бы мочь и не смел поступать иначе. Высший закон совпал с желанием его сердца. Он сам и некая таинственно-священная Высшая Сила, дыхание которой он мысленно осязал в глубине своего сердца, хотели одного и того же: именно того, что он совершил. Так что он, совершая, был прав перед законом этой Божественной силы, с коей он стал тогда в некое трепетное и блаженное единение.

В такую минуту человек может отдать все свои деньги ближнему, чтобы спасти его из беды, прыгнуть в омут, чтобы спасти утопающего, громко исповедать поруганную и запрещённую истину, не помышляя о том, что исповедничество может стоить ему жизни. В такой миг некий король снял свою шубу и завернул в неё замерзающего нищего. В такой час Пётр Великий спасал утопающих на Лахте. В такие часы гордец побеждает своё тщеславие и самолюбие и идёт к врагу, чтобы примириться с ним. Это час милосердного самаритянина, который даже не чувствует себя «жертвующим», ибо «жертва» его растворилась в потоке искреннего сострадания. И тот, кто переживал такие состояния, тот знает, что здесь нет также ни «долга», ни «обязанности». Ибо долг как бы исчез в праведном и целостном волении, он переплавился в доброй воле и не противостоял ей тогда и не противостоит ей и теперь. И обязанность, как таковая, совсем не появлялась на горизонте души; была лишь одна свободно признанная необходимость, не расщеплявшаяся на «обязанность» и «влечение». Всё утонуло во вдохновенном порыве – свободы и любви…

Кто пережил совестный акт хотя бы один-единственный раз и совершил вытекавший из него поступок, тот никогда не поверит, будто слова «проклятый долг» и «тяжёлая обязанность» обозначают высшую доступную человеку нравственную ступень. Правда, нет никакого сомнения в том, что из двух возможностей «исполнить свой долг» и «не исполнить долга» предпочтительнее первая. Если есть долг и ты его испытываешь и удостоверил, то сделай всё возможное, чтобы его выполнить. Но надо помнить, что самое чувство долга и самая идея долга появляются только тогда, когда живое хотение человека не сливается с содержанием долга, противопоставляет себя ему и настаивает на своём. Идея долга выражает такое положение дел: «я должен совершить нежеланное», а «хотел бы совершить недолжное». Именно вследствие этого «долг» становится «проклятым долгом», а «обязанность» испытывается как «тягостная обязанность». Но вот человеку доступно некое высшее состояние: когда долг исчезает в свободном и добром хотении совести, когда он тонет в потоке живой любви, текущем из совестного акта.

Тогда долг означает только остаток практически не победившего совестного зова. То, чего хотел совестный акт в его любви к Богу и ближнему и в его воле к нравственному совершенству и что не осуществилось, то в дальнейшем испытывается как должное и обязательное. И тогда оказывается, что за этим должным, но неосуществлённым скрывается совесть в форме укора или упрёка, вызывая душевную муку и внутренний раскол… Но если выйти из этого раскола и выслушать этот упрёк совести до конца, то тотчас же окажется, что совестный акт вновь вырастает и развёртывается из этого укора, ибо смысл укора сводится именно к тому, что совесть им и через него звала человека к себе, в свою священную глубину, к блаженству доброй и целостной воли. Кто может, тот пусть спешит отдаться этой блаженной цельности и совершить должное по доброй воле и из свободной любви. Ибо так, и только так одолеваются укоры совести: им надо внять, их необходимо выслушать до конца и поступить согласно им – и только тогда они вернут свободу, покой, цельность и равновесие страждущей душе. Но тогда и долг утонет в стихии совести, и если появится, то уже не как «проклятый», а как желанный и благодатный.

При таком понимании совестного акта устраивается то мнимое «наблюдение» скептиков, согласно которому совесть якобы «говорит» всем людям различное, каждому своё, так что о единой совести будто бы нельзя и говорить. Совесть, утверждают такие скептики, не одна; она субъективна; у каждого человека – своя совесть, которая и несёт ему иное, своеобразное совестное содержание, требуя от него других поступков. Показания совести у разных людей якобы не совпадают, а иногда и прямо противоречат друг другу…

Это мнимое наблюдение и этот скептический вывод выдвигают люди, которые, по-видимому, никогда сами не переживали совестного акта или же переживали его в искажённом и урезанном виде. Это обнаруживается с несомненностью, как только они переходят от общих скептических замечаний к наглядным примерам: совесть, оказывается, требует от одного, чтобы он «любил своих врагов», а от другого, чтобы он, наоборот, «снимал с них скальпы»; совесть говорит одному: «падающего поддержи», а другому: «падающего толкни», и т. д. и т. п. Примеры эти обнаруживают с очевидностью, что эти скептические наблюдатели, наблюдая человеческую жизнь, не заметили нравственного строения и своеобразия совестного акта и сочли возможным приписать совестному источнику любой совет и любое правило, выдвигаемое людьми по любому поводу. Человеческое сознание знает много правил и советов, которые совсем не связаны с совестью и никакого отношения к нравственному измерению поступков не имеют. Поэтому исследователь обязан, прежде чем относить какое-нибудь правило к совести, испытать внутренно совестный акт как таковой, хотя бы уже для того, чтобы на нити его «учёного наблюдения» не оказалось фальшивых жемчужин. Тот, кто хочет наблюдать проявления совести у разных людей и народов, должен сначала прочувствовать до дна и продумать явление совести, чтобы не приписать ей, например, воинских обычаев (вроде скальпирования) или правил приличия, предписаний полицейской власти, бытовых советов Молчалина, мнений Чичикова и повадок Гарпагона63. Но такова уж судьба всех скептиков и нигилистов: они хотят писать о духе, не испытав его и не ведая его, и не подозревают того, что их ждут самые жалкие недоразумения. Вступая в сферу духа, они не создают ничего, кроме пустой и мёртвой, иногда диалектически заострённой схоластики, ибо они судят вне духовного опыта и помимо его и отвергают всё, что остаётся им предметно известным; но именно потому всё то, что они могут высказать в этой области, может иметь значение только для того, кто сам лишён этого опыта и всё-таки пытается судить и рассуждать…

В противоположность всему этому надо установить, что совестный акт, если только он верно пережит и осуществляется сполна, несёт всем людям однородные содержания и ведёт их в одном и том же направлении. Это не следует, однако, понимать в том смысле, что он ведёт всегда и всех людей, как бы различны и сложны ни были их жизненные положения, к совершению одного и того же, однообразного, как бы штампованного поступка. Если бы кто-нибудь стал утверждать это, то он обнаружил бы только, что он никогда не переживал совестного акта и что он представляет его себе наподобие юридического закона, выраженного в общих логических формах и потому склонного уравнивать всех обозначенных в законе людей. А между тем совестный акт, в отличие от всякого формального закона, имеет в виду не общее всем людям, а индивидуальное состояние одного человека; он не уравнивает людей, а зовёт каждого отдельно к осуществлению всего добра, которое ему доступно, и всей справедливости, которая причитается от него другим людям. Если бы все люди стали жить по совести, то они совсем не начали бы делать одно и то же, хотя все начали бы действовать в едином направлении, ибо совесть несла бы им всем однородные содержания. А это означает, что совесть есть начало не механическое, а органическое, не уравнивающее, а распределяющее, не мертвящее, а творческое, не рассудочное, а любовно-художественное[51].

Кто однажды имел это счастье[52] – пережить сполна совестный акт, т. е. не только воспринять его зов и луч, но и отдаться ему и совершить из него поступок, – тот никогда не забудет этого события своей жизни. Это событие состоит в том, что он в этот миг достиг блаженного единства, душевно-духовной цельности в своём собственном существе, и притом, что важнее всего, цельности в добре. Он не распался в душе своей на требовательного господина и непокорного, ленивого раба, но утратил тягу к непокорности и лени и перестал быть рабом; он сам стал господином, а господин перестал быть требовательным, и господин, коему не противостоит более раб, стал впервые свободным и вдохновенно-радостным.

Но этим событие не исчерпывается; это только – личное преддверие к сверхличному обстоянию. Ибо в совестном акте человек ощутил радостную близость к Богу. В самом себе, в священной глубине своего вдохновенного и трепещущего сердца, он почувствовал подлинное, живое дыхание Божие, веяние Духа Святого и – почувствовав его – свободно и радостно предался ему, не покорился, как раб покоряется чужому велению, а предался, как свой своему, чтобы утратить себя в единении с Ним; он стал не орудием Его, а, хотя бы на краткий миг, живым явлением Его воли. Её вдохновенным воплощением; он целостно возжелал из Его желания и с блаженством осуществил Его волю как свою собственную. И, может быть, теперь впервые ощутил, что значит прошение: «да будет воля Твоя»…

Возможность пережить это, хотя бы раз в жизни, столь драгоценна для человека, а действительное переживание этого события, этого целостного единения своего существа с волею Божиею, настолько значительно во всей его жизненной судьбе, что совестный акт должен быть отнесён к самым чудесным дарам Божиим, которые даны человеку. Этот акт уводит человека вглубь – к тому, что должно быть обозначено как его собственная субстанция, с которой он как бы воссоединяется, а без этой духовной субстанции (или самосути) каждый из нас превращается в бессвязное множество пустых случайностей или в медиума собственных страстей и чужих влияний, как бы в ворох бумажных клочков, носимых туда и сюда по воле исторического ветра. Можно было бы сказать, что каждый из нас, бесспорно, имеет существование, но истинное бытие мы приобретаем только через духовную любовь и через совестный акт. Вот почему гениальный Карлейль мог сказать: «Совесть есть самая сущность всех действительных душ, как великих, так и малых…» Это можно было бы выразить и таю совестный акт создаёт в человеке как бы алтарь его жизни, место его одиноких молитв и благих решении.

Таким образом, верное и целостное переживание совестного акта становится в жизни человека неким переломным пунктом. До этого мига человек был как бы проблематичен во всём своём существовании; в этот миг он закладывает твёрдую основу своего характера. Отныне он знает, куда он сопричислен и чей он; он увидел, к чему он призван, и убедился в этом; его духовное достоинство получило своё утверждение и несомнительную подлинность; он научился духовному самоуважению. Отныне он созрел к внутренней свободе[53] и носит в себе её живой критерий. Тем самым он проложил себе открытый путь и к политической свободе[54] и понял те опасности, которые она несёт бессовестным людям. Если он доселе не знал, что есть вера, как она возникает и чем она удостоверяется, то теперь он приобрёл живой и священный опыт в сфере духовной любви и духовного единения с Богом и знает отныне, куда ему надлежит обратиться при возникновении религиозного сомнения, своего или чужого, и на что он может опереться. Тот, кто хоть один раз в жизни пережил совестный акт, но только верно и до конца, т. е. до поступка включительно, у того уже имеется духовный камень, на котором он может строить. И если он доселе, как «просвещённый» или «секуляризованный» человек, не мог найти подхода к Евангелию и христианству, то теперь он нашёл этот подход, и притом на всю свою жизнь, и ему остаётся позаботиться только о том, чтобы не потерять этот подход и чтобы сделать его всегда доступным для себя и для других.

Можно себе представить, что всё это изложенное здесь учение о совестном акте покажется кому-нибудь «нравственным преувеличением», а потому чем-то «отпугивающим» и «нежизненным»: «совестный акт» – скажет и подумает иной трезвый реалист – вряд ли доступен простому и обыденному человеку; он по плечу разве только праведникам, у которых от праведности исчезают всякие связи с жизнью, ибо жизнь человеческая строится не на праведности, а на живом движении инстинктивного своекорыстия и на живом сплетении противоборствующих личных и массовых интересов; жизнь не нуждается в совестном акте, а совестный акт неизбежно отвергает и разрушает нормальную жизнь…

После того что нами уже вскрыто[55], это суждение не заслуживает подробного опровержения: жизнь человеческая, а особенно духовная культура, строится на взаимном уважении и доверии людей, на чувстве собственного достоинства, на чести, служении, внутренней свободе и дисциплине, а источником всего этого является вера в Бога и совестный акт. Это уже вскрыто нами и показано. И теперь мы можем добавить к этому ещё одно общее соображение.

Совесть светит людям не только в момент совестного акта, но и всю жизнь после него. И чем ранее ребёнок переживает его до конца, хотя бы всего один раз, тем лучше. Свет совестного акта имеет свойство не угасать и тогда, когда по внешней видимости огонь его померк и не горит более; люди не представляют себе, во что бы превратилась их жизнь, если бы совесть угасла в них до конца и навеки, подобно тому, как они не воображают себе того вселенского мрака, который окутал бы нас, если бы солнце угасло навсегда, ибо теперешние наши ночи не дают нам настоящего мрака кромешного, а живут закатившимся солнцем. Пусть человеческая жизнь редко осуществляет совестный акт во всей его силе и славе; она всё же остаётся пронизанной его зовами, его отсветами, его укорами, его обетованиями. Пусть люди суть существа житейского компромисса: эти компромиссы не компрометируют их до конца, пока в глубине сердца жива совесть. Пусть люди жадны, жёстки и грешны, но Господь повелевает «солнцу» светить и для праведных, и для грешных. И часто, очень часто человек не сознаёт мотивов своего поступка, не отдаёт себе отчёта в том, какое влияние на него имеет совесть и до какой степени он, падая и уже пав, спасён и пригрет её незримыми лучами.

Дело не в том, чтобы все люди стали праведниками; и неизвестно, осуществится ли и когда это неправдоподобное блаженство. Дело в том, чтобы каждое новое поколение расчищало в себе внутренние пути, ведущие к совести, и держало бы открытыми те священные ворота, за которыми она скрывается. Ибо бессовестное поколение, если оно придёт когда-нибудь, погубит жизнь человека и его культуру на земле.

Глава пятая

О семье

1. Значение семьи

Семья есть первый, естественный и в то же время священный союз, в который человек вступает в силу необходимости. Он призван строить этот союз на любви, на вере и на свободе, научиться в нём первым совестным движениям сердца и подняться от него к дальнейшим формам человеческого духовного единения – родине и государству.

Семья начинается с брака и в нём завязывается. Но человек начинает свою жизнь в такой семье, которую он сам не создавал: это семья, учреждённая его отцом и матерью, в которую он входит одним рождением, задолго до того, как ему удаётся осознать самого себя и окружающий его мир. Он получает эту семью как некий дар судьбы. Брак по самому существу своему возникает из выбора и решения, а ребёнку не приходится выбирать и решать: отец и мать как бы образуют ту предустановленную для него судьбу, которая выпадает ему на его жизненную долю, и эту судьбу он не может ни отклонить, ни изменить, ему остаётся только принять её и нести всю жизнь. То, что выйдет из человека в его дальнейшей жизни, определяется в его детстве, и притом самим этим детством; существуют, конечно, врождённые склонности и дары, но судьба этих склонностей и талантов – разовьются ли они в дальнейшем или погибнут, и если расцветут, то как именно – определяется в раннем детстве.

Вот почему семья является первичным лоном человеческой культуры. Мы все слагаемся в этом лоне, со всеми нашими возможностями, чувствами и хотениями; и каждый из нас остаётся в течение всей своей жизни духовным представителем своей отечески-материнской семьи или как бы живым символом её семейственного духа. Здесь пробуждаются и начинают развёртываться дремлющие силы личной души; здесь ребёнок научается любить (кого и как?), верить (во что?) и жертвовать (чему и чем?)[56]; здесь слагаются первые основы его характера; здесь открываются в душе ребёнка главные источники его будущего счастья и несчастья; здесь ребёнок становится маленьким человеком, из которого впоследствии развивается великая личность или, может быть, низкий проходимец. Не прав ли Макс Мюллер, когда он пишет: «Я думаю, что там, где речь идёт о воспитании детей, к жизни надо подходить как к чему-то в высшей степени серьёзному, ответственному и высокому»; и не прав ли немецкий богослов Толук, утверждая: «Мир управляется из детской»? Мир не только строится в детской, но и разрушается из неё; здесь прокладываются не только пути спасения, но и пути погибели. И если мы подумаем, что «следующее поколение» всё время вновь нарождается и воспитывается и что все его будущие подвиги и преступления, его духовная сила и его возможное духовное крушение уже теперь, всё время, слагаются и созревают вокруг нас и при нашем содействии или бездействии, то мы сможем отдать себе отчёт в том, какая ответственность лежит на нас…

Всё это означает, что семья есть как бы живая «лаборатория» человеческих судеб – личных и народных, и притом каждого народа в отдельности и всех народов сообща, с тем отличием, однако, что в лаборатории обычно знают, что делают, и действуют целесообразно, а в семье обычно не знают, что делают, и действуют как придётся. Ибо семейная «лаборатория» возникает от природы, на иррациональных путях инстинкта, традиции и нужды; здесь люди не задаются никакой определённой творческой целью, а просто живут, удовлетворяют свои собственные потребности, изживают свои склонности и страсти и то удачно, то беспомощно несут последствия всего этого. Природа устроила так, что одно из самых ответственных и священных призваний человека – быть отцом и матерью – делается для человека доступным просто при минимальном телесном здоровье и половой зрелости, так что человеку достаточно этих двух условий для того, чтобы не задумываясь наложить на себя это призвание… «А чтоб иметь детей – кому ума недоставало?!» (Грибоедов). Вследствие этого утонченнейшее, благороднейшее и ответственнейшее искусство на земле – искусство воспитания детей — почти всегда недооценивается и продешевляется; к нему и доселе подходят так, как если бы оно было доступно всякому, кто способен физически рождать детей, как если бы существенным было именно зачатие и рождение, а остальное – именно воспитание – было бы совсем несущественно или могло бы делаться как-то так, само собой. На самом же деле тут всё обстоит совсем иначе. Окружающий нас мир людей таит в себе многое множество личных неудач, болезненных явлений и трагических судеб, о которых знают только духовники, врачи и прозорливые художники; и все эти явления сводятся в последнем счёте к тому, что родители этих людей сумели их только родить и дать им жизнь, но открыть им путь к любви, к внутренней свободе, вере и совести, т. е. ко всему тому, что составляет источник духовного характера и истинного счастья, не сумели; родители по плоти сумели дать своим детям, кроме плотского существования, только одни душевные раны[57], иногда даже сами не замечая того, как они возникали у детей и въедались в душу, но не сумели дать им духовного опыта[58], этого целительного источника для всех страданий души…

Бывают эпохи, когда эта небрежность, эта беспомощность, эта безответственность родителей начинают возрастать от поколения к поколению. Это как раз в те эпохи, когда духовное начало начинает колебаться в душах, слабеть и как бы исчезать; это эпохи распространяющегося и крепнущего безбожия и приверженности к материальному, эпохи бессовестности, бесчестия, карьеризма и цинизма. В такие эпохи священное естество семьи не находит себе больше признания и почёта в человеческих сердцах; им не дорожат, его не берегут, его не строят. Тогда в отношениях между родителями и детьми возникает некая «пропасть», которая, по-видимому, увеличивается от поколения к поколению. Отец и мать перестают «понимать» своих детей, а дети начинают жаловаться на «абсолютную отчуждённость», водворившуюся в семью; и, не понимая, откуда это берётся, и забывая свои собственные детские жалобы, выросшие дети завязывают новые семейные ячейки, в которых непонимание и отчуждение обнаруживаются с новою и большею силою. Непрозорливый наблюдатель мог бы прямо подумать, что время настолько ускорило свой бег, что между родителями и детьми установилась всё возрастающая душевно-духовная дистанция, которую нельзя ни заполнить, ни преодолеть; тут, думают они, нельзя ничего поделать: история спешит, эволюция с повышенной быстротой создаёт всё новые уклады, вкусы и воззрения, старое стремительно старится, и каждое следующее десятилетие несёт людям новое и неслыханное… Где же тут угнаться за молодёжью?! – и всё это говорится так, как если бы духовные основы жизни тоже подлежали веянию моды и технических изобретений…

В действительности это явление объясняется совсем иначе, а именно – заболеванием и оскудением человеческой духовности, и в особенности духовной традиции. Семья распадается совсем не от ускорения исторического темпа, но вследствие переживаемого человеком духовного кризиса. Этот кризис подрывает семью и её духовное единение, он лишает её главного, того единственного, что может сплотить её, спаять и превратить в некое прочное и достойное единство, а именно чувства взаимной духовной сопринадлежности. Половая потребность, инстинктивные влечения создают не брак, а всего только биологическое сочетание (спаривание); из такого сочетания возникает не семья, а элементарное рядомжительство рождающих и рождённых (родителей и детей). Но «похоть плоти» есть нечто неустойчивое и самовольное; она тянет к безответственным изменам, к капризным новшествам и приключениям; у неё, так сказать, «короткое дыхание», едва достаточное для простого деторождения и совершенно не соответствующее задаче воспитания.

В действительности человеческая семья, в отличие от «семьи» у животных, есть целый остров духовной жизни. И если она этому не соответствует, то она обречена на разложение и распад. История показала и подтвердила это с достаточной наглядностью: великие крушения и исчезновения народов возникают из духовно-религиозных кризисов, которые выражаются прежде всего в разложении семьи. Понятно, почему это так было и бывает. Семья есть первоначальная, исходная ячейка духовности – как в том смысле, что именно в семье человек впервые научается (или, увы, не научается!) быть личным духом, так и в том смысле, что духовные силы и умения (или, увы, слабости и неумения), полученные от семьи, человек переносит затем на общественную и государственную жизнь. Вот почему духовный кризис поражает прежде всего исходную ячейку духовности; если духовность колеблется и слабеет, то она слабеет прежде всего в семейной традиции и в семейной жизни. Но, раз поколебавшись в семье, она начинает слабеть и вырождаться и во всех человеческих отношениях и организациях: больная клетка создаёт больные организмы.

Только дух имеет достаточно глубокое и длительное дыхание для того, чтобы творчески создавать и поддерживать естество семьи, чтобы успешно разрешать не только «проблему половой любви», но и проблему создания нового, лучшего и более свободного поколения. Поэтому формула брака звучит не так: «я жажду», или «я желаю», или «мне хочется», а скорее таю «в любви и через любовь я создаю новую, лучшую и более свободную человеческую жизнь»… Она звучит не таю «желаю наслаждаться моим счастьем», ибо это была бы формула, уводящая брак на уровень простого спаривания, а скорее таю «я хочу создать свой собственный духовный очаг и в этом найти своё счастье».

Всякая настоящая семья возникает из любви и даёт человеку счастье. Там, где заключается брак без любви, семья возникает лишь по внешней видимости; там, где брак не даёт человеку счастья, он не выполняет своего первого назначения. Научить детей любви родители могут лишь тогда, если они сами в браке умели любить. Дать детям счастье родители могут лишь постольку, поскольку они сами нашли счастье в браке. Семья, внутренне спаянная любовью и счастьем, есть школа душевного здоровья, уравновешенного характера, творческой предприимчивости. В просторе народной жизни она подобна прекрасно распустившемуся цветку. Семья, лишённая этой здоровой центростремительности, растрачивающая свои силы на судороги взаимного отвращения, ненависти, подозрения и семейных сцен, есть настоящий рассадник больных характеров, психопатических тяготений, неврастенической вялости и жизненного неудачничества. Она подобна тем больным растениям, которым ни один хороший садовник не даст места в своём саду.

Если ребёнок не научится любви в семье своих родителей, то где же он научится ей? Если он с детства не привыкнет искать счастья именно во взаимной любви, то в каких же злых и дурных влечениях он будет искать счастья в зрелом возрасте? Дети всё перенимают и всему подражают, незаметно, но глубоко вчувствуясь в жизнь своих родителей, тонко подмечая, угадывая, иногда бессознательно следя за старшими наподобие неутомимых следопытов. И тот, кому приходилось слышать и регистрировать детские высказывания, точки зрения и игры в несчастных и разлагающихся семьях, где жизнь есть сплошное мучительство, лицемерие и надрыв, тот знает, какое больное и гибельное наследство получает от родителей такая несчастная детвора.

Чтобы развиваться верно и творчески, ребёнок должен иметь в своей семье очаг любви и счастья. Только тогда он сможет развернуть свои нежнейшие и духовнейшие способности; только тогда его собственная инстинктивная жизнь не будет вызывать в нём ни ложного стыда, ни болезненного отвращения; только тогда он сможет прильнуть с любовью и гордостью к традиции своей семьи и своего рода с тем, чтобы принять её и продолжить её своею жизнью. Вот почему любовная и счастливая семья есть живая школа – сразу – и творческого равновесия души, и здорового органического консерватизма. Там, где царит здоровая семья, там творчество будет всегда достаточно консервативным для того, чтобы не выродиться в беспочвенную революционность, а консерватизм будет всегда достаточно творческим для того, чтобы не выродиться в реакционное мракобесие.

В любовной и счастливой семье воспитывается человек с неповреждённым душевным организмом, который сам способен органически любить, органически строить и органически воспитывать. Детство есть счастливейшее время жизни: время органической непосредственности; время уже начавшегося и ещё предвкушаемого «большого» счастья; время, когда все прозаические «проблемы» безмолвствуют, а все поэтические проблемы зовут и обещают; время повышенной доверчивости и обострённой впечатлительности; время душевной незасоренности и искренности; время ласковой улыбки и бескорыстного доброжелательства. Чем любовнее и счастливее была родительская семья, тем больше этих свойств и способностей сохранится в человеке, тем больше такой детскости он внесёт в свою взрослую жизнь, а это значит, тем неповрежденнее останется его душевный организм, тем естественнее, богаче и творчески продуктивнее расцветёт его личность в лоне его родного народа.

И вот главным условием такой семейной жизни является способность родителей ко взаимной духовной любви. Ибо счастье даётся только любовью долгого и глубокого дыхания, а такая любовь возможна только в духе и через дух.

2. О духовно здоровой семье

Напрасно думать, что духовность доступна только людям образованным, людям высокой культуры. История всех времён и народов показывает, что именно образованные слои общества, увлекаясь игрою сознания и отвлеченностями ума, гораздо легче утрачивают ту непосредственную силу доверия к показаниям внутреннего опыта, которая необходима для духовной жизни. Ум, порвавший с глубиною чувства и с художественною силою воображения, привыкает обливать всё ядом праздного, разрушающего сомнения и поэтому оказывается в отношении духовной культуры не строящим, а разрушающим началом. Напротив, у людей наивно-непосредственных эта разрушающая сила ещё не начинает действовать. Человек малой «культурности» гораздо более способен прислушиваться к показаниям внутреннего опыта, т. е. прежде всего сердца, совести, чувства справедливости, чем человек хотя бы и большой, но рационалистической культуры. Простая душа наивна и доверчива; может быть, именно потому она легковерна и суеверна, и верит, где не надо, но зато самый дар веры у неё не отнят, а потому она способна верить и там, где надо. Пусть духовность её – некритическая, малоразумная, недифференцированная – тянет к мифу и к магии, связана со страхом и может заблудиться в колдовстве. Но духовность её несомненна и подлинна – и в способности внимать дыханию и зову Божию, и в любви сострадательной, и в любви патриотически-жертвенной, и в совестном акте, и в чувстве справедливости, и в способности наслаждаться красотою природы и искусства, и в проявлениях собственного достоинства, правосознания и деликатности. И напрасно образованный горожанин стал бы воображать, будто всё это недоступно «необразованному крестьянину»!.. Словом, духовная любовь доступна всем людям, независимо от уровня их культурности. И всюду, где она обнаруживается, она является истинным источником прочности и красоты семейной жизни.

В самом деле, человек призван к тому, чтобы видеть и любить в любимой женщине (или соответственно – в любимом мужчине) не только плотское начало, не только телесное явление, но и «душу» – своеобразие личности, особливость характера, сердечную глубину, для которых внешний состав человека служит лишь телесным выражением или живым органом. Любовь только тогда является простым и кратковременным вожделением, непостоянным и мелким капризом плоти, когда человек, желая смертного и конечного, любит скрытую за ним бессмертность и бесконечность; вздыхая о плотском и земном, радуется духовному и вечному, иными словами – когда он ставит свою любовь перед лицом Божиим и Божиими лучами освещает и измеряет любимого человека… В этом – глубокий смысл христианского «венчания», венчающего супругов венцом радости и муки, венцом духовной славы и нравственной чести, венцом пожизненной и нерасторжимой духовной общности. Ибо вожделение может быстро пройти, оно бывает подслеповатым. И предчувствовавшееся наслаждение может обмануть или надоесть. И что тогда? Взаимное отвращение прикреплённых друг к другу людей?.. Судьба человека, который в ослеплении связал себя, а прозрев, проклял свою связанность? Пожизненная унизительность ежедневной лжи и лицемерия? Или развод? Прочность семьи требует иного; люди должны желать не только утех любви, но и ответственного совместного творчества, духовной общности в жизни, в страдании и в ношении бремен, по древнеримской брачной формуле: «Где ты, Кай, там и я, твоя Кая»…

То, что должно возникнуть из брака, есть прежде всего новое духовное единение и единство – единство мужа и жены: они должны понимать друг друга и делить радость и горе жизни; для этого они должны однородно воспринимать и жизнь, и мир, и людей. Здесь важно не душевное подобие и не одинаковость характеров и темпераментов, а однородность духовных оценок, которая только и может создать единство и общность жизненной цели у обоих. Важно то, чему ты поклоняешься? чему молишься? что любишь? чего желаешь себе в жизни и в смерти? чем и во имя чего ты способен жертвовать?[59] – и вот жених и невеста должны найти друг в друге это единочувствие и единолюбие, объединиться в том, что есть важнейшего в жизни и ради чего стоит жить… Ибо только тогда они сумеют, как муж и жена, всю жизнь верно воспринимать друг друга, верить друг другу и верить друг в друга. Это и есть самое драгоценное в браке: полное взаимное доверие перед лицом Божиим, – а с этим связано и взаимное уважение, и способность образовать новую, жизненно сильную духовную ячейку. Только такая ячейка может разрешить главную задачу брака и семьи – осуществить духовное воспитание детей.

Воспитать ребёнка значит заложить в нём основы духовного характера и довести его до способности самовоспитания. Родители, которые приняли эту задачу и творчески разрешили её, подарили своему народу и своей родине новый духовный очаг; они осуществили своё духовное призвание, оправдали свою взаимную любовь и укрепили, обогатили жизнь своего народа на земле; они сами вошли в ту Родину, которою стоит жить и гордиться, за которую стоит бороться и умереть.

Итак, нет более верной основы для достойной и счастливой семейной жизни, как взаимная духовная любовь мужа и жены, любовь, в которой начала страсти и дружбы сливаются воедино, перерождаясь в нечто высшее – в огонь всестороннего единения. Такая любовь примет не только наслаждение и радость – и не выродится, не выветрится, не огрубеет от них, но примет и всякое страдание, и всякое несчастье, чтобы осмыслить их, освятить их и очиститься через них. И только такая любовь может дать человеку тот запас взаимного понимания, взаимного снисхождения к слабостям и взаимного прощения, терпения, терпимости, преданности и верности, который необходим для счастливого брака.

Поэтому можно сказать, что счастливый брак возникает не просто из взаимной естественной склонности («по милу хорош»), но из духовного сродства людей («по хорошу мил»)[60], которое вызывает непоколебимую волю – стать живым единством и соблюсти это единство во что бы то ни стало, и соблюсти его не только напоказ людям, но на самом деле перед лицом Божиим. В этом глубочайший смысл религиозного освящения брака и соответствующего церковного обряда. Но это составляет и первое, необходимейшее условие для верного, духовного воспитания детей.

Я уже указывал на то, что ребёнок вступает в семью своих родителей как бы в доисторическую эпоху своей личности и начинает дышать воздухом этой семьи со своего первого физического вздоха. И вот в душном воздухе несогласной, неверной, несчастной семьи, в пошлой атмосфере бездуховного, безбожного прозябания, не может расцвести здоровая детская душа. Ребёнок может приобрести чутьё и вкус к духу только у духовно осмысленного семейного очага; он может органически почувствовать всенародное единение и единство, только испытав это единство в своей семье, а не почувствовав этого всенародного единства, он не станет живым органом своего народа и верным сыном своей родины. Только духовное пламя здорового семейного очага может дать человеческому сердцу накалённый угль духовности, который будет и греть его, и светить ему в течение всей его дальнейшей жизни.

1. Так, семья имеет призвание дать ребёнку самое главное и существенное в его жизни. Блаженный Августин сказал однажды, что «человеческая душа – христианка от природы». Это слово особенно верно в применении к семье. Ибо в браке и в семье человек учится от природы любить, из любви и от любви страдать, терпеть и жертвовать, забывать о себе и служить тем, кто ему ближе всего и милее всего. Всё это есть не что иное, как христианская любовь. Поэтому семья оказывается как бы естественною школою христианской любви, школою творческого самопожертвования, социальных чувств и альтруистического образа мыслей. В здоровой семейной жизни душа человека с раннего детства обуздывается, смягчается, приучается относиться к ближним с почтительным и любовным вниманием. В этом умягчённом, любовном настроении она предварительно прикрепляется к тесному домашнему кругу с тем, чтобы дальнейшая жизнь вывела её в этой самой внутренней «установке» к широким кругам общества и народа.

2. Далее, семья призвана воспринимать, поддерживать и передавать из поколения в поколение некую духовно-религиозную, национальную и отечественную традицию. Из этой семейной традиции и благодаря ей возникла вся наша индоевропейская и христианская культура – культура священного очага семьи[61]: с её благоговейным почитанием предков, с её идеей священной межи, огораживающей родовые могилы, с её исторически слагающимися национальными обычаями и нарядами. Это семья создала и выносила культуру национального чувства и патриотической верности. И сама идея «родины», лона моего рождения, и «отечества», земного гнёзда моих отцов и предков, возникла из недр семьи как телесного и духовного единства. Семья есть для ребёнка первое родное место на земле; сначала – место-жилище, источник тепла и питания, потом – место осознанной любви и духовного понимания. Семья есть для ребёнка первое «мы», возникшее из любви и добровольного служения, где один стоит за всех и все за одного. Она есть для него лоно естественной солидарности, где взаимная любовь превращает долг в радость и держит всегда открытыми священные врата совести[62]. Она есть для него школа взаимного доверия и совместного, организованного действования. Не ясно ли, что истинный гражданин и сын своей родины воспитывается именно в здоровой семье?

3. Далее, ребёнок учится в семье верному восприятию авторитета. В лице естественного авторитета отца и матери он впервые встречается с идеею ранга и научается воспринимать высший ранг другого лица, преклоняясь, но не унижаясь, и научается мириться с присущим ему самому низшим рангом, не впадая ни в зависть, ни в ненависть, ни в озлобление. Он научается извлекать из начала ранга и из начала авторитета всю их творческую и организационную силу, в то же время освобождая себя духовно от их возможного «гнёта» посредством любви и уважения[63]. Ибо только свободное признание чужого высшего ранга научает переносить свой низший ранг без унижения, и только любимый и уважаемый авторитет не гнетёт душу человека.

В здоровой христианской семье есть один-единственный отец и одна-единственная мать, которые совместно представляют единый властвующий и организующий авторитет в семейной жизни. В этой естественной и первобытной форме авторитетной власти ребёнок впервые убеждается в том, что власть, насыщенная любовью, является благостною силою и что порядок в общественной жизни предполагает наличность такой единой, организующей и повелевающей власти; он научается тому, что принцип патриархального единодержавия содержит в себе нечто целесообразное и оздоровляющее; и, наконец, он начинает понимать, что авторитет духовно старшего человека совсем не призван подавлять или порабощать подчинённого, пренебрегать его внутренней свободой и ломать его характер, но что, наоборот, он призван воспитывать человека к внутренней свободе[64].

Так, семья есть первая, естественная шкала свободы: в ней ребёнок должен в первый, но не в последний раз в жизни найти верный путь к внутренней свободе, принять из любви и уважения к родителям все их приказы и запреты во всей их кажущейся строгости, вменить себе в обязанность их соблюдение, добровольно подчиниться им и предоставить своим собственным воззрениям и убеждениям свободно и спокойно созревать в глубине души. Благодаря этому семья становится как бы начальной школой для воспитания свободного и здорового правосознания.

4. Пока семья будет существовать (а она будет существовать, как всё природное, вечно), она будет школой здорового чувства частной собственности. Нетрудно убедиться, почему это так обстоит.

Семья есть данное от природы общественное единство – в жизни, в любви, в труде, в заработке и в имуществе. Чем прочнее, чем сплоченнее семья, тем обоснованнее является её притязание на то, что творчески создали и приобрёли её родители и родители её родителей. Это есть притязание на их хозяйственно-овеществленный труд, всегда сопряжённый с лишениями, страданиями, с напряжением ума, воли и воображения; притязание – на наследственно передающееся имущество, на семейно приобретённую частную собственность, которая является сущим источником не только семейного, но и всенародного довольства.

Здоровая семья всегда была и всегда будет органическим единством – по крови, по духу и по имуществу. И это единое имущество является живым знаком кровного и духовного единства, ибо это имущество в том виде, как оно есть, возникло именно из этого кровного и духовного единения и на пути труда, дисциплины и жертв. Вот почему здоровая семья учит ребёнка сразу целому ряду драгоценных умений. Ребёнок научается пробивать себе в жизни дорогу при помощи собственной инициативы и в то же время высоко ценить и соблюдать принцип социальной взаимопомощи, ибо семья, как целое, устраивает свою жизнь именно по частной, собственной инициативе – она есть самостоятельное творческое единство, а в своих собственных пределах семья есть настоящее воплощение взаимопомощи и так называемой «социальности». Ребенок научается постепенно быть «частным» лицом, самостоятельной индивидуальностью и в то же время ценить и беречь лоно семейной любви и семейственной солидарности; он научается самостоятельности и верности — этим двум основным проявлениям духовного характера. Он научается творчески обходиться с имуществом, вырабатывать, создавать и приобретать хозяйственные блага и в то же время подчинять начала частной собственности некоторой высшей, социальной (в данном случае – семейной) целесообразности… А это и есть то самое умение, или, лучше сказать, искусство, вне которого не может быть разрешён социальный вопрос нашей эпохи.

Само собой разумеется, что только здоровая семья может верно разрешить все эти задачи. Семья, лишённая любви и духовности, где родители не имеют авторитета в глазах детей, где нет единства ни в жизни, ни в труде, где нет наследственной традиции, может дать ребёнку очень мало или же не может дать ему ничего. Конечно, и в здоровой семье могут совершаться ошибки, могут слагаться в том или ином отношении «пробелы», которые способны повести к общей или частичной неудаче. Идеала нет на земле… Однако с уверенностью можно сказать, что родители, которые сумели приобщить своих детей к духовному опыту[65] и вызвать в них процесс внутреннего самоосвобождения[66], будут всегда благословенны в сердцах детей… Ибо из этих двух основ вырастает и личный характер, и прочное счастье человека, и общественное благополучие.

3. Основные задачи воспитания

Всё то, что мы доселе установили о духовно здоровой семье, как бы предрешает вопрос об основных задачах воспитания.

Можно было бы просто сказать, что всё воспитание ребёнка или, во всяком случае, его основная задача состоит в том, чтобы ребёнок получил доступ ко всем сферам духовного опыта; чтобы его духовное око открылось на всё значительное и священное в жизни; чтобы его сердце, столь нежное и восприимчивое, научилось отзываться на всякое явление Божественного в мире и в людях. Надо как бы повести или сводить душу ребёнка во все «места», где можно найти и пережить нечто Божественное[67]; постепенно всё должно стать ей доступным – и природа во всей её красоте, в её величии и таинственной внутренней целесообразности, и та чудесная глубина, и та благородная радость, которую даёт нам истинное искусство, и неподдельное сочувствие всему страдающему, и действенная любовь к ближнему, и блаженная сила совестного акта, и мужество национального героя, и творческая жизнь национального гения, с его одинокой борьбой и жертвенной ответственностью, и главное – непосредственное молитвенное обращение к Богу, который и слышит, и любит, и помогает. Надо, чтобы ребёнок получил доступ всюду, где Дух Божий дышит, зовёт и раскрывается – как в самом человеке, так и в окружающем его мире…

Душа ребёнка должна научиться воспринимать сквозь весь земной шум и сквозь всю неиссякающую пошлость повседневной жизни священные следы и таинственные уроки Всевышнего, воспринимать их и следовать им, чтобы, внемля им, всю жизнь «обновляться духом ума своего» (Еф. 4, 23). Подобно тому, как однажды выразил это Лафатер65: «Внимай тихому гласу вещающего в тебе Господа…» Чтобы ребёнок, вырастая и входя в пору зрелости, привык искать и находить во всём некий высший смысл; чтобы мир не лежал перед ним плоской, двумерной и скудной пустыней; чтобы он мог сказать миру вещей словами поэта:

Кругом обставшие меня

Всегда безмолвные предметы,

Лучами тайного огня

Вы осиянны и согреты[68]

И мог закончить свою жизнь словами глубокомысленного созерцателя Баратынского:

Велик Господь! Он милосерд, но прав,

Нет на земле ничтожного мгновенья…[69]

Духовно живой человек всегда внемлет Духу – и в событиях дня, и в невиданной грозе, и в мучительном недуге, и в крушении народа. И, вняв, отзывается не пассивно созерцательным пиетизмом, но и сердцем, и волею, и делом.

Итак, самое важное в воспитании – это духовно пробудить ребёнка и указать ему перед лицом грядущих трудностей, а может быть, уже подстерегающих его опасностей и искушений жизни источник силы и утешения в его собственной душе. Надо воспитать в его душе будущего победителя, который умел бы внутренне уважать самого себя и утверждать своё духовное достоинство и свою свободу, духовную личность, перед которой были бы бессильны все соблазны и искушения современного сатанизма.

Как бы странно и сомнительно ни прозвучало это указание для педагогически неискушённого человека, но по существу оно остаётся непоколебимым: самое большое значение имеют первые пять-шесть лет детской жизни, а в следующее за ним десятилетие (с шестого по шестнадцатый год жизни) многое, слишком многое, завершается в человеке чуть ли не на всю жизнь. В первые годы детской жизни душа ребёнка так нежна, так впечатлительна и беспомощна… Он как бы плывёт в потоке наивной, непосредственной доверчивости и некоего как бы предмирного «всесмешения»: «свет и тьма», «твердь и вода» ещё не отделены друг от друга; и свод, имеющий потом отделить дневное сознание от нашей бессознательной сферы, ещё не создался в процессе вытеснения[70]. Этот свод, который будет потом всю жизнь обуздывать кипение страстей и замыкать томление аффектов, подчиняя их творческой жизненной целесообразности, находится ещё в стадии возникновения. В этот период жизни впечатлениям открыта последняя глубина души; она вся всему доступна и не защищена никакой защитной бронёй; всё может стать или уже становится её судьбой, всё может повредить ребёнку или, как говорит народ, испортить ребёнка. И действительно, всё вредное, дурное, злобное, потрясающее или мучительное, что ребёнок воспринимает в этот первый, роковой период своей жизни, – всё причиняет ему душевную рану (травму), последствия которой он потом влачит в себе через всю жизнь то в виде нервного подёргивания, то в виде истерических припадков, то в виде уродливой склонности, извращения или прямой болезни. И обратно, всё то светлое, духовное и любовное, что детская душа получает в эту первую эпоху, приносит потом, в течение всей жизни, обильный плод. В эти годы ребёнка надо беречь, не терзать его никакими страхами и наказаниями, не будить в нём преждевременно элементарные и дурные инстинкты. Однако упускать эти годы в смысле духовного воспитания было бы столь же недопустимо и непростительно. Надо сделать так, чтобы в душу ребёнка проникало как можно больше лучей любви, радости и Важней благодати. Здесь надо не баловать ребёнка, не потакать его капризам, не изнеживать его и не топить его в физических ласках, но заботиться о том, чтобы ему нравилось, чтобы его умиляло и радовало всё то, что есть в жизни Божественного: от солнечного луча до нежной мелодии, от жалости, сжимающей сердце, до прелестной бабочки, от первой, лепетом сказанной молитвы до героической сказки и легенды… Родители могут быть твёрдо уверены: здесь ничто не пропадёт, ничто не канет бесследно, всё даст плоды, всё принесёт хвалу и совершение. Но пусть никогда ребёнок не будет для родителей игрушкой и забавой; пусть он будет для них нежным цветком, который нуждается в солнце, но который так легко может быть незаметно надломлен. Именно в эти первые годы детства, когда ребёнок считается несмышлёнышем, родители должны помнить при всяком обхождении с ним, что дело не в их родительских восторгах, наслаждениях и забавах, а в состоянии детской души, абсолютно впечатлительной и (именно вследствие несмыслия своего) абсолютно беспомощной…

Итак, до пяти-шести лет, т. е. до самого «вытесняющего» перелома в детской душе, ребёнка нужно душевно беречь, как нежный цветок, с тем чтобы затем постепенно изменить весь тон воспитания, ибо после периода душевной теплицы должен наступить период душевного закала; ребёнок должен приучаться внутренне к самообладанию и к высоким требованиям; и этот процесс дастся ему тем легче, чем меньше травм он вынесет из первого периода. В нежнейшую эпоху своей жизни ребёнок должен привыкнуть к семье – к любви, а не к ненависти и зависти, к спокойному мужеству и самодисциплине, а не к страху, унижениям, доносам и предательству. Ибо воистину мир можно пересоздать, перевоспитать из детской, но в детской же можно его и погубить.

Духовная атмосфера здоровой семьи призвана привить ребёнку потребность в чистой любви, склонить к мужественной искренности и способность к спокойной и достойной дисциплине.

Чистота любви, о которой здесь идёт речь, имеет в виду эротическую сторону жизни.

Вряд ли есть что-нибудь более вредное для жизни и для всей судьбы ребёнка, как слишком раннее эротическое пробуждение его души, в особенности если это пробуждение происходит в той форме, что ребёнок начинает воспринимать жизнь пола как что-то низменное и грязное, как предмет тайных мечтаний и постыдных забав, или ещё если это пробуждение вызывается неосторожностями или прямыми грубостями со стороны нянек, воспитателей или родителей…

Вредность преждевременного эротического пробуждения состоит в том, что на юную душу возлагается непосильная задача, которую она не может ни разрешить, ни изжить, ни достойно понести или устранить. Тогда ребёнок оказывается без вины виноватым и безысходно обременённым; начинается бесплодная и нечистая работа воображения, сопровождающаяся судорожными попытками вытеснить весь этот непосильный заряд и в то же время – болезненными напряжениями нервной системы. Начинаются внутренние конфликты и страдания, с которыми ребёнок не может справиться; ему приходится отвечать за невольные настроения и поступки; и ответственность эта превышает его душевные силы; в последней родовой глубине инстинкта начинается болезненное смятение, о котором ребёнок не может даже совсем высказаться, – и весь организм души и тела оказывается выведенным из равновесия. Большинство так называемых дефективных детей проходит этот страдальческий путь без всякой вины и очень редко встречает со стороны взрослых чуткое понимание и помощь…

Нередко бывает и хуже, именно, когда кто-нибудь из товарищей или взрослых, испорченных дурным опытом, начинает просвещать (т. е. портить) ребёнка в вопросах половой жизни. Там, где для чистой и целомудренной души, собственно говоря, нет ничего «грязного» («ибо всякое творение Божие хорошо». Тим. 1, 4, 4), несмотря на все человеческие несовершенства, заблуждения и болезни, – потому что грязное, чисто воспринятое, есть уже не грязное, а больное или трагическое, – там, в душе такого несчастного ребёнка, искажается жизнь воображения и развращается жизнь чувства, причём это искажение и развращение может излиться и в настоящее неисцелимое душевное уродство. Душевное восприятие такого ребёнка становится пошлым или полуслепым – он как бы не видит чистого в жизни, а видит во всём двусмысленное и грязное; с этой точки зрения он начинает воспринимать всю человеческую любовь, и притом не только её чувственную сторону, но и духовную. Чистое осмеивается; интимное и нежное забрасывается уличной грязью; здоровый половой инстинкт начинает тянуть к извращениям; всё священное в любви, в браке и в семье оказывается вывернутым, осквернённым и утраченным. Там, где уместно благоговейное молчание, шёпот или молитва, водворяется атмосфера двусмысленных улыбок и плоского подмигивания. Душевное целомудрие гибнет; воцаряется бесстыдство и бесцеремонность; все священные удержи и запреты души колеблятся; ребёнок оказывается душевно растлённым и как бы проституированным. Человек переживает целое духовное опустошение: в его «любви» отмирает всё священное и поэтическое, чем живёт и строится человеческая культура; начинается разложение семьи. Можно было бы прямо сказать, что в процессе современного разложения семьи и связанной с ним большевизации нравов вреднейшее и разрушительное значение принадлежит непристойному анекдоту, внесённому в детскую. Порнография есть одно из величайших зол в деле воспитания; и чем скорее родители, воспитатели и духовники объединятся между собою для того, чтобы повести против неё решительную и неутомимую борьбу, полную осторожного такта и психологического искусства, тем лучше будет для всего человечества.

Ещё одна серьёзная опасность грозит эротически чистой любви ребёнка – от неосторожных или грубых родительских проявлений.

При этом я имею в виду прежде всего так называемую обезьянью любовь родителей, т. е. слишком чувственную влюблённость их в ребёнка, которого они то и дело волнуют всевозможными и неумеренными физическими ласками, заигрываниями, щекоткой, вознёй, не постигая безрассудства и вредоносности всего этого; этим они, с одной стороны, вызывают в душе ребёнка целый поток напрасного и неутолимого возбуждения и причиняют ему ненужные душевные травмы, с другой стороны – избаловывают и изнеживают его, подрывая его способность к выдержке и самообладанию[71].

Наряду с этим надо поставить и всевозможные неумеренные проявления взаимной любви родителей в присутствии детей. Супружеское ложе родителей должно быть прикрыто для детей целомудренной тайной, хранимой естественно и неподчеркнуто; пренебрежение этим вызывает в душах детей самые нежелательные последствия[72], о которых следовало бы написать целое научное исследование… Во всём и всегда есть некая правильная и драгоценная мера, которую люди должны блюсти, а в данном случае эта мера может быть предсказана только живым чувством такта и в особенности врождённым женщине естественным и мудрым целомудрием.

Помимо всего этого, должны быть особо упомянуты те разрушительные для семейной жизни взаимные супружеские измены со стороны родителей, которые дети подмечают с таким ужасом и переживают так болезненно; иногда такие события переживаются детьми как настоящие душевные катастрофы. Родители всегда должны помнить о том, что дети не просто воспринимают отца и мать или подмечают за ними, но что они в глубине души идеализируют их, мечтают о них и втайне жаждут видеть в них идеал совершенства[73]. Конечно, с самого начала ясно, что каждому ребёнку предстоит пережить в этом вопросе некоторое разочарование, ибо совершённых людей нет, совершенство принадлежит одному Богу. Но это неизбежное разочарование не должно приходить слишком рано, оно не должно быть слишком острым и глубоким, оно не должно обрушиваться на ребёнка в виде катастрофы. Тот час, когда ребёнок утрачивает уважение к отцу или матери – хотя бы никто не заметил этого крушения, хотя бы и сам ребёнок пережил его в молчаливом разочаровании или даже отчаянии, – этот час обозначает собою духовную катастрофу семьи; и редкой семье удаётся оправиться впоследствии от этой катастрофы.

Словом, счастливый ребёнок наслаждается в счастливой семье эротически чистой атмосферой. Для этого родителям необходимо искусство духовно-целомудренной любви.

Второй особенностью здоровой семьи является атмосфера искренности.

Родители и воспитатели не должны лгать детям ни в каких важных, значительных обстоятельствах жизни. Всякую ложь, всякий обман, всякую симуляцию или диссимуляцию ребёнок подмечает с чрезвычайной остротой и быстротой – и, подметив, впадает в смущение, соблазн и подозрительность. Если ребёнку нельзя сообщить что-нибудь, то всегда лучше честно и прямо отказать ему в ответ или провести определённую границу в осведомлении, чем выдумывать вздор и потом запутываться в нём или чем лгать и обманывать и потом быть изобличённым детской проницательностью. И не следует говорить так «это тебе рано знать» или «этого ты всё равно не поймёшь»: такие ответы только раздражают в душе ребёнка любопытство и самолюбие. Лучше отвечать так «я не имею права сказать тебе это; каждый человек обязан хранить известные секреты, а допытываться о чужих секретах неделикатно и нескромно». Этим не нарушается прямота и искренность и даётся конкретный урок долга, дисциплины и деликатности…

Родителям и воспитателям совершенно необходимо понять, что переживает ребёнок, встречая с их стороны ложь или обман. Ребёнок прежде всего теряет непосредственное доверие к родителям; он наталкивается на стену неправды в них, и чем холоднее, изворотливее, циничнее преподносится ему эта неправда, тем ядовитее она оказывается для детской души. Поколебавшись в доверии, ребёнок становится подозрителен и ждёт новой лжи и обмана; он колеблется и в своём уважении к родителям. В силу естественной подражательности он начинает отвечать им тем же, постепенно замыкается от них и приучается сам лгать и обманывать. Это переносится и на других людей; у ребёнка появляется склонность к хитрости и неверности вообще. В нём исчезает ясность и прозрачность души; он начинает жить сначала мелкими, а потом и крупными самообманами. Кризис доверия вызывает (рано или поздно) и кризис веры, ибо вера требует душевной цельности и искренности. Итак, все основы духовного характера приходят у ребёнка в состояние кризиса или оказываются просто подорванными. В душе водворяется та атмосфера лукавства, притворства и малодушия, к которой человек постепенно привыкает настолько, что перестаёт замечать её, а из этой атмосферы и вырастают потом всё большие интриги и предательства.

Никогда из лживой, пролганной семьи не выйдет искренний, верный и мужественный человек, разве только в порядке отвращения к своей семье и духовного преодоления её наследия. Ибо ложь растлевает человека незаметно, незаметно проникая из невинных пустяков в глубину священных обстояний; и удержать её действие на поверхности житейских пустяков могут только люди с уже сложившимся духовным характером, люди, уже утвердившиеся в Боге. И если в современном мире всё кишит открытой ложью, обманом, неверностью, интригой, предательством и изменой своей родине, то это несчастье имеет свои корни в двух явлениях: во всеобщем религиозном кризисе и в атмосфере семейной лживости. Из семьи, где всё построено на фальши и трусости, где сердце утратило искренность и мужество, в общество и в мир вступают только фальшивые люди. Но там, где в семье царит и ведёт дух прямоты и искренности, там дети оказываются предрасположенными к честности и верности. Лживость в детской ядовита тем, что она приучает человека к нечестности наедине с собою и к подлости с другими.

Есть особое искусство правдивости и искренности, которое нередко требует от человека больших совестных напряжений внутри и большого такта в обхождении с людьми и, сверх того, всегда мужества. Это искусство даётся нелегко, но в здоровых и счастливых семьях оно процветает всегда.

Наконец, особенностью здоровой и счастливой семьи является спокойная, достойная дисциплина.

Такая дисциплина не может возникнуть из атмосферы родительского террора, от кого бы он ни исходил – от отца или от матери. Такая система террора, поддерживаемая криками и угрозами, моральным гнётом или телесными наказаниями, вызывает у здорового ребёнка чувство возмущения, легко переходящее в отвращение, ненависть и презрение. Ребёнок чувствует себя унижаемым и не может не возмущаться; эта система изливает на него поток оскорблений, и он не может не противостать им. Эти унижения и оскорбления он может, что называется, проглатывать и сносить молча; но его бессознательное никогда не изживёт этих травм и не простит их родителям. Там, где семейная власть осуществляется угрозами и страхом, там на каждом шагу ощущается враждебная напряжённость; там воцаряется система «защитного обмана» и лукавства; там оба поколения остаются, быть может, ещё в состоянии пространственного рядомжительства, но семья как живое, органическое единство, держащееся силою взаимной любви и доверия, оказывается разрушенной. Дети, униженные угрозами, наказаниями и вечным страхом, защищаются всеми средствами и постепенно приучаются, иногда сами того не замечая, к внутренней вседозволенности. И если эта атмосфера вседозволенности устанавливается в их отношении к родителям, то что же можно будет ждать от них в их отношении к другим, посторонним людям? Восстание против родителей перевёртывает в человеческом сердце все нормальные основы общежития – чувство ранга, идею свободно признанного авторитета, начала лояльности, верности, дисциплины, чувство долга и правосознание; и семейный террор оказывается одним из главных источников общественной деморализации и политической революционности. Семья становится школой вечного, несытого бунтарства; и проявления его могут стать фатальными в жизни народа и государства.

Настоящая, подлинная дисциплина есть по существу своему не что иное, как внутреннее самообладание, присущее самому дисциплинированному человеку. Она не есть ни душевный «механизм», ни так называемый «условный рефлекс». Она присуща человеку изнутри, душевно, органически; так что если в ней есть элемент «механизма» или «механичности», то дисциплина всё-таки органически предписывается человеком самому себе. Поэтому настоящая дисциплина есть прежде всего проявление внутренней свободы, т. е. духовного самообладания и самоуправления. Она принимается и поддерживается добровольно и сознательно. Труднейшая часть воспитания и состоит в том, чтобы укрепить в ребёнке волю, способную к автономному самообладанию. Способность эту надо понимать не только в том смысле, чтобы душа умела сдерживать и понуждать себя, но и в том смысле, чтобы это было ей нетрудно. Разнузданному человеку всякий запрет труден; дисциплинированному человеку всякая дисциплина легка, ибо, владея собой, он может уложить себя в любую, благую и осмысленную форму. И тогда владеющий собою способен повелевать и другими. Вот почему русская пословица говорит: «Превысокое владетельство – собою владеть».

Однако эта способность владеть собою, которая даётся человеку тем труднее, чем страстнее и разностороннее его душа, не должна превращать внутреннюю жизнь в какое-то подобие тюрьмы или каторги. Поистине настоящая дисциплина и организация имеются лишь там, где, образно выражаясь, последняя капля пота, вызванная дисциплинирующим и организующим усилием и напряжением, стёрта с чела или, ещё лучше – где усилие было легко и напряжение совсем не вызвало её. Дисциплина не должна становиться высшей или самодовлеющей целью; она не должна развиваться в ущерб свободе и искренности в семейной жизни; она должна быть духовным умением или даже искусством и не должна превращаться в тягостный догмат или в душевное каменение; она не должна парализовывать любовь и духовное общение в семейной жизни[74]. Словом, чем незаметнее прививается детям дисциплина и чем менее она при соблюдении её бросается в глаза, тем удачнее протекает воспитание. И если это достигнуто, то дисциплина удалась и задача разрешена. И, может быть, для её удачного разрешения лучше всего положить в основу самообладания свободный совестный акт.

Итак, есть особое искусство повеления и запрета, оно даётся не легко. Но в здоровых и счастливых семьях оно цветёт всегда.

Однажды Кант высказал о воспитании простое, но верное слово: «Воспитание есть величайшая и труднейшая проблема, которая может быть поставлена человеку». И вот эта проблема действительно раз навсегда поставлена огромному большинству людей. Разрешение этой проблемы, от которой всегда зависит будущность человечества, начинается в лоне семьи, и заменить семью в этом деле ничто не может, ибо только в семье природа дарует необходимую для воспитания любовь, и притом с такою щедростью, как нигде более. Никакие детские сады, детские дома, приюты и тому подобные фальшивые замены семьи никогда не дадут ребёнку необходимого, ибо главной силой воспитания является то взатное чувство личной незаменимости, которое связывает родителей с ребёнком и ребёнка с родителями связью единственной в своём роде – таинственной связью кровной любви. В семье, и только в семье ребёнок чувствует себя единственным и незаменимым, выстраданным и неотрывным, кровью от крови и костью от кости – существом, возникшим в сокровенной совместности двух других существ и обязанным им своей жизнью, личностью, раз навсегда приятною и милою во всём её телесном – душевном – духовном своеобразии[75]. Это не может быть ничем заменено; и как бы трогательно ни воспитывался иной приёмыш, он всегда будет вздыхать про себя о своём кровном отце и о своей кровной матери…

Именно семья дарит человеку два священных первообраза, которые он носит в себе всю жизнь и в живом отношении к которым растёт его душа и крепнет его дух: первообраз чистой матери, несущей любовь, милость и защиту, и первообраз благого отца, дарующего питание, справедливость и разумение. Горе человеку, у которого в душе нет места для этих зиждительных и ведущих первообразов, этих живых символов и в то же время творческих источников духовной любви и духовной веры! Ибо поддонные силы его души, не пробуждённые и не взлелеянные этими благими, ангелоподобными образами, могут остаться в пожизненной скованности и мертвости.

Суровой и мрачной стала бы судьба человечества, если бы однажды в душах людей до конца иссякли эти священные источники. Тогда жизнь превратилась бы в пустыню, деяния людей стали бы злодеяниями, а культура погибла бы в океане нового варварства.

Эту таинственную связь человека со священными силами, или прообразами, которые открываются ему в недрах его семьи и рода, с дивною силою почуял и выговорил Пушкин: один раз в язычески-мифологической форме, именуя эти прообразы «пенатами», или «домашними божествами»; другой раз – в обращении к тому, что знаменует жилище семьи и священный прах предков.

…Ещё единый гимн —

Внемлите мне, пенаты! вам пою

Ответный гимн. Советники Зевеса…

Примите гимн, таинственные силы!..

Так, я любил вас долго! Вас зову

В свидетели, с каким святым волненьем

Оставил я людское стадо наше,

Дабы стеречь ваш огнь уединённый,

Беседуя один с самим собою. <Да,>

Часы неизъяснимых наслаждений!

Они дают нам знать сердечну глубь,

В могуществе и в немощах сердечных

Отлюбить, лелеять научают

Не смертные, таинственные чувства,

И нас они науке первой учат:

Чтить самого себя. О, нет, вовек

Не преставал молить благоговейно

Вас, божества домашние[76].

Так, из духа семьи и рода, из духовного и религиозно осмысленного приятия своих родителей и предков родится и утверждается в человеке чувство собственного духовного достоинства, эта первая основа внутренней свободы, духовного характера и здоровой гражданственности. Напротив, презрение к прошлому, к своим предкам и, следовательно, к истории своего народа порождает в человеке безродную, безотечественную, рабскую психологию. А это означает, что семья есть первооснова родины.

Во втором отрывке Пушкин выражает эту мысль с ещё большею точностью и страстностью.

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека, —

Залог величия его.

Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва,

Без них наш тесный мир – пустыня,

Душа – алтарь без божества.

Так, семья есть первичное лоно человеческой духовности, а потому и всей духовной культуры, и прежде всего – родины.

Глава шестая

О родине

1. Проблема

В судорогах бесплодного и разъедающего сомнения современный человек, пытаясь отвергнуть веру, свободу, совесть и семью, не останавливается и перед драгоценным началом родины. И, странное дело, в этом вопросе, как и в некоторых других, соблазнительное сомнение, исходящее от врагов духа и христианства, встречает своеобразный отклик в пределах самого христианства. Старые, изжитые и отвергнутые христианскими исповеданиями идеи, идеи первых веков, оживают или всплывают на поверхность сознания и тем увеличивают современную смуту и шатание умов.

Кто эти сомневающиеся отрицатели родины и что мы должны им противопоставить?

Современный христианин, сомневающийся в «допустимости» родины, по-видимому, имеет в виду следующее.

Христианская любовь, говорит он себе, учит нас видеть брата в каждом человеке; все люди всех стран и народов имеют единого Небесного Отца и призваны, став пред Его лицом, искренно и последовательно признавать своё вселенское братство. А это означает, что христианин рождён быть гражданином вселенной; и высшее призвание его состоит в том, чтобы отвергнуть всякие условные деления людей – по сословиям, странам, классам, национальностям, расам и т. д. Все эти перегородки должны пасть в душе христианина, а в этом падении сокрушится и деление человечества на различные «родины» и «отечества». Разве дело не обстоит так, что каждый личный человеческий дух во вселенной есть как бы живое жилище Божие или некий алтарь для Его священного пламени? Разве человечество, с точки зрения христианской, не есть братская община, каждый член которой рождён для веры и добрых дел и потому имеет неотъемлемое право получить внешнюю свободу и воспользоваться ею для внутреннего самоосвобождения?[77] Словом, разве христианин не рождён для интернационализма? Разве он имеет основание серьёзно и последовательно говорить о различных национальностях, причислять себя к одной из них и служить ей преимущественно или даже исключительно? Нет, патриотизм и национализм решительно несовместимы с духом христианства… Отечество христианина на земле – вселенная; и христианин не имеет права иметь сверх того или наряду с этим ещё особую, земную родину, любить её, строить её и бороться за неё с решимостью и мужеством…

Наряду с такими христианами, которые, может быть, рассуждают искренно, хотя и поверхностно, и наряду с такими нехристианами, которые поддерживают первых из лицемерно-гуманных соображений, в наши дни имеется ещё неопределённое множество людей, которые подтачивают начала «родины» и «национализма» из побуждений нигилистических. Современный мир всё более пронизывается интернационалистическими организациями; одни из них считают принцип национал-патриотизма устаревшим и реакционным, а потому не заслуживающим поддержки; другие отвергают этот принцип последовательно и агрессивно, считая его по существу вредным и нетерпимым предрассудком. Замечательно, что такой интернационализм захватывал в течение XIX и XX веков всё более широкие круги. Появились, например, организации, которые поставили себе задачу преодолеть и устранить национальные языки и заменить их единым, искусственно выдуманным, «синтетическим» языком (волапюк67 и эсперанто). Разрослись и окрепли так называемые рабочие интернационалы, утверждающие, что солидарность хозяйственно-производящих классов должна весить больше, чем национально-патриотическая или государственная сопринадлежность людей. Сложилось и крайнее, большевистское воззрение, согласно которому господство должно принадлежать социально-революционному принципу, а этот принцип требует, чтобы сознательный пролетарий предавал свою родину и в мирное время, и особенно во время войны, работая на её разложение и на победу рабочего интернационала[78]. И замечательно, что сторонникам большевистского нигилизма от времени до времени удаётся приобретать себе сторонников и в христианском лагере.

В противовес этим неверным и соблазнительным учениям мы должны поставить основную проблему открыто и недвусмысленно и спросить себя: можно ли обосновать и оправдать начало родины духовно, перед лицом Божиим и перед лицом христианства?

С самого начала ясно, что жизнь человечества на земле подчинена пространственно-территориальной необходимости: земля велика, и человечество разбросано по её лицу. Оно не может и никогда не сможет победить эту пространственную разъединенность и управляться из единого мирового центра. Условия расстояний, климата, расы, хозяйства, государственного управления и законов, языка и обычая, вкусов и душевного уклада действуют на людей различающе и обособляюще (дифференциация), и человечеству приходится просто принимать эти условия жизни и приспособляться к ним. Идея сделать всех людей одинаковыми во всех отношениях и подчинить их единой всеведущей и всеорганизующей власти есть идея бредовая, больная, и потому она не заслуживает серьёзного опровержения. Культурный человек должен жить и трудиться оседло; и эта оседлость, с одной стороны, прикрепляет человека и отделяет его от далеко живущих, с другой стороны, заставляет его войти в организованные волевые союзы местного характера. В результате этого мир распадается на пространственно раздельные государства, которые не могли бы слиться в одно единое государство даже при самом сильном и добром желании. Силою инстинкта самосохранения, подобия, пространства, взаимной защиты, географических рубежей и оружия люди объединяются в правовые, властвующие союзы и сживаются друг с другом; подобие родит единение, а долгое единение усиливает подобие; одинаковый климат, интерес, образ жизни и труда, наряд и обычай поддерживают это уподобление и завершают правовую и бытовую спайку. Государственная власть закрепляет всё это единою системою законов и общественной дисциплиной. Психологически говоря, в основе всего этого лежит, конечно, инстинкт самосохранения и далее – краткость личной жизни и ограниченность личной силы в труде и творчестве. Человеку нет времени для долгого выбора, на него давит суровая необходимость – он вынужден примкнуть к одной, единой и единственной, хорошо организованной группе и искать у неё, именно у неё, и только у неё, обороны, помощи и суда. А примкнуть к одной группе значит противопоставить себя остальным. Общественная солидарность и общественная противоположность связаны друг с другом и обусловлены друг другом, как, например, свет и тьма. Беда, опасность и страх научают человека солидаризироваться со своими ближними; из этой солидарности возникают первые проблески правосознания, «верности» и «патриотического настроения». И, таким образом, «патриотизм» оказывается, по-видимому, неизбежным, целесообразным и жизненно полезным…

Однако наша задача совсем не сводится к тому, чтобы установить инстинктивную необходимость и эмпирическую целесообразность «патриотического настроения». Любовь к родине должна быть нами духовно оправдана и обоснована, а всё то, что мы доселе установили, есть не более чем ряд соображений о жизненно-бытовой пользе патриотизма. Мы совсем ещё не подошли к последнему и глубочайшему источнику любви к родине, который действительно даёт христианину основание и право поставить свой патриотизм на первое место, а вселенскому гражданству отвести второе, осуществляя это и чувством, и волею, и поступками. Дело не в том, что нам навязывает природа и история; они могут навязывать нам и духовно неприемлемые вещи (например, людоедство в эпоху голода, панику на тонущем корабле и т. п.). Дело в том, чтобы вскрыть духовную и религиозную правоту патриотизма. А для этого необходимо показать, что любовь к родине есть творческий акт духовного самоопределения, верный перед лицом Божиим и потому благодатный. Только при таком понимании патриотизм и национализм могут раскрыться в их священном и непререкаемом значении; только при таком освещении инстинктивная необходимость и историческая целесообразность – все эти соображения об опасности, солидарности и взаимной обороне – получат своё главное и последнее обоснование.

Есть на свете предметы, которые можно воспринять только глазом (например, свет или цвет); есть такие предметы, которые доступны только уху и слуху (например, звук, пение, музыка); подобно этому есть такие предметы, которые могут быть восприняты, пережиты и приобретены только любовью (будь то любовь чистого инстинкта или любовь, прокалённая духом). К таким предметам принадлежит и родина. С человеком, у которого нет реального, живого опыта в этой сфере, который никогда не ощущал сердцем, что есть для него родина, трудно было бы даже беседовать на эту тему.

По-видимому, люди приобретают этот патриотический опыт без всяких поисков и исследований, он приходит как бы сам собою. Люди инстинктивно, естественно и незаметно привыкают к окружающей их среде, к природе, к соседям и культуре своей страны, к быту своего народа. Но именно поэтому духовная сущность патриотизма остаётся почти всегда за порогом их сознания. Тогда любовь к родине живёт в душах в виде неразумной, предметно неопределенной склонности, которая то совсем замирает и теряет свою силу, пока нет надлежащего раздражения (в мирные времена, в эпохи спокойного быта), то вспыхивает слепою и противоразумною страстью, пожаром проснувшегося, испуганного и ожесточившегося инстинкта, способного заглушить в душе и голос совести, и чувство меры и справедливости, и даже требования элементарного смысла. Тогда патриотизм оказывается слепым аффектом, который разделяет участь всех слепых и духовно непросветлённых аффектов: он незаметно вырождается и становится злой и хищной страстью – презрительной гордыней, буйной и агрессивной ненавистью; и тогда оказывается, что сам «патриот» и «националист» переживает не творческий подъём, а временное ожесточение и, может быть, даже озверение. Оказывается, что в сердце человека живёт не любовь к родине, а странная и опасная смесь из воинственного шовинизма и тупого национального самомнения или же из слепого пристрастия к бытовым пустякам и лицемерного великодержавного пафоса, за которым нередко скрывается личная или классовая корысть. Из такой атмосферы, подкреплённой чисто коммерческими интересами (сбыт товаров!), и возникает нередко та форма национализма, которая решительно не желает считаться ни с правами, ни с достоинствами других народов и всегда готова возвеличить пороки своего собственного. Люди, болеющие таким «патриотизмом», не знают и не постигают – ни того, что они «любят», ни того, за что они это «любят». Они следуют не духовно-политическим мотивам, из которых только и может родиться политика истинного великодержавия[79], а стадному или массовому инстинкту во всей его слепоте; и жизнь их «патриотического» чувства колеблется, как у настоящего животного, между бесплодной апатией и хищным порывом. Конечно, надо признать, что патриотизм слепого инстинкта лучше, чем отсутствие какой бы то ни было любви к родине; и возражать против этого могли бы только фанатики интернационализма. Однако ныне пришло время, когда такой, чисто инстинктивный патриотизм, сводящийся у некоторых народов к самой наивной националистической гордыне и к самой откровенной жажде завоеваний, готовит человеку неизмеримые опасности и беды; ныне пришло время, когда человечество особенно нуждается в духовно осмысленном и христиански облагороженном патриотизме, который совмещал бы страстную любовь и жертвенность с мудрым трезвением и чувством меры, ибо только такой патриотизм сумеет разрешить целый ряд ответственных проблем, стоящих перед современным человечеством… Нам, ищущим путей духовного обновления, не может быть безразлично, какой патриотизм мы утверждаем и какой национализм мы насаждаем.

Но, противопоставляя слепо-инстинктивный патриотизм духовному, мы нисколько не отрицаем и не умаляем силу инстинкта в отношении к родине и нации. Напротив. Здесь осуждается отнюдь не инстинкт – это было бы беспочвенно и нелепо, а только слепой, духовно не освящённый, противодуховный инстинкт. Нельзя человеку жить на земле без инстинкта, без этой таинственно-целесообразной, органически-мудрой, бессмысленно-страстной силы, от Бога дарованной и от природы нам присущей, – силы, строящей и личное здоровье, и приспособление к природе, и хозяйственный труд, и брак, и жизнь семьи, и историю народа. В здоровой жизни человека инстинкт и дух вообще не оторваны друг от друга, но степень их примирённости, взаимной согласованности и взаимного проникновения бывает неодинакова. Инстинкт, не приемлющий духа, слеп, самоволен, безудержен и чаще всего порочен; он идёт к крушению. Дух, не приемлющий инстинкта, подорван в своей силе, теоретичен, бесплоден и чаще всего нежизненен; он идёт к истощению. Инстинкт и дух призваны к взаимному приятию: так, чтобы инстинкт получил правоту и форму духовности, а дух получил творческую силу инстинктивности. Так и в патриотизме. Патриотизм есть любовь – не просто предпочтение, склонность или привычка. И если эта любовь не пустое слово и не поза, то она есть инстинктивная прилепленность к родному. Поэтому патриотизм всегда инстинктивен. Но он не всегда духовен. И то, что должно быть достигнуто, есть взаимное проникновение инстинкта и духа в обращении к родине. Инстинктивная страсть должна креститься огнём духа; духовное избрание, предпочтение и самоопределение должно получить всю силу инстинктивной страстности. Это будет любовь зрячая и оформляющая, это будет духовность таинственно-целесообразная и страстно-мудрая, это будет истинный патриотизм…

Как же это достигается и осуществляется? Поучительно отметить, что человек может прожить всю жизнь в пределах своего государства и «не найти» своей родины и не полюбить её, так что душа его будет до конца патриотически пустынна и мертва; и эта неудача или личная неспособность приведёт его к своеобразному духовному сиротству, к творческой беспочвенности и бесплодности. В современном мире есть множество таких несчастных безродных людей, которые не могут любить свою родину потому, что инстинкт их живёт лично-эгоистическим или эгоистически-классовым интересом, а духовного органа они лишены. И вот идея родины ничего не говорит их душе. Идея родины предполагает в человеке живое начало духовности. Родина есть нечто от духа и для духа, а в них – духа нет: он или безмолвствует, или мёртв. То, во что они верят, есть материя, тогда как начало духа отринуто или поругано; или то, чего они хотят, есть новое распределение материальных благ, а всё духовное им безразлично или враждебно[80]. Орган духа атрофирован в них, как же они могут найти и полюбить родину? Ибо обретение родины есть акт духовного (хотя бы смутно-духовного, хотя бы духовно-инстинктивного) самоопределения, предполягающий, что сам человек живёт духом и что духовный орган в нём не атрофирован; и этот акт самоопределения указывает ему его собственные духовные истоки и тем самым развязывает и оплодотворяет его собственное духовное творчество. Итак, духовно мёртвый человек не будет любить свою родину и будет готов предать её потому, что ему нечем воспринять её, – и найти её он не может. Бремя этой неспособности и этого духовного бессилия такие несчастные люди обычно несут в течение всей своей жизни.

Но бывает и так, что человек, в действительности не нашедший свою родину и не сумевший её полюбить, всё-таки всю жизнь ошибочно принимает и выдаёт себя за патриота. Это означает, что он прилепился своею любовью не к родине, а к какому-то «суррогату» её, который он по ошибке принимает за родину. Таким «суррогатом» может быть любое из перечисленных нами естественных и исторических условий, составляющих обстановку народной жизни: стоит только взять это эмпирическое условие жизни как нечто самостоятельное, оторвать его от духовного смысла и священного значения – и заблуждение возникает само собой. Нечто, взятое само по себе, в отрыве от духа, – ни территория, ни климат, ни географическая обстановка, ни пространственное рядомжительство людей, ни расовое происхождение, ни привычный быт, ни хозяйственный уклад, ни язык, ни формальное подданство – ничто не составляет Родину, не заменяет её и не любится патриотической любовью. Ибо всё это, взятое в отдельности, подобно телу без души, или колыбели без ребёнка, или раме без картины; всё это есть не более чем жилище родины, её орудие, её средство, её материал, но не она сама. Всё это необходимо ей; всё это через неё и через её жизнь получает высший смысл и священное значение, но она сама больше всего этого; она этим не исчерпывается и к этому не сводится; и потому она может жить и осуществляться – и при известных изменениях в её жилище или в её материале. Родина нуждается в территории, но территория не есть родина. Родине необходима географическая и климатическая обстановка, но похожие условия климата и географической обстановки можно найти и в другой стране и т. и. Ни одно из этих условий жизни, взятое само по себе, не может указать человеку его родину, ибо родина есть нечто от духа и для духа. И обратно: патриотизм может сложиться при отсутствии любого из этих содержаний. Есть люди, никогда не бывавшие в России и еле говорящие по-русски, но сердцем поющие и трепещущие вместе с Россией; и обратно: есть люди, русские по крови, происхождению, месту пребывания, быту, языку и государственной принадлежности – и предающие Россию, её судьбу, её жилище, её тело, её колыбель и её самое во славу материализма и интернационализма.

И вот, чтобы постигнуть сущность родины, необходимо уйти в глубь своего сердца, проверяя и удостоверяясь, и обнять взором весь объём человеческого духовного опыта.

Долгая жизнь на чужбине не делает её родиной, несмотря на сложившуюся привычку к чужому быту и природе и даже на принятие нового подданства, – всё это остаётся бессильным, пока человек не сольётся духом с дотоле чужим ему народом. Признак расы и крови не разрешает вопроса о родине: например, армянин может быть русским патриотом, а может быть и турецким патриотом, но может быть и армянским сепаратистом, революционным агитатором и в России, и в Турции. А в великую войну за Россию патриотически дрались на фронте представители многих десятков российских национальностей[81]. У людей смешанной крови происхождение бессильно разрешить вопрос о родине. Формальная принадлежность к какому-нибудь государству не только не обеспечивает патриотическое настроение у граждан, а наоборот – в случае завоевания или произвольного проведения границ создаёт недобровольное подданство и вызывает в душах упорное антипатриотическое напряжение…

Всё это означает, что родина не определяется и не исчерпывается этими содержаниями; она больше и глубже, чем каждое из них, взятое в отдельности, и чем все они вместе.

Французский аристократ, граф Шамиссо де Бонкур[82]69, родом из Шампани, братья которого были лейб-пажами Людовика XVI, спасается со своей семьёй в 1790 году от революционного террора в Германию, срастается с нею духовно и становится одним из глубочайших немецких лирических и патриотических поэтов. Швейцарские патриоты говорят на четырёх различных языках: немецком, французском, итальянском и лодинском. Лорд Биконсфильд (д’Израэли)70 был евреем и английским патриотом. Э. Ст. Чемберлен71 был англичанином и патриотом германской родины. Славный русский генерал 1812 года, Беннигсен72, был немцем по крови и русским патриотом. А ныне, в эпоху русского эмигрантского рассеяния, во всех государствах мира найдутся полноправные граждане, духовно верные России… И именно в этой связи осмысливается поступок английского индепендента Роджера Вильямса73, который, видя себя религиозно теснимым в Англии, порывает со всём, что обычно считается родиной, и отправляется за океан создавать себе новую родину, где английский дух сочетался бы со свободой вероисповедания…

Чем же определяется родина и как находит её человек?

2. Обретение родины

Человек находит родину не просто инстинктом, но инстинктивно укоренённым духом, и имеет её любовью. А это означает, что вопрос о родине разрешается в порядке самопознания и добровольного избрания.

Можно принудительно и формально причислить человека или целое множество людей к какому-нибудь государству. Можно наказывать и казнить людей за формально совершённую измену. Но заставить человека любить какую-нибудь страну как свою родину или быть националистом чужой ему нации – невозможно. Любовь возникает сама, а если она сама не возникает, то её не будет; она не вынудима, она есть дело свободы, внутренней свободы человеческого самоопределения.

Но этого мало. Она есть дело его духовной свободы, добровольного, духовного самоопределения. Как это понимать?

Установим прежде всего, что природные, исторические, кровные и бытовые связи, которые сами по себе могут и не указывать человеку его родину, могут и должны приобретать то духовное значение, которое делает их достойным предметом патриотической любви. Тогда они наполняются внутренним, священным значением, ибо человек воспринимает через них как бы тело, или жилище, или колыбель, или орудие и средство, или материал для духа, для своего духа, но не только для своего: для духа своих предков и своего народа. Все перечисленные нами внешние условия жизни становятся тогда верным знаком национального духа и необходимым ему материалом. Вот почему русскому сердцу не милы степи Пампасов и тундры Канады, но малороссийские степи и архангельские тундры могут заставить его сердце забиться. Не кровь сама по себе решает вопрос о родине, а кровь как воплотительница и носительница духовной традиции. Не территория священна и неприкосновенна, ибо императорская Россия уступила добровольно Аляску и никто не видел в этом позора, но территория, необходимая для расцвета русской национальной духовной культуры, всегда будет испытываться русскими патриотами как священная и неприкосновенная.

Итак, вопрос решается инстинктивно укоренёнными духом и любовью: духовной любовью[83], или, точнее и полнее, любовью к национальному духу.

Так, для истинного патриотизма характерна не простая приверженность к внешней обстановке и к формальным признакам быта, но любовь к духу, укрывающемуся в них и являющемуся через них, к духу, который их создал, выработал, выстрадал или наложил на них свою печать. Важно не «внешнее», само по себе, а «внутреннее», не видимость, а сокровенная и явленная сущность. Важно то, что именно любится в любимом и за что оно любится. И вот, истинным патриотом будет тот, кто обретёт для своего чувства предмет, действительно стоящий самоотверженной любви и служения, предмет, который прежде всего «по хорошу мил», а потом уже и «по милу хорош».

Это можно выразить так, что истинный патриот любит своё отечество не обычным сильным пристрастием, мотивированным чисто субъективно и придающим своему предмету мнимую ценность («по милу хорош»): «мне нравится моя родина, значит, она для меня и хороша»… Он любит её духовною, зрячею любовью; не только любит, но ещё утверждает совершенство любимого: «Моя родина прекрасна, на самом деле прекрасна – перед лицом Божиим; как же мне не любить её?!» Это значит, что истинный патриот исходит из признания действительного, не мнимого, объективного достоинства, присущего его родине; иными словами: он любит её  духовною любовью, в которой инстинкт и дух суть едино.

Любить родину значит любить нечто такое, что на самом деле заслуживает любви; так что любящий её прав в своей любви и служащий ей прав в своём служении; и в любви этой, и в служении этом он находит своё жизненное самоопределение и своё счастье. Предмет, именуемый родиною, настолько сам по себе, объективно и безусловно прекрасен, что душа, нашедшая его, обретшая свою родину, не может не любить её…

Человек не может не любить свою родину; если он не любит её, то это означает, что он её не нашёл и не имеет. Ибо родина обретается именно духом, духовным гладом, волею к Божественному на земле. Кто не голодает духом (ср. у Пушкина «Духовной жаждою томим»…), кто не ищет Божественного в земном, тот может и не найти своей родины, ибо у него может не оказаться органа для неё. Но кто увидит и узнает свою родину, тот не может не полюбить её. Родина есть духовная реальность. Чтобы найти её и узнать, человеку нужна личная духовность. Это просто и ясно: родина воспринимается именно живым и непосредственным духовным опытом; человек, совсем лишённый его, будет лишён и патриотизма.

Духовный опыт у людей сложен и по строению своему многоразличен; он захватывает и сознание человека, и бессознательно-инстинктивную глубину души: одному говорит природа или искусство родной страны; другому – религиозная вера его народа; третьему – стихия национальной нравственности; четвёртому – величие государственных судеб родного народа; пятому – энергия его благородной воли; шестому – свобода и глубина его мысли и т. д. Есть патриотизм, исходящий от семейного и родового чувства с тем, чтобы отсюда покрыть всю ширину и глубину и энергию национального духа и национального бытия[84]. Но есть патриотизм, исходящий от религиозного и нравственного облика родного народа, от его духовной красоты и гармонии с тем, чтобы отсюда покрыть все дисгармонии его духовного смятения. Так у Тютчева.

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймёт и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удручённый ношей крёстной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя[85]74.

Есть патриотизм, исходящий от природы и от быта, презирающий в них некий единый духовный уклад и лишь затем уходящий к проблемам всенародного размаха и глубины. Так, у Лермонтова («Отчизна»).

Люблю отчизну я, но странною любовью,

Не победит её рассудок мой!

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни тёмной старины заветные преданья —

Не шевелят волне отрадного мечтанья.

Но я люблю – за что, не знаю сам —

Её полей холодное молчанье,

Её лесов дремучих колыханье,

Разливы рек её, подобные морям;

Просёлочным путём люблю скакать в телеге

И, взором медленно пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень;

Люблю дымок спалённой жнивы,

В степи ночующий обоз,

И на холме, средь жёлтой нивы,

Чету белеющих берёз.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом,

Под говор пьяных мужичков[86]75.

Но есть иной патриотизм, исходящий от духовной отчизны, со кровенной и «таинственной», внемлющий «иному гласу», созерцающий «грань высокого призванья» и «окончательную цель» с тем, чтобы постигать и любить быт своего народа с этой живой, метафизической высоты. Таков граф А. К. Толстой («И. С. Аксакову»).

Судя меня довольно строго,

В моих стихах находишь ты,

Что в них торжественности много

И слишком мало простоты.

Так. В беспредельное влекома,

Душа незримый чует мир,

И я не раз под голос грома,

Быть может, строил мой псалтырь.

Но я не чужд и здешней жизни;

Служа таинственной отчизне,

Я и в пылу душевных сил

О том, что близко, не забыл.

Поверь, и мне мила природа

И быт родного нам народа;

Его стремленья я делю

И всё земное я люблю,

Все ежедневные картины,

Поля, и сёла, и равнины,

И шум колеблемых лесов,

И звон косы в лугу росистом,

И пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков;

В степи чумацкие ночлеги,

И рек безбережный разлив,

И скрип кочующей телеги,

И вид волнующихся нив;

Люблю я тройку удалую

И свист саней на всём бегу,

На славу кованную сбрую

И золочёную дугу;

Люблю тот край, где зимы долги,

Но где весна так молода,

Где вниз по матушке по Волге

Идут бурлацкие суда;

И все мне дороги явленья,

Тобой описанные, друг,

Твои гражданские стремленья

И честной речи трезвый звук.

Но всё, что чисто и достойно,

Что на земле сложилось стройно,

Для человека то ужель,

В тревоге вечной мирозданья,

Есть грань высокого призванья

И окончательная цель?

Нет, в каждом шорохе растенья

И в каждом трепете листа

Иное слышится значенье,

Видна иная красота!

Я в них иному гласу внемлю

И, жизнью смертною дыша,

Гляжу с любовию на землю,

Но выше просится душа;

И что её, всегда чаруя,

Зовёт и манит вдалеке,

О том поведать не могу я

На ежедневном языке.

И нет сомнения, что око, привыкшее к созерцанию непреходящего, легче обретёт вечные красоты и глубины в душе своего народа.

Итак, нет единого, для всех людей одинакового пути к родине. Один идёт из глубины инстинкта, от той священной купины76 духовной, которая горит и не сгорает в его бессознательном; другой идёт от сознательно-духовных созерцаний, за которыми следует, радуясь и печалясь, его инстинкт. Один начинает от голоса «крови» и кончает религиозной верой; другой начинает с изучения и кончает воинским подвигом. Но все духовные пути, как бы велико ни было их различие, ведут к ней. Патриотизм у человека науки будет иной, чем у крестьянина, у священника, у художника; имея единую родину, все они будут иметь её – и инстинктом, и духом, и любовью, и всё же каждый по-своему. Но человек, духовно мёртвый, не будет иметь её совсем. Душа, религиозно-пустынная и государственно-безразличная, бесплодная в познании, мёртвая в творчестве добра, бессильная в созерцании красоты, с совершенно неодухотворенным инстинктом, душа, так сказать, «духовного идиота» не имеет духовного опыта; и всё, что есть дух, и всё, что есть от духа, остаётся для неё пустым словом, бессмысленным выражением; такая душа не найдёт и родины, но, в лучшем случае, будет пожизненно довольствоваться её суррогатами, а патриотизм её останется личным пристрастием, от которого она, при первой же опасности, легко отречётся.

Иметь родину значит любить её, но не тою любовью, которая знает о негодности своего предмета и потому, не веря в свою правоту и в себя, стыдится и себя, и его – и вдруг выдыхается от «разочарования» или же под напором нового пристрастия. Патриотизм может жить и будет жить лишь в той душе, для которой есть на земле нечто священное, которая живым опытом (может быть, вполне «иррациональным») испытала объективное и безусловное достоинство этого священного – и узнала его в святынях своего народа.

Такой человек реально знает, что любимое им есть нечто прекрасное перед лицом Божиим, что оно живёт в душе его народа и творится в ней; и огонь любви загорается в таком человеке от одного простого, но подлинного касания к этому прекрасному. Найти родину значит реально испытать это касание и унести в душе загоревшийся огонь этого чувства; это значит пережить своего рода духовное обращение, которое обязывает к открытому исповеданию; это значит открыть в предмете безусловное достоинство, действительно и объективно ему присущее, и прилепиться к нему волею и чувством, и в то же время открыть в самом себе беззаветную преданность этому предмету и способность бескорыстно радоваться его совершенству, любить его и служить ему. Иными словами, это значит соединить свою жизнь с его жизнью и свою судьбу с его судьбою, а для этого необходимо, чтобы инстинкт человека приобрёл духовную глубину и дар духовной любви[87].

Вот этот процесс я и обозначаю словами: в основе патриотизма лежит акт духовного самоопределения.

Человек вообще определяет свою жизнь тем, что находит себе любимый предмет; тогда им овладевает новое состояние, в котором его жизнь заполняется любимыми содержаниями, а он сам прилепляется к их источнику и проникается тем, что этот источник ему несёт. При этом истинная любовь даёт всегда способность к самоотвержению, ибо она заставляет человека любить свой предмет больше себя.

И вот, когда человек так воспринимает духовную жизнь и духовное достояние своего народа, то он обретает свою родину и сам становится настоящим патриотом: он совершает акт духовного самоопределения, которым он отождествляет в целостном и творческом состоянии души свою судьбу с духовной судьбою своего народа, свой инстинкт с инстинктом всенародного самосохранения.

Духовное сокровище, именуемое родиною, не исчерпывается душевными состояниями людей; и всё же оно прежде всего живёт в них, в душах, и там должно быть найдено. Тот, кто чувствует себя в вопросе о родине неопределённо и беспомощно, тот должен обратиться прежде всего к своему собственному духу и узнать в своём собственном духовном опыте – духовное лоно своего народа (акт патриотического самопознания). Тогда он, подобно сказочному герою, припавшему к земле ухом, услышит свою родину; он услышит, как она в его собственной душе вздыхает и стонет, поёт, плачет и ликует; как она определяет, и направляет, и оплодотворяет его собственную личную жизнь. Он вдруг постигнет, что его личная жизнь и жизнь его родины суть в последней глубине нечто единое и что он не может не принять судьбу своей родины, ибо она так же неотрывна от него, как он от неё: и в инстинкте, и в духе.

Однако родина живёт не только в душах её сынов. Родина есть духовная жизнь моего народа; в то же время она есть совокупность творческих созданий этой жизни; и, наконец, она объемлет и все необходимые условия этой жизни – и культурные, и политические, и материальные (и хозяйство, и территорию, и природу). То, что любит настоящий патриот, есть не просто самый «народ» его, но именно народ, ведущий духовную жизнь, ибо народ, духовно разложившийся, павший и наслаждающийся нечистью, не есть сама родина, но лишь её живая возможность («потенция»). И родина моя действительно («актуально») осуществляется только тогда, когда мой народ духовно цветёт; достаточно вспомнить праведный, гневный пафос иудейских пророков-обличителей. Истинному патриоту драгоценна не просто самая «жизнь народа», и не просто «жизнь его в довольстве», но именно жизнь подлинно духовная и духовно-творческая; и поэтому, если он когда-нибудь увидит, что народ его утоп в сытости, погряз в служении мамону77 и от земного обилия утратил вкус к духу, волю и способность к нему, то он со скорбью и негодованием будет помышлять о том, как вызвать духовный голод в этих сытых толпах павших людей. Вот почему и все условия национальной жизни важны и драгоценны истинному патриоту – не сами по себе: и земля, и природа, и хозяйство, и организация, и власть, – но как данные для духа, созданные духом и существующие ради духа.

Вот в чём состоит это священное сокровище — родина, за которое стоит бороться и ради которого можно и должно идти и на смерть[88].

Здесь всё определяется не просто инстинктом, но глубже всего и прочнее всего— духовною жизнью, и через неё всё получает своё истинное значение и свою подлинную ценность. И если когда-нибудь начнётся выбор между частью территории, и пробуждением народа к свободе и духовной жизни, то истинный патриот не будет колебаться, ибо нельзя делать из территории, или хозяйства, или богатства, или даже простой жизни многих людей некий фетиш и отрекаться ради него от главного и священного — от духовной жизни народа.

Именно духовная жизнь есть то, за что и ради чего можно и должно любить свой народ, бороться за него и погибнуть за него.

В ней сущность родины, та сущность, которую стоит любить больше себя, которою стоит жить именно потому, что за неё стоит и умереть. С нею действительно стоит слить и свою жизнь, и свою судьбу, потому что она верна и драгоценна перед лицом Божиим. Духовная жизнь моего народа и создания её суть не что иное, как подлинное и живое Богу служение (богослужение!), которое должны чтить и охранять и все другие народы. Это живое Богу служение священно и оправданно само по себе и для меня; но не только для меня – и для всего моего народа, но не только для моего народа – для всех и навеки, для всех людей и народов, которые живут теперь и когда-нибудь будут жить. И если бы кто-нибудь захотел убедиться на историческом примере, что духовная жизнь иных народов действительно чтится всеми людьми через века, то ему следовало бы только подумать о Ветхом Завете, о греческой философии и греческом искусстве, о римском праве, об итальянской живописи, о германской музыке, о Шекспире и о русской изящной литературе XIX века…

Соединяя свою судьбу с судьбою своего народа – в его достижениях и в его падении, в часы опасности и в эпохи благоденствия, – истинный патриот отождествляет себя инстинктом и духом не с множеством различных и неизвестных ему «человечков», среди которых, наверное, есть и злые, и жадные, и ничтожные, и предатели; он не сливается и с жизнью тёмной массы, которая в дни бунта бывает, по бессмертному слову Пушкина, «бессмысленна и беспощадна»; он не приносит себя в жертву корыстным интересам бедной или роскошествующей черни (ибо чернью называется вообще жадная, бездуховная, противогосударственная масса, не знающая родины или забывающая её); он отнюдь не преклоняется перед «множеством» только потому, что на его стороне количество, и не считает, что большинство всегда одарено мудрою и безошибочною волею. Нет, он сливает свой инстинкт и свой фа* с инстинктом и с духом своего народа; и духовности своего народа он служит жизнью и смертью, ибо его душа и его тело естественно и незаметно следуют за совершившимся отождествлением. Подобно тому, как тело человека живёт только до тех пор, пока оно одушевлено, так душа истинного патриота может жить только до тех пор, пока она пребывает в творческом единении с жизнью своего народа. Ибо между ним и его народом устанавливается не только общение или единение, но обнаруживается прямое единство в инстинкте и в духе.

И это единство он передаёт многозначительным и искренним словом «мы».

Такое отождествление не может быть создано искусственно, произвольно или преднамеренно. Можно желать его – и не достигнуть, можно мечтать о нём – и не дойти до него. Оно может сложиться только сто собою, естественно и непроизвольно, как бы расцвести в душе, иррационально распуститься в ней, победить и заполнить её. Однако это признание «иррациональности» патриотического чувства отнюдь не следует толковать в смысле отказа от его постижения или в смысле его полной случайности, хаотичности, или неуловимой беззаконности. Ибо на самом деле это чувство, иррациональное по переживанию, подчинено совершенно определённым инстинктивно-духовным формам и законам, которые могут быть и должны быть постигнуты.

3. Что есть патриотизм

Патриотизм есть чувство любви[89] к родине, и потому он, как и всякое чувство, а особенно чувство любви, уходит корнями в глубину человеческого бессознательного, в жилище инстинкта и страстей, куда далеко не всякий любопытный глаз имеет доступ. Однако есть ступень духовного опыта и сила духовного видения, которая этот доступ открывает. Тогда обнаруживаются следующие формы и законы.

Прежде всего, обретение родины должно быть пережито каждым из людей самостоятельно и самобытно. Никто не может предписать другому человеку его родину – ни воспитатели, ни друзья, ни общественное мнение, ни государственная власть, – ибо любить, и радоваться, и творить по предписанию вообще невозможно[90]. Патриотизм, как состояние радостной любви и вдохновенного творчества, есть состояние духовное, и потому он может возникнуть только в порядке автономии (свободы) – в личном, но подлинном и предметном духовном опыте. Всякое извне идущее предписание может помешать этому опыту и привести к злосчастной симуляции. Любовь возникает «сама», в лёгкой и естественной предметной радости, побеждающей и умиляющей душу. Эта свободная предметная радость или осеняет человека – и тогда он становится живым органом любимого предмета и не тяготится этим, а радуется своему счастью; или она минует его душу – и тогда помочь ему может только такое жизненное потрясение, которое раскроет в нём источники духовного опыта и любви.

Так называемый казённый, внешне принудительный, официальный патриотизм далеко не всегда пробуждает и воспитывает в душе чувство родины, нередко даже повреждает его. А между тем опытный и тактичный воспитатель может действительно пробудить в ребёнке настоящий патриотизм. Но именно пробудить, а не навязать. Для этого он сам должен быть искренним и убеждённым патриотом и уметь убедительно показывать детям те глубины и прекрасности родины, которые на самом деле заслуживают любви и преклонения. Он должен не «проповедовать» любовь к родине, а увлекательно исповедовать и доказывать её делами, полными энергии и преданности. Он должен как бы вправить душу ребёнка в духовный опыт его родины, вовлечь её в него и приучить её пребывать в нём и творчески расцветать в нём. Тогда патриотическое самоопределение осуществится свободно и непосредственно. И ребёнок станет незаметно живым органом своей родины.

В основе такого слияния или сращения лежит всегда некоторая однородность в путях и способах духовной жизни: человек может узнать свой народ, прислушиваясь к жизни своего личного духа и к духовной жизни своего народа и узнавая своё творчество в его путях, а его пути в своём творчестве. Это даёт ему радостное, уверенное чувство, которое можно выразить словами:

Я – как он; он — как я…

Или ещё:

Мой дух — как его Дух; его Дух – как мой дух.

И следовательно: я есмь дух от Духа его; я принадлежу ему, а потому – ему моя любовь, моя воля, моя жизнь.

Вникнем в этот процесс основательнее и глубже, и мы найдём следующее.

Патриотическое единение людей покоится на некоторой сопринадлежности их, столь необходимой, естественной и священной, сколь необходим, естественен и священен человеку сам духовный Предмет и духовный способ жизни. Люди связуются в единую нацию и создают единую родину именно в силу подобия их духовного уклада, а этот духовный уклад вырабатывается постепенно, исторически из эмпирической данности – внутренней, скрытой в самом человеке (раса, кровь, темперамент, душевные способности и неспособности), и внешней (природа, климат, соседи). Вся эта внутренняя и внешняя эмпирическая данность, полученная народом от Бога и от истории, должна быть проработана духом, причём она и со своей стороны формирует дух народа, то облегчая ему его пути, то затрудняя и загромождая их. В результате возникает единый национально-духовный уклад, который и связует людей в патриотическое единство.

Бремя эмпирического существования вообще преодолевается только творчеством, т. е. созданием новых ценностей в страдании, в труде, во вдохновении. Человека вообще освобождает только прорыв к духу, только осуществление духовных состояний[91]. Личный страх и опасность, личное страдание и гибель перевешиваются и превозмогаются только тою любовью и тем радованием, которые посвящены не гибнущему, Божественному содержанию. И вот в этом творчестве и особенно в этом духовном творчестве каждый народ имеет свои специфические особенности, образующие его национальный духовный уклад, или, выражаясь философически, его национальный духовный акт[92].

Так, каждый народ по-своему вступает в брак, рождает, болеет и умирает;

по-своему ленится, трудится, хозяйствует и отдыхает;

по-своему горюет, плачет, сердится и отчаивается;

по-своему улыбается, смеётся и радуется;

по-своему ходит и пляшет;

по-своему поёт и творит музыку;

по-своему говорит, декламирует, острит и ораторствует;

по-своему наблюдает, созерцает и создаёт живопись;

по-своему исследует, познаёт, рассуждает и доказывает;

по-своему нищенствует, благотворит и гостеприимствует;

по-своему строит дома и храмы;

по-своему молится и геройствует; он по-своему возносится и падает духом;

по-своему организуется.

У каждого иное чувство права и справедливости, иной характер, иная дисциплина, иное представление о нравственном идеале, иная политическая мечта, иной государственный инстинкт. Словом, у каждого народа иной и особый национальный духовный акт.

Самые узлы исторически данного характера – инстинкта, страстей, темперамента, чувства, воображения, воли и мысли – распутываются и расплетаются у каждого народа по-своему; и по-своему же он превращает эти нити в духовную ткань. В борьбе души с её ограниченностью и с её несчастьем, с её страстями и с её невозможностями каждый индивидуальный человек слагает себе особый духовный путь; но именно этот путь выстраданной духовности роднит индивидуальную душу сходством и близостью с другими душами единого национального лона.

Замечательно, что нити душевного и духовного подобия связуют людей глубже, а потому и крепче других нитей. Самый путь и способ личного одухотворения, самый ритм духовной жизни в её созерцании и действии, самый характер умственного интереса, самая степень духовной жажды и удовлетворения, самый подъём отчаяния и славословия – всё скрепляет души единого народа подобием и близостью. Это подобие ведёт к тому, что люди связываются взаимным, глубоким тяготением, заставляющим их дорожить совместною жизнью, устраивать её и совершенствовать её организацию. Сходство в духовной жизни ведёт незаметно к интенсивному общению и взаимодействию, а это, в свою очередь, порождает и новые творческие усилия, и новые достижения, и новое уподобление. Духовное подобие родит духовное единение, и обратно. И весь этот процесс духовного «симбиоза» покоится в последнем счёте на сходном переживании единого и общего духовного предмета. Нет более глубокого единения, как в одинаковом созерцании единого Бога, но истинный патриотизм и приближается к такому единению.

Это не значит, что все сыны единой родины должны быть одного религиозного исповедания и принадлежать к единой церкви. Однако патриотическое единение будет несомненно более тесным, интимным и прочным там, где народ связан не только единой территорией и климатом, не только государственной властью и законами, не только хозяйством и бытом, но и духовной однородностью, которая доходит до единства религиозного исповедания и до принадлежности единой и единственной церкви. Патриотическое единение есть разновидность духовного единения, а поклонение Богу есть одно из самых глубоких и сильных проявлений человеческого духа.

Эту религиозную основу патриотизма культивировали ещё древние, языческие народы. Для них гражданственный патриотизм был прежде всего делом поклонения богам родного города. Клятва юноши, вступающего в кадр граждан, гласила: «Буду оборонять святилища и священные обряды и почитать святыни моей родины» (Поллукс)78; согласно этому «быть гражданином» было равносильно «соучастию в жертвоприношениях» (Демосфен)[93]79. Подобное этому мы находим и у римлян, например, у Цицерона, этого холодного мастера огненных слов: «Здесь моя вера, здесь мой род, здесь след моих отцов; я не могу выговорить, какой восторг охватывает моё сердце и моё чувство…»[94]

Так, в древности начало религиозного единения и начало патриотического единения просто совпадали: единый народ творил единую духовную культуру и имел единую веру. В дальнейшем процессе исторической дифференциации появились патриотические общины, не связанные единой религией, а также религиозные союзы (церкви), члены коих принадлежат к различным нациям, родинам и государствам.

Различие между религиозной и патриотической общиной состоит в том, что в религии люди любят Бога и верят в Бога, а в патриотическом единении люди любят свой народ в его духовном своеобразии и верят в духовную силу и в духовное творчество своего народа. Народ – не Бог, и возносить его на уровень Бога – слепо и грешно. Но народ, создавший свою родину, есть носитель и служитель Божьего дела на земле, как бы сосуд и орган Божественного начала. Это относится не только к «моему» народу (кто бы он ни был), но и ко всем другим народам, создавшим свою духовную культуру. Следовательно, это относится и к моему народу, а это для меня теперь важнее всего.

И вот, если мы взглянем глубже и пристальнее, то мы увидим, что каждый духовный акт имеет своё особое душевно-духовное строение, слагаясь по-своему из инстинктивных влечений, чувства, воли, воображения, мысли, ощущения и внешних поступков. Так обстоит и в религиозной вере, и в познании, и в нравственности, и в искусстве, и в правосознании, и в труде, и в хозяйственной деятельности – словом, во всей духовной жизни человека. Оказывается, что так обстоит дело не только в личной жизни каждого данного человека, но и в жизни целых народов. Каждый народ вынашивает и осуществляет в своей истории душевно-духовные акты особого национального строения, которые и придают всей его культуре своеобразный характер. И каждое создание этой культуры, начиная от резного украшения на избе и кончая учёным трактатом, начиная от национальной пляски и кончая музыкальной сонатой, начиная от простонародного костюма и кончая национальным героем или собором, расцветает и цветёт в его духовном саду и слагается как бы в духовную гирлянду, которая связует его в единство крепче всяких законов или оков. Каждое духовное достижение народа является единым, общим для всех очагом, от которого размножается, не убывая, огонь духовного горения; так что вся система национальной духовной культуры предстаёт в виде множества общих возжжённых огней, у которых каждый может и должен воспламенить огонь своего личного духа. И пламя это, перекидываясь на новые очаги, сохраняет свою изначальную однородность – и в ритме, и в силе, и в окраске, и во всём характере горения. Так народы слагаются в своеобразные духовные единства, а отсюда – всякая внешняя эмпирическая связь (расовая, пространственная, историческая) получает своё истинное и глубокое значение.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Путь духовного обновления
Из серии: Русские мыслители (Рипол)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Россия. Путь к возрождению (сборник) (И. А. Ильин, 1954) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я