Лестница в небо
Джон Бойн, 2018

Новая книга Джона Бойна – не только “роман с ключом”, где за многими главными действующими лицами стоят реальные люди, но и психологическая драма немалой силы, в которой наглядно показано, до чего легко покорить мир, если ты готов пожертвовать собственной душой. Ведь если присмотреться, истории можно отыскать повсюду, а где истории – там и сюжеты. Что еще нужно молодому человеку, который сам словно бы сошел со страниц романа Бальзака или Форстера? Морис больше всего на свете желает стать писателем, и случайная встреча с маститым литератором, у которого в чулане хранится один довольно жуткий скелет, становится необходимым толчком для карьеры героя в современной коммерческой литературе. А дальше лестница в небо строится уже сама, и ступени ее – головы тех, по ком ступает нога нового Растиньяка. Самый личный и пронзительный роман классика современной ирландской литературы – еще и острая сатира на весь нынешний литературно-издательский мир. После него ни одна книга уже не покажется вам просто книгой. В книге присутствует нецензурная брань!

Оглавление

  • Часть первая. Перед тем, как рухнула стена

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лестница в небо предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

A Ladder to the Sky by John Boyne

Copyright © John Boyne 2018

© Максим Немцов, перевод, 2019

© Андрей Бондаренко, макет, дизайн обложки, 2019

© “Фантом Пресс”, издание, 2019

* * *

Стивену Уолшу

Часть первая

Перед тем, как рухнула стена

Все, что происходит в области секса, — не частное дело личности, а означает жизнь и смерть нации.

Генрих Гиммлер[1]

1. Западный Берлин

Едва я принял это приглашение, как занервничал из-за поездки в Германию. В конце концов, столько лет прошло с тех пор, как я побывал там в последний раз, что уже непонятно, какие воспоминания зашевелятся во мне, когда я вновь окажусь в этой стране.

Была весна 1988-го — того года, когда в язык вошло слово “перестройка”, — и я сидел в баре гостиницы “Савой” на Фазаненштрассе, осмысляя свой шестьдесят шестой день рождения, до него оставалось всего несколько недель. На столике передо мной стояли бутылка рислинга и бокал, форма которого, как извещала сноска в меню, повторяла форму груди Марии-Антуанетты. Оно было очень хорошо — вино из тех, что подороже в обширном списке отеля, — но от того, что я его заказал, совесть меня не мучила: издатель заверил, что они с удовольствием покроют все мои расходы. Такой уровень щедрости был мне в новинку. Моя писательская карьера, начавшаяся более тридцати пяти лет назад и породившая шесть коротких романов и непродуманный сборник стихов, никогда не была успешной. Ни одна из моих книг не привлекла много читателей, несмотря на в общем положительные отзывы, да и большого международного расположения не снискала. Однако, к моему громадному удивлению, прошлой осенью меня удостоили значительной литературной награды за мой шестой роман “Трепет”. В кильватере Премии книга продавалась сравнительно неплохо, и ее перевели на многие иностранные языки. Равнодушие, каким обычно встречали мою работу, вскоре сменилось восторгом и критическим изучением, пока литературные страницы спорили друг с дружкой, кому следует воздать должное за мое возрождение. Меня вдруг бросились приглашать на литературные фестивали и звать на книжные гастроли по зарубежным странам. В Берлине происходило одно такое событие — ежемесячные чтения, проводимые “Литературхаусом”[2], — и, хотя я родился в этом городе, дома в нем себя вовсе не чувствовал.

Я вырос неподалеку от Тиргартена, где играл под сенью статуй прусских аристократов. Ребенком частенько бывал в зоопарке и фантазировал, как однажды устроюсь туда смотрителем. В шестнадцать я стоял с несколькими своими друзьями по гитлерюгенду, у каждого нарукавная повязка со свастикой, и мы ликовали, когда в самую середку парка от Рейхстага доставили Бегасов памятник Бисмарку: Гитлер тогда планировал “Вельтгауптштадт Германия”[3]. Год спустя я уже стоял один на Унтер-ден-Линден, а тысячи солдат вермахта маршировали перед нами после успешного присоединения Польши. Через десять месяцев после этого я оказался в третьем ряду митинга в Лустгартене, среди солдат-сверстников, — мы отдавали честь и клялись в верности фюреру, который ревел на нас с помоста, установленного перед собором Тысячелетнего Рейха.

Когда в 1946 году я наконец покинул отечество, меня приняли студентом в Кембридж, где я изучал английскую литературу, а потом провел несколько тягостных лет учителем в местной средней школе; акцент мой стал источником многих насмешек у юнцов, чьим семьям четыре десятка лет вооруженных конфликтов и шатких перемирий между двумя нашими странами нанесли раны и ущерб. По завершении докторантуры, однако, я выиграл место на факультете Кингз-колледжа, где ко мне отнеслись как к некоей диковине: парнягу выволокли из рядов смертоносного тевтонского поколения и приняли в благородную британскую институцию, которая в победе готова была выглядеть великодушной. Не прошло и десятка лет, как меня наделили профессорской ставкой, а надежность и респектабельность, связанные с таким титулом, впервые с детства позволили мне чувствовать себя безопасно и обеспечили дом и положение на весь остаток моих дней.

Тем не менее, когда меня знакомили с новыми людьми — с родителями моих студентов, скажем, или с каким-нибудь заезжим благотворителем, — часто замечалось, что я “также романист”, дополнение для меня как неуклюжее, так и постыдное. Разумеется, я надеялся, что у меня имеется хоть толика таланта, и жаждал более широкой читательской аудитории, но моим обыденным ответом на неизбежный вопрос: “А мне могут быть известны какие-то ваши книги?” — было: “Вероятно, нет”. Как правило, новый знакомый просил меня назвать какие-нибудь мои романы, и я выполнял просьбу, предвидя унижение, наблюдая растерянность на лице собеседника, пока я перечислял свои работы в хронологическом порядке.

В тот вечер — вечер, о котором рассказываю, — мне пришлось трудно в “Литературхаусе”, где я принял участие в публичном интервью, взятом журналистом из “Ди Цайт”. Поскольку я неуверенно говорил по-немецки — этот язык я почти совсем забыл по приезде в Англию более сорока лет назад, — читать публике вслух главу из моего романа наняли актера, и когда я сообщил ему, какой именно раздел я выбрал, он покачал головой и потребовал, чтобы ему разрешили вместо этого читать из предпоследней главы. Конечно, я с ним поспорил, поскольку в том куске, что он выбрал, содержались откровения, призванные стать сюрпризом для читателя. Нет, стоял на своем я, все больше раздражаясь наглостью этого Гамлета-лишенца, которого в конечном счете наняли просто встать и почитать вслух, а затем уйти через заднюю дверь. Нет, сказал я ему, повысив голос. Не эту. Вот эту.

Актер весьма обиделся. Похоже, у него имелся некий стандарт чтения публике, и был он таким же строгим, какой могла бы стать и его подготовка к вечеру на сцене “Шаубюне”[4]. Я же решил, что он просто набивает себе цену, о чем ему прямиком и сказал, — тут мы оба чуть не перешли на крик, что меня расстроило. Наконец он уступил, но без учтивости, а мне знания немецкого хватило, чтобы понять: читал он вполсилы, недобирая той театральности, какая требовалась, чтобы по-настоящему увлечь публику. После, возвращаясь пешком в гостиницу неподалеку, я был разочарован во всей этой затее и мне хотелось домой.

Паренька этого я уже замечал — молодой человек лет двадцати двух разносил напитки по столикам; он был очень красив и, казалось, поглядывал в мою сторону, пока я пил вино. В уме у меня вылепилась поразительная мысль: я притягиваю его физически — пусть даже знал я, что это нелепица. Что уж там, я старик и никогда не бывал особенно привлекателен, даже в его возрасте, когда у большинства магнетизм юности компенсирует любые физические недостатки. После успеха “Трепета” и последовавшего за этим моего возвышения до литературной знаменитости газетные портреты неизменно описывали мое лицо как “умудренное временем” или “лицо человека, пережившего свою долю невзгод”, хотя спасибо уже на том, что они не знали, насколько невзгоды эти бывали тяжки. Меня, однако, подобные замечания не язвили, поскольку личного тщеславия у меня не имелось и я уже давно отказался от мыслей о романтике. Жажда, грозившая уничтожить меня в юности, за годы поутихла, девственность моя так никому и не покорилась, а облегчение, порожденное отбытием похоти в ссылку, оказалось сродни тому чувству, какое возникает, быть может, если тебя отвязали от дикой лошади, выпущенной скакать по прерии. Для меня это стало большим благом, поскольку, из года в год соприкасаясь с нескончаемым потоком миловидных юношей, протекающим через лекционные залы Кингз-колледжа, причем некоторые бесстыже со мною заигрывали в надежде получить оценки получше, я поймал себя на том, что равнодушен к их чарам, вульгарным фантазиям или постыдным связям, предпочитая нечто вроде сдержанного добродушия. Я не назначал любимчиков, не выбирал себе протеже и никому не предоставлял причин подозревать в моей педагогической деятельности нечистые помыслы. Поэтому-то мне и оказалось как-то удивительно глядеть на молодого кельнера и ощущать столь пылкое желание к нему.

Наливая еще один бокал вина, я потянулся к сумке, которую оставил рядом со своим стулом, кожаному ранцу, в котором лежали мой дневник и две книги: издание “Трепета” на английском и сигнальный экземпляр романа одного старого друга — эта книга должна была выйти через несколько месяцев. Я продолжил там, где бросил, быть может углубившись в книгу на треть, но поймал себя на том, что мне трудно сосредоточиться. С такой бедой я обычно не сталкивался и потому оторвался от страниц и спросил себя, в чем дело. В баре не было чересчур шумно. Нет никакой особой причины, какой я б мог объяснить эту рассеянность. И тут мимо прошел юный кельнер, в воздухе повеяло сладким и пьянящим ароматом мальчишеского пота, и я понял, что источник моего отвлечения — он. Он прокрался ко мне в сознание, подлец, и не желал сдавать позиции. Я отложил роман в сторону и стал наблюдать за тем, как он убирает с соседнего столика, после чего протирает его влажным полотенцем, раскладывает по местам бирдекели и вновь зажигает свечу в стакане.

На нем была типовая униформа “Савоя”: темные брюки, белая рубашка и элегантный малиновый жилет с вышитым гербом отеля. Роста среднего, обычного телосложения, кожа гладкая, как будто по ней редко водили бритвой. У него были полные красные губы, густые брови и копна непослушных темных волос, которая выглядела так, словно готова противостоять любой расческе, какая попробует ее усмирить, с решимостью трехсот спартанцев в Фермопильском ущелье. Он мне напомнил портрет юного Миннити кисти Караваджо, которым я всегда восхищался[5]. Превыше всего прочего, однако, виднелась в нем эта безошибочная искра юности, могучий сплав жизненной силы и порывистой сексуальности, и мне стало интересно, как проводит он свое время, когда не дежурит в “Савое”. Я счел его милым, порядочным и добрым. И все это — вопреки тому, что мы с ним пока еще не обменялись ни единым словом.

Я попробовал вернуться к книге, но она теперь не шла мне впрок, поэтому я потянулся к дневнику — напомнить себе, что мне припасли следующие месяцы. Рекламная поездка в Копенгаген и еще одна в Рим. Фестиваль в Мадриде и череда интервью в Париже. Приглашение в Нью-Йорк и просьба, чтобы я принял участие в серии курируемых чтений в Амстердаме. Между всеми визитами, конечно, я буду возвращаться в Кембридж, где мне предоставили годовой отпуск, чтобы я воспользовался своими нежданными рекламными возможностями.

Мои фантазии прервал скучный голос — наглый шум, осведомившийся, не нужно ли мне чего-либо еще, — и я раздраженно поднял взгляд на коллегу юноши, мужчину постарше, тучного и с темными мешками под глазами, это он возник передо мной. Я глянул на рислинг — бутылка почти опустела, неужто и впрямь я выпил один целую бутылку вина? — и покачал головой, уверенный, что уже пора спать.

— Но скажите мне, — спросил я в надежде, что любопытство мое не станет причиной унижения. — Мальчик, который обслуживал раньше. Он еще здесь? Я хотел его поблагодарить.

— Его смена закончилась десять минут назад, — ответил он. — Надо полагать, он уже ушел домой.

Я постарался не выказать расстройства. Так давно уже не испытывал я ни к кому столь могучего и нежданного влечения, что не знал даже, как действовать, если меня отвергнут. Я не был уверен, чего от него хочу, но опять-таки — чего хочется от Моны Лизы или статуи Давида, кроме того, чтобы молча сидеть в их присутствии и ценить их загадочную красоту? Домой я должен был возвращаться назавтра днем, поэтому не мог даже замыслить тайный визит в бар на следующий вечер. Вот и все, я больше его не увижу.

У меня вырвалось нечто вроде вздоха, и я, возможно, рассмеялся бы над собственной глупостью, только сейчас не было во мне смеха — одни лишь истома и сожаление. То одиночество, что я претерпевал всю свою жизнь, прекратило мучить меня много лет назад, но теперь нежданно-негаданно вновь подняло голову, и моего внимания потребовали старые забытые боли сердечные. Мысли мои обратились к Оскару Гётту и единственному году нашего знакомства. Стоило закрыть глаза, как я по-прежнему видел перед собой его лицо, его сообщническую улыбку, глубокие голубые глаза и дугу его спины, когда он спал в потсдамском пансионе в те выходные, когда мы устроили себе велопоход. Если сосредоточиться, я б мог даже припомнить ту тревогу, какую ощущал: вдруг он проснется и обнаружит мою непристойность.

И тут, к моему удивлению, меня вновь прервали. Я поднял голову и увидел юного кельнера, он переоделся теперь в темные джинсы, повседневную рубашку с двумя расстегнутыми у горла пуговицами и кожаную куртку с меховой оторочкой воротника. В руках он держал шерстяную шапочку.

— Простите, что беспокою вас, — произнес он, и я тут же понял, что он не немец, как я допускал, а англичанин: голос его выдавал отзвуки Йоркшира или Озерного края. — Вы же мистер Эрих Акерманн, так?

— Верно, — сказал я, удивившись, что он знает мое имя.

— Можно пожать вам руку?

Он протянул свою. Кожа на его ладони казалась мягкой, и я заметил, до чего аккуратно у него подстрижены ногти. Чистоплотное существо, подумал я. На среднем пальце правой руки он носил простое серебряное кольцо.

— Разумеется, — сказал я, слегка изумленный таким поворотом событий. — Но мы же, по-моему, не знакомы?

— Нет, но я ваш большой поклонник, — сказал он. — Прочел все ваши книги. Я читал их еще до того, как вышел “Трепет”, поэтому я не просто пошел за стадом.

— Это очень любезно с вашей стороны, — сказал я, стараясь скрыть свой восторг. — Очень мало кто так поступает.

— Очень мало кто интересуется искусством, — ответил он.

— Это правда, — согласился я. — Но такая нехватка аудитории останавливать художника не должна.

— Я даже читал ваш сборник стихов, — сказал он, и я скривился.

— Они были непродуманны, — произнес я.

— Не согласен, — сказал он и процитировал строку одного стихотворения, отчего я вынужден был вскинуть руки и попросить его остановиться. После этого он просиял и рассмеялся, показав чудесно белые зубы. При этом под глазами у него возникли легкие морщинки. До чего же красив он был.

— А зовут вас? — спросил я, довольный тем, что у меня есть возможность на него пялиться.

— Морис, — ответил он. — Морис Свифт.

— Очень приятно с вами познакомиться, Морис, — сказал я. — Славно знать, что не перевелись еще молодые люди, интересующиеся литературой.

— Я хотел изучать ее в университете, — сказал он. — Но моим родителям такое было не по карману. Потому-то я и приехал в Берлин. Чтобы сбежать от них и самому зарабатывать себе деньги.

В его тоне звучала некая обида, но он умолк, не успев сказать больше. Меня удивило, до чего много драмы возникло в нем, — и так быстро.

— Не могу ли я вас угостить? — продолжал он. — Мне бы очень хотелось задать вам несколько вопросов о вашей работе.

— Это было б восхитительно, — ответил я, возбужденный случаем провести с ним еще немного времени. — Прошу вас, Морис, садитесь. Но я должен настаивать, чтобы мне все включили в мой счет. Я б никак не мог позволить вам платить.

Он огляделся и покачал головой.

— Мне здесь выпивать не разрешают, — сказал он. — Работникам нельзя ни с кем общаться на территории. Если меня поймают, то уволят. Вообще-то я даже разговаривать с вами не должен.

— А, — произнес я, ставя бокал и бросив взгляд на часы. Было всего десять — времени полно до того, как закроются бары. — Ну, быть может, тогда сходим куда-то еще? Очень бы не хотелось, чтобы у вас были неприятности.

— С большой радостью, — сказал он. — Я к вам на интервью забежал сегодня минут на двадцать, когда у меня был перерыв. Надеялся застать ваше выступление, но там какой-то актер читал из “Трепета” — и не очень хорошо при этом, как мне показалось.

— Его раздражало, что я ему выбрал отрывок, который ему не понравился.

— Но это же ваш роман, — сказал Морис, нахмурившись. — Ему-то какое дело?

— Вот и я так же подумал, — ответил я. — Но у него было иное мнение.

— Ну, к тому времени, как мне настала пора уходить, он еще читал, поэтому не довелось услышать, как вы отвечаете на вопросы, а я сам хотел спросить у вас о многом. Вы там все время хмурились, мистер Акерманн.

Я рассмеялся.

— Попросту говоря, это был не вполне приятный вечер, — ответил я. — Хотя теперь он значительно улучшился. И прошу вас, зовите меня Эрих.

— Ну что вы.

— Но я настаиваю.

— Значит, Эрих, — тихо произнес он, проверяя слово на языке и, как мне показалось, немного нервничая. Быть может, все дело в моем эго, или пробудившихся во мне порывах, или в смеси того и другого, но я был счастлив ощущать, как ручей почитания прокладывает путь от его уст к моим ушам. — Вы уверены, что хотите куда-то идти? — спросил он. — Я не хочу вам навязываться. Вы не слишком устали?

— Я вовсе не устал, — сказал я, хотя был крайне вымотан ранним рейсом и унылым мероприятием. — Ведите, прошу вас. Смею надеяться, город вы знаете лучше, чем я.

Поднимаясь, я проклял себя за то, что с моих губ слетел легкий стон — когда члены мои приспосабливались к тому, чтобы снова держаться вертикально, и, вовсе не собираясь этого делать, я дотянулся и на миг уцепился за его плечо. Мышцы были тверды и напряглись от моего касания.

— Куда пойдем? — спросил я, и он назвал бар на другой стороне Тиргартена, у Бранденбургских ворот. На миг я ощутил сомнение — это приведет нас близко к руинам Рейхстага, а то место мне не очень хотелось навещать вновь, — но я кивнул. Не мог рисковать тем, что он передумает.

— Это недалеко, — сказал он, видимо ощущая мое сомнение. — Десять минут, если возьмем такси. И в это время вечера там обычно тихо. Можно разговаривать, не перекрикивая шум.

— Великолепно, — сказал я. — Ведите.

Выходя из дверей гостиницы, он произнес фразу, которая обычно приводила меня в ужас, но теперь необъяснимо пустила через все мое тело волны воодушевления.

— Я тоже писатель, — произнес он, несколько смущаясь такой откровенностью, как будто признавался в желании слетать на Луну. — Ну или пытаюсь им быть, во всяком случае.

2. Копенгаген

Мой визит в Данию был назначен на три дня в начале апреля; кроме интервью прессе планировалось публичное чтение в Королевской библиотеке следующим вечером. Мой датский издатель предложил мне покрыть расходы за лишнюю ночь, чтобы я смог хоть как-то посмотреть город, и я его предложение принял, забронировав еще один номер за свой счет для Мориса — он согласился меня сопровождать в слегка неопределенной роли личного помощника. В заботе о том, чтобы номера наши располагались по соседству друг с другом, я отправил тщательно составленный запрос в гостиницу за две недели до приезда. Это, говорил я себе, для того, чтобы мой юный друг оказался под рукой, если он мне вдруг понадобится. То была одна из множества неправд, каких я наговорил себе за год нашего с ним знакомства.

Месяца за полтора до того, в Берлине, я, прощаясь с Морисом, дал ему свой адрес, пригласив не терять связи, и по возвращении в колледж с надеждой ждал письма, но оно так и не пришло. Я уже начал подумывать, уж не задевал ли он куда-нибудь тот клочок бумаги, на котором я написал адрес, или, возможно, он мне что-то отправил, а оно потерялось при пересылке. Я размышлял, не начать ли мне корреспонденцию самому, не написать ли через “Савой”, но всякое письмо, что я сочинял, казалось мне трагичнее предыдущего, поэтому я счел всю эту задумку зряшной. Наконец, после почти месяца молчания, я решил, что больше не услышу о нем, но в тот же день поэтически своевременно мне доставили объемистый конверт с именем “Морис Свифт” и берлинским обратным адресом, начертанным на задней стороне.

В своем письме он извинялся, что так долго не выходил на связь, утверждая, что не был уверен, следует ли ему воспользоваться тем, что я предложил прочесть его работу, или же с моей стороны это была обычная вежливость после слишком многих бокалов вина. Тем не менее он прилагал рассказ, озаглавленный “Зеркало”, и спрашивал, не гляну ли я на него, умоляя меня не щадить его чувств.

Конечно, я не собирался отказываться от своих слов, но, к моему неудовольствию, его рассказ не оказался ничем особенным. Главный герой, очевидное художественное воплощение его самого, представлялся робким и умаляющим собственные достоинства, потешно неумелым в связях с девушками и вечно влипающим в сексуальные передряги. И все же в этом упражнении виделась толика тщеславия, ибо ясно было, что все, кто встречался Морису на пути, считали его совершенно обворожительным. Но, невзирая на всю приземленность сюжета, писательское мастерство было внушительным. Он явно трудился над своими фразами, и я схватился за это как за свидетельство дремлющего таланта. Если бы сама история не была такой скучной, решил я, рассказ мог бы даже оказаться пригодным к печати.

Стараясь не выглядеть слишком уж рьяным и припоминая, сколько у него ушло на то, чтобы написать мне, я выждал три нескончаемых дня, а потом ответил — отправил тщательно обдуманный критический анализ его работы, в котором склонялся к похвалам, отмечая те или иные моменты, которые, чувствовал я, могли бы выиграть от чуть большего внимания. В постскриптуме я упомянул поездку в Копенгаген и намекнул, что, раз я становлюсь старше, а эти поездки могут оказаться утомительны, возможно, Морису покажется интересным меня сопровождать. “Это сообщит вам, какова писательская жизнь, — сказал ему я, надеясь, что такое само по себе станет достаточным стимулом. — Естественно, я буду оплачивать все ваши расходы и предложу вам стипендию в обмен на те небольшие обязанности, исполнения которых могу от вас ждать, пока мы будем в поездке”.

Теперь он ответил почти мгновенно воодушевленным “да”, и планы должным образом составились. Однако на той неделе, что предшествовала нашему отъезду, я все больше стал нервничать из-за новой встречи с ним, волноваться, что восхитительный вечер в Берлине превратится в нечто неловкое, когда мы попробуем воссоздать его на более длительное время в Дании. Но нет, Морис оказался сговорчив и дружелюбен с момента нашей новой встречи и если и замечал, как пристально я смотрю на него, то был достаточно любезен, чтобы этого не выказывать. Мой взгляд улавливал мельчайшие детали: рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами, отчего взору мимолетно открывалась голая кожа под тканью и впадина посередине его груди, где разделялись мышцы, и эту ложбинку хотелось исследовать; то, как слегка подтягивались его брюки, когда он скрещивал ноги, и пленительная лодыжка, появлявшаяся в такие мгновения, поскольку Морис никогда не надевал носки — эту манерность я считал несуразной и эротичной в равной мере; то, как у него меж губ мелькал язык, облизывая их всякий раз, когда приносили еду, и как его аппетит никогда не утолялся, словно у сельского батрака в конце долгого дня уборки урожая. Я брал на заметку все это — и не только. Я все записывал, я заучивал это наизусть, я позволял негативам покоиться у себя в мозгу для будущей проявки, и пока Морис говорил, я просто наблюдал за ним, ощущая, как меня омолаживает присутствие этого мальчика в моей жизни, и меж тем старался не думать о том, как мучительно будет, когда он вновь неизбежно выпадет из нее.

В наш последний день я предложил поездку в замок Фредериксборг под смутным предлогом того, что обдумываю исторический роман на тему пожара 1859 года и роли пивоварни “Карлсберг” в восстановлении здания[6]. Он согласился и, прекрасно играя роль помощника, забронировал два билета на поезд в первый класс и составил кое-какие заметки об истории и архитектуре дворца, которыми и поделился со мной, пока мы туда ехали. После нескольких приятных часов, потраченных на осмотр сокровищ замка и прогулки по садам, мы отыскали поблизости ресторанчик, где сели за угловой столик и заказали по пинте местного пива с тарелками мясных фрикаделек.

— Вот о чем я всегда мечтал, — объявил Морис, воодушевленно оглядываясь по сторонам, и голубые глаза его смотрели живо и внимательно. — Стать профессиональным писателем и путешествовать в другие страны, чтобы рекламировать там свое творчество или заниматься исследованиями для следующего романа. Вам бы не хотелось бросить преподавание и писать все время? Теперь вы б, вероятно, могли, я предполагаю, — после успеха “Трепета”.

— Нет, — ответил я, качая головой. — Кембридж предоставил мне дом и уклад на сорок с лишним лет, и я чрезвычайно это ценю. Я б никогда не смог перестать писать, это внутренняя часть меня самого, но я не жду того дня, когда буду вынужден прекратить преподавать.

Он вынул из сумки блокнот — голубой “Лёхттурм 1917” с нумерованными страницами и резинкой — и принялся что-то записывать; таким он занимался с нашего первого с ним разговора в Копенгагене, и мне это крайне льстило.

— Что? — спросил я у него с улыбкой. — Я произнес что-то особенно мудрое?

— Дом и уклад, — ответил он, не отрываясь, продолжая яростно корябать. — И я записываю кое-что о равновесии. Похоже, вы достигли хорошего баланса между рабочей жизнью и жизнью художественной. Вероятно, мне так тоже нужно. Обслуживать столики — занятие для интеллекта не очень-то стимулирующее.

— Но я бы предположил, что эта работа позволяет вам платить за жилье, — отозвался я. — В любом случае нельзя писать все время. Жизнь гораздо шире слов и сюжетов.

— Для меня — нет, — сказал он.

— Это потому, что вы молоды и это жизнь, о какой вы мечтаете. Но как только она у вас состоится, вы, вероятно, обнаружите, что существует и что-то еще, равной значимости. Товарищество, к примеру. Любовь.

— А вам всегда хотелось писать? — спросил он.

— Да, — произнес я. — В детстве я был до забавного помешан на канцелярских товарах. Возле того места, где я рос, располагалась изумительная лавка, и я, помню, откладывал гроши, чтобы покупать красивую бумагу и чернила для авторучек. Дед работал историком и с моего пятого дня рождения дарил мне каждый год по авторучке, они и стали моими сокровищами. Все до сих пор храню, кроме одной.

— Вы ее потеряли? — спросил он.

— Нет, — ответил я. — Подарил одному своему другу много лет назад. Остальные теперь держу у себя на квартире в колледже. Они напоминают мне о детстве, еще до войны, которое я считаю счастливейшим временем в моей жизни.

— А где это было? — спросил он. — Где вы росли?

— Там, где мы встретились. В Берлине.

— Простите меня, — произнес Морис, слегка нахмурившись. — Но вы разве не еврей?

— Это зависит от того, как вы определяете это слово, — сказал ему я.

— Но на войне вы сражались?

— Не вполне, — сказал я. — Я служил в канцелярии штаба вермахта в городе. Никогда этого не скрывал.

— Да, но я все равно не понимаю.

Я глянул в окно на туристов, бредших к замку по мосту Мюнтпорвайн.

— Оба мои родителя были немцами, — объяснил я, поворачиваясь к нему. — А вот отец моей матери был евреем. Поэтому по крови, можно сказать, я на четверть еврей, но евреям, разумеется, нет дела до дробей. Тогда в ходу было одно слово. Mischling. Впервые я узнал его, когда в 1935 году ввели Нюрнбергские законы. По ним выходило, что те, у кого только один предок еврей, — мишлинги второй степени, люди смешанного происхождения, допущенные к гражданству в рейхе. По большей части мишлингам второй степени не грозило никакое преследование.

— А мишлингам первой степени? — спросил он.

— Это те, у кого двое прародителей-евреев. Они гораздо опаснее.

— Должно быть, вы таких знали.

Я ощутил в груди острый укол боли.

— Одного человека, — ответил я. — Я знал об одном таком человеке, во всяком случае. О девушке.

— Ваша подруга?

Я покачал головой:

— Да нет вообще-то. Просто знакомая.

— Но, если вам не досаждают мои вопросы, раз вы на четверть еврей, не стыдно ли вам было от того, что вы сотрудничали с нацистами?

— Стыдно, конечно, — сказал я. — Но что я мог поделать? Отказаться? Тогда б меня расстреляли. Или отправили в лагеря. А я, как и вы, хотел стать писателем, а чтоб сделаться писателем, было необходимо оставаться в живых. Мой брат Георг тоже на них работал. Скажите мне, Морис, как бы вы поступили в моем положении?

— У вас есть брат?

Я покачал головой.

— Он умер совсем молодым, — сказал я ему. — Мы потеряли связь после войны, когда я уехал из Германии. А несколько лет спустя получил довольно отрывистое письмо от его жены, в котором она сообщала, что Георг погиб при аварии трамвая, и на этом все. Послушайте, ну кто, будем честны, пережил бы те времена, не ощущая в той или иной мере стыда за свои поступки?

— И все-таки вы никогда об этом не писали, — сказал он. — И не рассказывали в интервью.

— Нет, — признал я. — Но прошу вас, давайте поговорим о чем-нибудь другом. Я предпочитаю не застревать в прошлом. Расскажите лучше о себе. О вашей семье.

— Рассказывать почти нечего, — вздохнул он, и я догадался, что он бы предпочел не отвлекаться от меня. — Отец свиновод, мать на хозяйстве. У меня пятеро сестер и старший брат. Я самый младший и паршивая овца в семье.

— Почему так? — спросил я.

— Потому что прочие остались дома и переженились с кем-то из местных. И все делали ровно то, чего от них ожидали. Они фермеры, углекопы, учителя. Никто из них никогда не путешествовал, они даже из Йоркшира не выезжали. А мне всегда хотелось большего. Я желал поглядеть свет и познакомиться с интересными людьми. Отец мой говорил, что мысли у меня не по чину, но я в такое не верю. Я хочу быть…

Он умолк и перевел взгляд на свое пиво, покачал головой.

— Договорите, — произнес я, подаваясь вперед. Будь я посмелей — взял бы его за руку. — Вы хотите быть кем?

— Я хочу успеха, — ответил он, и мне, быть может, следовало услышать в его тоне глубокую решимость и испугаться ее. — Для меня ничто другое не важно. Я на все готов, чтобы преуспеть.

— Да, разумеется, — сказал ему я, вновь откидываясь на спинку. — Молодому человеку всегда хочется покорить мир. Это порыв Александра Великого.

— Некоторые считают, будто честолюбие — это плохо, — сказал он. — Мой отец говорит, что, если мечтать о лучшем, это лишь обрекает тебя на разочарование. Но ваша работа же сделала вас счастливым, правда?

— Сделала, — согласился я. — Еще как.

— И вы никогда… — На миг он умолк, и на лице его было написано, что он не уверен, насколько личные вопросы можно мне задавать. — Вы же так и не женились?

Я отхлебнул из стакана и решил, что у меня нет причин лицемерить. Если нам суждено завязать дружбу, важно, чтобы я с самого начала был с ним честен.

— Вы, конечно, понимаете, что я гомосексуалист, — произнес я, глядя ему в глаза, и он, к его чести, взгляд не отвел.

— Я так и думал, — сказал он. — Я не был уверен. Эту тему ни в одной своей книге вы не поднимаете. И никогда не говорили об этом публично.

— Я не люблю обсуждать свою частную жизнь с прессой или полным залом чужих людей, — ответил я. — И, как вам известно, я не пишу о любви. Это тема, которой я тщательно избегал всю свою карьеру.

— Да. Вы всегда писали об одиночестве.

— Именно. Но вам не следует думать, будто то, что я пишу, автобиографично. Если человек гомосексуалист, это отнюдь не значит, что он одинок. — Он ничего на это не ответил, и я ощутил в воздухе неловкость, от которой мне стало неуютно. — Надеюсь, вас не смутило то, что я об этом говорю.

— Нисколько, — сказал он. — Сейчас 1988 год, в конце концов. Мне на такое наплевать. Мой лучший друг в Хэрроугейте Хенри Роу был геем. Более того, я написал один из своих ранних рассказов о нем. Эти ярлыки для меня ничего не значат.

— Понимаю, — сказал я, не будучи уверенным, что он под этим имеет в виду. Намекает, что не различает своих друзей по их сексуальности — или что сам готов к сокровенным отношениям с людьми любого пола? — А ваш друг был в вас влюблен, вы считаете? Это, конечно, возможно. Вы очень красивы.

Он немного покраснел, но от вопроса отмахнулся.

— А вы вообще пытались? — спросил он у меня. — С девушкой, я имею в виду? На самом деле мне, конечно, не следовало спрашивать, да? Меня это не касается.

— Все в порядке, — сказал я. — И нет, я никогда не пытался. Это бы вообще никак не получилось. Вероятно, вы такое же ощущаете по отношению к мальчикам?

Он пожал плечами, и я понял, что слишком уж напираю; лучше отступить, иначе можно отпугнуть.

— Я об этом не слишком уж много думал, если честно, — промолвил он. — Хочу жить такой жизнью, которая открыта для всего. Единственное знаю наверняка в этом смысле — однажды я хочу стать отцом.

— Правда? — спросил я, удивившись такому откровению. — Это примечательный порыв для такого молодого человека.

— Мне этого всегда хотелось, — сообщил он мне. — Думаю, из меня получится хороший отец. Кстати, о моих рассказах… — добавил он, на слух немного смущенно от того, что этого касается, но нам неизбежно придется их обсудить. Я прочел еще два или три после того, как мы приехали в Копенгаген, и, как ни досадно, отнесся к ним так же, как и к “Зеркалу”. Хорошо написаны, это да, но — скучные. — Они любительские, я знаю, но…

— Нет, — перебил его я. — “Любительские” — неподходящее слово. Но они явно работы человека, которому еще только предстоит открыть в себе голос. Если б вам довелось прочесть какие-то рассказы, что в вашем возрасте писал я, вы б вообще задались вопросом, с чего это я пустился в литературу. — Я умолк, требуя от себя честности. В наши отношения уже вкралась толика обмана, но вот на эту тему — писательства — честь моя призывала меня быть правдивым. — У вас есть сноровка, Морис, это факт.

— Спасибо.

— Могу сказать, что вы думаете над каждым словом, прежде чем предать его бумаге, и на меня производит впечатление то, как вы владеете языком. Но дело в самих рассказах, видите ли. В их сюжетах. Вот в них-то и лежит загвоздка.

— Вы имеете в виду, что они скучные?

— Это было бы слишком резко, — ответил я. — Но временами они ощущаются как рассказы, которые я уже читал. Как будто я могу себе представить книги у вас на полках. Призраки писателей, которыми вы восхищаетесь, кажется, проникают в щели между сценами. Чтобы писать так же хорошо, как это делаете вы, потребен немалый талант, но в конечном счете если ваш рассказ не увлекает, если читатель не ощущает, что он целиком и полностью ваш, то попросту ничего не получится.

Он уткнулся взглядом в стол и кивнул. Я видел, что он упал духом, но сказал я ему правду, и ему нужно было ее услышать; уж это я был обязан для него сделать.

— Вы, разумеется, правы, — наконец произнес он. — Мне не очень удается придумывать сюжеты, в этом-то и незадача. У меня такое чувство, что все истории на свете уже рассказали.

— Но это неправда, — стоял на своем я. — У человека с воображением их нескончаемый запас.

— Иногда я думаю, что лучше бы мне стать музыкантом. Тем, кто сочиняет слова, а кто-то другой ему придумывает мелодию. Может, мне просто медведь на ухо наступил.

— Вы еще слишком молоды, чтобы списывать свои слабости как неудачи, — сказал я. — Чем больше станете читать, тем больше будете сочинять, тем больше замыслов начнет появляться. Они посыплются вам на голову, как конфетти, и единственной трудностью для вас станет решать, какие из них ловить, а какие пускай падают на пол.

— А вы, — сказал он, вновь поднимая взгляд. — Как вы это делаете? Ваши рассказы всегда так свежи.

— Не уверен, — признался я. — Правда в том, что я их просто сочиняю по ходу.

— Правда? — со смехом переспросил он. — Может быть так просто?

— Может, — сказал я. — Смотрите, вот мы в Копенгагене. Истории тут повсюду. Подумайте про этот замок. Подумайте про публику, что его посещает. Подумайте про нас, двух относительно чужих друг другу людей, — мы сидим здесь и беседуем друг с другом. Пишете вы исключительно, и со временем качество вашего письма будет только улучшаться. Поэтому сосредоточиться вам нужно лишь на историях. Когда находите ее, слышите ее — делайте такую историю своей, и тогда мир к вам потянется. Это лучший совет, какой я могу вам дать. Даже в этом вашем отеле в Берлине. Все эти люди, что ходят туда-сюда. Кто они? Где они были? Куда идут? Какие прячут секреты?

— Большинство — просто богатые люди на отдыхе, — сказал он.

— Нет, — не согласился я. — У всех есть тайны. Есть нечто в прошлом у всех нас, чего мы б не хотели открывать. Когда в следующий раз там окажетесь, оглядите вестибюль и спросите себя: “Что каждый из этих людей предпочел бы утаить от меня?” И вот там-то вы найдете свою историю. Гостиница может быть чарующим местом. Сотни людей собираются в одном здании, и вместе с тем каждый отчаянно старается держаться наособицу.

— Для начинающего писателя есть работенки и похуже, это правда, — сказал он. — Но я так устаю и не пишу столько, сколько мне бы следовало. Я отчаянно хочу отойти от рассказов и начать роман. Мне просто нужно найти сюжет.

— Любовь, — сказал я. — Сюжет всегда любовь.

— Не для вас, — ответил он.

— Но что есть одиночество, — заметил я, — как не отсутствие любви? Мне вот интересно… — добавил я после краткой паузы, не уверенный, не рановато ли поднимать этот вопрос, над которым я думал еще с первого нашего вечера в Копенгагене. Бывали такие мгновения, когда я считал этот замысел великолепным, а иной раз полагал, что, спросив, только унижусь. — Я упоминал, что в следующие месяцы мне предстоит довольно много поездок, — сказал я.

— Да.

— И штука в том, Морис, что все эти путешествия изрядно меня выматывают, и мне претит сама мысль о том, что каждый вечер предстоит ужинать с посторонними людьми. К тому же временами бывает трудно разбираться с гостиницами и поездами. И еще возникает неувязка со стиркой, с тем, чтобы следить за возмещаемыми расходами и так далее. Мне пришло в голову, что на этот грядущий период времени мне бы очень не помешал спутник. Помощник, если угодно. Тот, кто сможет выполнять ту работу, с которой эти последние несколько дней помогали мне вы.

— Понимаю, — ответил он, и я увидел, что такой поворот нашей беседы его воодушевляет.

— Не хотели б вы это обдумать? — спросил я.

— Лучшего и не пожелаешь!

— Конечно, — сказал я, — между всеми поездками вы б могли возвращаться в Берлин, но если мы говорим о полугодовом периоде найма, я назначил бы вам стипендию — она обеспечит вам некоторую финансовую надежность на все это время. Вы б могли тогда уйти из “Савоя” или, если предпочтете, остаться там и найти себе жилье получше. Решать это вам.

Я назвал сумму; она была более чем щедрой и больше того, что я разумно мог себе позволить ему платить, но мне отчаянно хотелось, чтобы он согласился. И когда мы пожали друг другу руки, закрепив тем самым сделку, я ощутил себя таким счастливым, каким не чувствовал уже много лет. Словно еще раз выиграл Премию.

— Спасибо, — сказал он в полнейшем восторге. — Вы очень добры.

— Мне это в радость, — ответил ему я, что было замечанием таким же правдивым, как все, что я произнес с тех пор, как выбрался из самолета.

3. Рим

В Риме, конечно, мы беседовали о Боге, когда Морис заметил, что его воспитывали в англиканской церкви и он по-прежнему питает сентиментальную привязанность к своей вере.

— А вы? — спросил он. — Вы вообще набожны?

— Ну, вам следует помнить, что в тридцатых и сороковых годах я жил в Европе, — сказал ему я. — Поэтому выбирать, в общем, не приходилось — только стать атеистом.

— А до того?

— Это было слишком давно, я уже и не помню. Но если у вас есть духовная жилка, в Риме вам, надо полагать, самое место. — Я набрал в грудь побольше воздуху и взвесил все “за” и “против” появления в нашем диалоге нового персонажа — человека, чью важность в моей жизни нельзя было бы переоценить. — Некогда был у меня друг, — сказал ему я. — Оскар Гётт. Его великой честолюбивой мечтой в жизни было приехать сюда. Он прочел книгу о катакомбах и хотел их посетить.

— И ему удалось?

— Нет, — ответил я, покачав головой. — Он погиб еще до начала войны.

— Как он умер?

— Его застрелили.

Морис кивнул, и я остановился у скамьи, сел и прикрыл глаза, откинув голову, чтобы солнце позднего утра согревало мне кожу. Я почувствовал, как он садится рядом, как его нога легко касается моей. Прохожий мог принять нас за отца и сына — такое недопонимание случилось на самом деле несколько вечеров назад, когда мы заселялись к себе в гостиничные номера, вновь смежные, по моему настоянию, и меня это огорчило больше, чем я рассчитывал, хотя Морис попросту засмеялся.

— Вы мне его напоминаете, — наконец сказал я. — Оскара, в смысле. У вас похожие черты. Круглые бодрые лица, яркие голубые глаза и эти непокорные темные волосы, что ниспадают на лоб.

— Расскажите мне о нем, — произнес он. — Он был вам добрым другом?

Я поколебался. То была часть моей жизни, которую я запер внутри на много десятков лет и ни одной живой душе эту историю не поверял. Однако в тот день на скамейке в парке Каффарелла двадцатидвухлетний мальчик заставил меня пожелать раскрыть ему мои секреты самым что ни на есть саморазрушительным образом. Мне хотелось ему довериться, выложить всю мою историю.

Мы с Оскаром, начал я, познакомились в начале 1939 года, вскоре после моего семнадцатого дня рождения, в кафе “Нахмиттаг” возле Фолькспарк-ам-Вайнбергсвег в Берлине, на севере города. Оскар, бывший на несколько месяцев младше меня, работал там кельнером. Этим ресторанчиком много лет заправляли его родители. Обычно я не забредал в подобные места один, но в тот день, о котором речь, хлынул дождь и не дал мне добраться до дому, а потому я укрылся там, выбрал место у окна и заказал чашку кофе и ломтик штоллена. На подоконнике заметил книгу — приключенческую, я читал ее несколько раз, и мне она нравилась. Тем не менее томик этот был значительно толще того, что лежал у меня дома, вообще-то в три раза толще, поэтому я взял книгу и открыл на титульном листе — и обнаружил, что это обман: с книги сняли обложку и на ее место приклеили другую, не столь возмутительную.

Не успел я задуматься, зачем кому-то понадобилось совершать такой причудливый поступок, из кухни с преувеличенно озабоченным видом выбежал мальчик, и я поднял голову, когда он, одной рукой отбрасывая со лба волосы, остановился перед моим столиком и смятенно воззрился на меня. Я разглядел тревогу у него на лице, но мало того — у меня в самом нутре зашевелилось такое, чего раньше я не переживал. Конечно, я уже несколько лет знал, что я гомосексуалист, и в мои семнадцать физическое влечение в новинку мне отнюдь не было. Некоторое время пытался заставить себя тянуться к девушкам, но из этого ничего не вышло — и не отыскивалось во мне интереса стремиться к такой бесплодной цели. Мою гомосексуальность, знал я, мне нипочем не изменить, но и потакать ей я б никогда не смог. Как ни крути, лишь годом ранее Гиммлер произнес свою речь, в которой осудил личное в пользу общественного, и я слушал его слова по нашему радиоприемнику, не понимая, почему на мою голову обрушилось такое проклятье. Он объявил, что от гомосексуалиста следует избавиться: “Так же, как мы выпалываем сорняки, швыряем их на кучу и сжигаем”, и ходили слухи, что известных гомосексуалистов отправляют в концентрационные лагеря или расстреливают. Естественно, подобные мысли вгоняли в ужас. Поэтому у меня был план: напускать на себя отсутствие интереса ко всем половым вопросам, среди друзей держаться евнухом, не выдавать ни намека на желание и никогда не увлекаться сальными анекдотами — и даже делать вид, что вообще их не понимаю. Окажется необходимым, воображал я, однажды обзаведусь женой и выполню то, что делают мужья, — но я дал себе слово, что это будет крайней мерой самосохранения.

— Это моя книга, — произнес мальчик, протягивая ко мне руку. — Я ее искал.

— Вы сменили обложку, — ответил я. — Можно поинтересоваться зачем?

Он нервно прикусил губу и окинул беглым взглядом зал. Несмотря на ненастье, все столики, кроме моего, пустовали.

— Отдайте, пожалуйста, — сказал он, понизив голос. Я кивнул и вернул ему книгу. — Вы же никому не скажете, что видели, правда?

— Нет, — ответил я. — Меня это не касается, а кроме того, я ее сам читал. Дома, у себя в спальне. За закрытыми шторами. Вы не боитесь читать ее на людях?

— Конечно, боюсь, потому и замаскировал под другую. Когда я сообразил, что забыл ее здесь, думал, чувств лишусь. Если б ее нашел кто-то не тот, у меня были б неприятности.

Книгой были “Будденброки” Томаса Манна, и я, как и Оскар, знал, что автор сбежал из Германии в Швейцарию где-то шестью годами раньше, его объявили врагом рейха, а все книги Манна запретили. Из своего дома в Цюрихе он много писал о том, как презирает фюрера и нацистскую партию, и хотя большинству его статей хода не давали, кое-какие все же появлялись в подпольных газетах, и население, почти поголовно пассивное, знало о его взглядах.

— Садитесь ко мне, если хотите, — сказал я, показывая на стул напротив моего. — Мне интересно, что вы о ней думаете.

— Не могу, — ответил он, бросив взгляд на стойку, за которой стоял человек постарше — видимо, его отец — и настороженно за нами наблюдал. — У меня смена еще часа два не кончится. Но я же вас тут раньше не видел, правда?

— Я здесь от дождя прячусь.

Он кивнул и, похоже, смешался, не зная, что сказать дальше, а потом благодарно подержал книгу на весу и улыбнулся мне.

— Спасибо вам за это, — произнес он, отворачиваясь, и миг спустя уже вновь скрылся на кухне.

Беседа вышла мимолетная, но потом я ловил себя на мысли, что не могу выкинуть юношу из головы, и вот через три дня вернулся в то кафе, на сей раз почти на два часа позже, в надежде, что к тому времени его смена уже закончится. Выйдя из кухни, он заметил меня и помахал, явно обрадованный новой встречей.

— Вы уже дочитали книгу? — спросил я, когда он подошел поздороваться.

— Вчера вечером, — ответил он. — А теперь я читаю Диккенса. “Повесть о двух городах”. Уж против Диккенса никто возражать не станет[7].

— Я б не был в этом так уверен, — ответил я, пытаясь говорить непринужденно. — В наши дни кто угодно может возразить против чего угодно. Сегодня вы сможете посидеть со мной? — добавил я, но опять, к моему великому разочарованию, он покачал головой.

— Отцу не нравится, если я здесь рассиживаю с друзьями, — сказал он. — Он против того, чтобы нас обслуживать. Но что, если мы отправимся куда-нибудь еще? Знаете таверну Бёттхера? Недалеко отсюда. Через несколько улиц.

— Конечно, — ответил я. — Кстати, как вас зовут?

— Оскар Гётт, — сказал он. — А вас?

— Эрих Акерманн.

— Значит, у Бёттхера в пять. Вы пиво пьете, Эрих?

— Да, — сказал я.

— Тогда я возьму вам пива. Это будет моя благодарность за то, что вы сохранили мой секрет.

Я вышел из “Нахмиттага”, прогулялся по округе, поглядывая, как стрелки моих часов вяло ползут к назначенному часу. Когда наконец настала пора возвращаться, я в большом воодушевлении двинулся к бару, располагавшемуся напротив штаб-квартиры “охранных отрядов”, где с винтовкой через плечо стоял высокий, худой и рыжий часовой, явно отличающийся от типичного арийца. Перебегая через дорогу, я ощутил на себе его взгляд, потом толкнул дверь, огляделся и улыбнулся, когда заметил Оскара — тот сидел за столиком в углу, рисовал в блокноте.

В то время — первые месяцы 1939 года — все считали, что война неизбежна. Что бы ни говорили или чего бы ни делали британцы, казалось ясным, что фюрер желает вооруженной стычки, зная, что лишь полномасштабный международный конфликт может упрочить Германию как ведущую державу мира. Для юношей моего возраста то была пугающая мысль. Мы видели, как прошлая война подействовала на наших отцов, — во всяком случае, те из нас, у кого отцы еще были, — и нам не улыбалась мысль, что наша жизнь последует тем же курсом. И потому, возможно, вовсе не странно, что первой мыслью, едва взгляд мой остановился на Оскаре в “Бёттхере”, у меня было то, что войны нужно избежать любой ценой, чтобы такие красивые люди, как он, не пали жертвой неразборчивого зверства на поле битвы.

— Оскар, — произнес я, садясь; едва я опустился, он закрыл блокнот и угольный карандаш положил сверху.

— Дружище! — ответил он, улыбаясь мне, и я нервно сглотнул. Никогда не знался я ни с кем, у кого само тело способно так гипнотизировать. Мы заказали два пива и чокнулись стаканами. Он рассказал мне, что терпеть не может свою работу в кафе, потому что отец его скотина, зато есть план накопить денег, чтоб удалось попутешествовать и повидать мир. — Мне бы хотелось быть художником, — сказал он. — А самое место для этого — Париж. Ты бывал?

— Нет, — ответил я. — Я не выезжал из Берлина.

— Мне бы и Лондон хотелось повидать, — добавил он. — И Рим. Я читал книжку про катакомбы, и они с тех пор меня завораживают.

Ни я, ни он не заикнулся о возможной войне. В Германии тогда имелось два типа юношей: те, кто едва могли дождаться ее начала, и те, кто делал вид, что ее не будет вообще, как будто, игнорируя этот факт, мы могли задушить воинственное дитя в колыбели.

— Ты рисовал, когда я пришел, — сказал я, кивая на его блокнот. — Покажешь?

Он покачал головой и улыбнулся, а щеки у него чуть зарделись.

— Нет, — ответил он. — Да и не рисунок это вообще, просто каракули. Знаешь такое слово, да? Просто время провести. У меня дома холсты есть — вот там моя настоящая работа. Я в основном пишу маслом. Хотя сейчас, похоже, не могу отыскать нужного вдохновения. Пишу пейзажи, вазы с фруктами и портреты великих зданий просто потому, что умею и их удается продавать на уличных рынках. Но по-настоящему хочется рисовать что-то такое, чего никто никогда прежде не писал. Либо так — либо что-то привычное непривычно, и пускай зритель сам это рассматривает с какой-то неожиданной стороны. Я понятно говорю, Эрих? Слушаю сам себя и беспокоюсь, что, может, кажусь тебе нелепым.

— Вовсе нет, — сказал я, увлекшись мыслью об Оскаре как о великом художнике. — Мне бы тоже когда-нибудь хотелось стать художником.

— Ты рисуешь? — спросил он.

— Нет, я и прямую линию едва смогу прочертить, — ответил я, хохотнув. — Но зато немного пишу. Рассказы то есть. Быть может, однажды — роман. Как и ты, я пока не нашел свой сюжет, но надеюсь, что однажды он появится.

— Дашь почитать какой-нибудь свой рассказ?

— Только если ты мне покажешь какую-нибудь свою картину.

Тогда мы разговаривали и о другом. О наших школах и одноклассниках, о предметах, что нас обоих интересовали, и о тех, что нет. И — поскольку все разговоры тогда рано или поздно к этому обращались — мы говорили о фюрере и наших еженедельных собраниях гитлерюгенда. Мы были членами разных родов войск, и нам обоим нравились полевые учения, а вот идеологические занятия наскучивали до полного паралича. Мы оба посещали Нюрнбергские молодежные митинги после того, как вышли из рядов “Дёйче Юнгфолька”[8], и считали, что когда в одном месте собирается такое необычайное количество народа, ужасающий шум дремучего патриотизма давит на психику.

— Я его как-то видел, — сказал мне Оскар, подаваясь вперед и понижая голос. — Год назад или немного меньше. Я выходил из “Гауптбангофа”, а тут по Люнебургерштрассе ехал кортеж автомобилей и все остановились и стали глазеть. Его машина, черный “гроссер мерседес”, проехала мимо меня, и он повернул голову, как раз когда я смотрел в его сторону, и мы встретились с ним взглядами. Я щелкнул каблуками и отдал ему честь, а потом презирал себя за это.

Я откинулся на спинку, не веря тому, что услышал. Не ослышался ли я? Он действительно сказал мне, что презирал себя за то, что отдал честь фюреру?

— Мне кажется, я тебя ошарашил, — произнес он, и в голосе у него теперь прозвучала тревога. Страх. Такие мнения люди вслух не выражали, пусть и чувствовали так, а особенно перед новыми знакомцами, в чьей надежности еще только предстояло удостовериться.

— Немного, — ответил я. — Значит, ты в него не веришь?

— Он меня пугает, — ответил Оскар, и я это понял, потому что меня он тоже пугал. Но, разумеется, мы с моим младшим братом были евреями — ну, или на четверть евреями, а чистки евреев уже начались. Миновало три года с тех пор, как евреев совершенно лишили гражданства, и я знал как минимум о двух парах, кому отменили помолвки после того, как начал действовать закон о запрете евреям сочетаться браком с немцами-неевреями. Лишь четыре месяца назад город ввергся в хаос, когда парнишка моего возраста, еврей, застрелил в немецком посольстве в Париже нацистского дипломата. Через несколько дней СС разгромили весь Берлин — они уничтожали еврейские лавки и синагоги, оскверняли кладбища и арестовали десятки тысяч человек для того, чтобы отправить их в лагеря[9]. Пока бежал той ночью домой, отчаянно стараясь укрыться от насилия, я видел, как пожилого человека насмерть забивает офицер лет на сорок его младше, еще один выскакивает из ювелирного магазина, а по лицу у него хлещет кровь, потому что разбили витрину, а возле своего дома я видел, как штурмбанфюрер СС насилует в переулке девушку, а его коллега прижал ее отца к стене и заставляет на это смотреть. Жертвой всего этого я не стал, поскольку у меня не было никаких типичных физических свойств еврея, да и семьей мы были не религиозной, поэтому не жили по соседству с другими евреями и не ходили в синагогу. Но факт оставался фактом: и я, и мой брат были мишлингами.

— Говорят, он восстановит силу Германии, — осторожно заметил я.

— И возможно, это ему удастся, — сказал Оскар. — В нем есть обаяние, это правда, а его ораторское мастерство разжигает толпы. Пока люди стоят за него. Он заразил их своей ненавистью. Он требует абсолютной верности себе, и если кто-то осмеливается его критиковать, такие люди теряют должности. Я думаю, он поведет за собой великую армию, но каков будет результат?

— Тысячелетний рейх, — сказал я. — По меньшей мере, так он говорит.

— И ты этого хочешь?

— Я хочу только одного — жить в мире, — сказал ему я. — Хочу читать книжки и, быть может, когда-нибудь написать что-то свое. Будущее отечества меня не очень-то волнует.

Он улыбнулся и протянул руку через стол, накрыл своей ладонью мою — определенно предполагалось, что это братский жест, но по мне от него все равно пробежали искры электричества. Ни один мальчик раньше так меня не трогал.

— Я хочу того же, — сказал он. — Только с картинами.

— Как ты считаешь, я тоже смогу отыскать вдохновение в Париже? — спросил я.

— Для своего романа? Конечно! Там жили великие писатели. Гюго, Хемингуэй, Фицджералд. Многие классики литературы писали в этом городе. Он поощряет творчество — ну или так говорят.

Я представил, как мы вдвоем живем в квартире на верхнем этаже какого-нибудь ветхого старого дома возле Нотр-Дама, он пишет у себя в ателье, я — у себя в кабинете, и мы вдвоем сходимся у нас в общей спальне на ночь. Мысль эта казалась едва ли не чересчур восхитительной. Впрочем, не успел я осрамиться, высказавшись об этом, как он встал, извинился и ушел в туалет, а пока его не было, я поглядывал на его блокнот набросков, твердя себе не трогать его, не лезть без спроса, но удержаться не сумел и подтащил его к себе, открыл на первой странице. Блокнот был совершенно новым, в нем имелся всего один рисунок, и, пока я на него таращился, сердце мое провалилось в груди, а всего меня окатило волной расстройства. Набросок — силуэт юной девушки с длинными черными волосами, очень красивой, в профиль слева, но сидящей на оттоманке спиной к художнику. Правой рукой она касалась своей щеки и была голой. Слева намекалось на грудь, а в глазах что-то предполагало желание. Мне стало интересно, воображаемое ли это существо или же девушка бесстыдно ему позировала — и, если последнее, означает ли это, что она его возлюбленная? Закрыв блокнот, я вернул его на другую сторону стола, сверху положил угольный карандаш, и, когда мгновение спустя Оскар вернулся, он сказал мне, что у меня лицо грустное, а единственный способ такое победить — это нам с ним вдвоем остаться здесь и пить, покуда у нас деньги не закончатся; на это предложение я тут же согласился.

— А он знал, что вы посмотрели его рисунок? — спросил Морис, и я повернулся к нему, слегка дрожа, пока перетаскивал себя обратно из утраченного Берлина в живой Рим.

— Нет, — ответил я. — Думаю, его бы разочаровало, застань он меня за этим, и наша зарождавшаяся дружба, наверное, в тот же миг бы и закончилась. Как бы то ни было, мы с ним очень развеселились, и под конец вечера я не сомневался, что влюблен в него, но стоило моему взгляду упасть на его блокнот, я ощущал невозможность романа меж нами и тогда выпивал еще, чтобы пригасить эту боль.

Я глянул на часы: нам пора было двигаться дальше, и мы встали, говоря о чем-то другом, пока возвращались к себе в гостиницу. Потом я сидел один в баре, погрузившись в мысли, а когда ко мне подсел Морис, он уже принял душ и пах мылом, волосы у него были слегка влажными, и меня это бодрило. Мы еще немного побеседовали о писательстве Мориса, и он мне рассказал, как много значит для него моя стипендия, поскольку он переехал в маленькую квартиру ближе к “Савою”, где, как он понял, ему легче пишется.

Позднее, когда мы шли по коридорам к нашим номерам, он помедлил у моей двери и я потянулся к его руке пожелать ему спокойной ночи, но, к моему удивлению, он подался вперед и предложил обняться. Словно неопытный исполнитель на сцене, я не был уверен, что мне делать со своими руками — оставить ли их болтаться по бокам или встречно заключить Мориса в объятия. Я вдохнул его мускусный запах, и губы мои, находившиеся так близко от его шеи, уже искали местечко, к которому могли бы приникнуть. Но не успел я опозориться, как он отстранился.

— Вы как наставник мне очень полезны, Эрих, — сказал он. — Мне повезло, что я могу у вас учиться. Надеюсь, вы понимаете, до чего я благодарен.

И с этим он ушел, а я открыл дверь к себе в номер, зная, что еще пролежу много часов без сна.

4. Мадрид

Мориса после этого я не видел больше месяца. Он вернулся в Берлин, я — в Кембридж. Мне не терпелось отправиться в Мадрид, и, оказавшись там, я сел ждать Мориса в вестибюле отеля “Атлантико”, притворяясь, будто читаю, а сам меж тем то и дело поглядывал на дверь, чтобы не пропустить его появления. Изо всех сил я старался не коситься на регистраторшу, с которой у нас чуть раньше случилась размолвка, когда я обнаружил, что номер Мориса не будет соседствовать с моим, а располагается этажом ниже. Я умолял ее совершить необходимые перемены, но она оказалась неуступчива, и я, надо полагать, осрамился, устроив ей детский скандал. Но когда Морис наконец появился, настроение у меня улучшилось и мы обнялись, как старые друзья, а после отошли в ближайший закусочный бар, где он принялся за еду, как здоровый молодой конь, а я просто сидел и смотрел на него.

На следующий день в мою честь устроили обед в отдельном зале музея Прадо, и, хотя мы явились туда пораньше, чтобы погрузиться в Тицианов, в какой-то миг я потерял след Мориса, на прием мне пришлось добираться одному, и там я оказался рядом с американским писателем Дэшем Харди, с кем у нас был один испанский издатель. Поскольку он весь семестр проводил в городе, так как преподавал в университете, его пригласили на это сборище, но я, тревожась из-за исчезновения Мориса, на беседе с Харди сосредоточивался трудно. Помню, однако, что он поздравил меня с моим недавним успехом, сообщив при этом, что книгу мою не читал, поскольку он не читает неамериканских писателей, но наш общий с ним редактор заверил его, что это работа достойная.

— Не обижайтесь, пожалуйста, — протянул он, суя короткие толстые пальцы в рот, извлекая оттуда кусочек канапе, застрявшего у него между зубов, и миг осматривая его с тщанием судебно-медицинского эксперта, после чего смахнул с пальцев на ковер. — Женщин я тоже не читаю и во всяком интервью так и говорю, потому что это всегда мне дает максимум медийной засветки. Политкорректная бригада теряет коллективный рассудок, а я и глазом моргнуть не успеваю, как мое имя уже на самом видном месте во всех литературных разделах.

— Вы, стало быть, полемист, — заметил я.

— Нет, — ответил он. — Я художественный сочинитель с дорогой квартирой с видом на западную часть Центрального парка. И мне нужно продавать книги, чтобы платить взносы за жилье.

Беседовали мы минут десять или больше, но я с трудом находил с ним общую почву. Припомнил его мемуары, которые читал несколько лет назад, когда он в наглядных подробностях перечислял множество гомосексуальных встреч своей юности и ранней зрелости, — все эти случаи казались чуть ли не отвратительными, настолько идеально он их помнил. Он был тем типом писателя, который я считал профессиональным гомиком, у такого естество определяет как его публичную персону, так и его работу, а мне от этого всегда становилось не по себе.

— И я вижу, с вами путешествует миловидный юный друг, — наконец произнес Дэш, похотливо улыбаясь и подмигивая мне. — Я его уже заметил, когда он рассматривал Эль Греко, и просто обязан был подойти и представиться. Слишком уж прекрасен мальчик, чтобы пройти мимо него. Он моментально меня узнал — день у меня, разумеется, тут же задался — и сказал, что он ваш помощник. Везучий же вы старикан.

Не успел я ответить, как обратил внимание, что в зал наконец входит Морис, увлеченно беседуя с дамой-романисткой, выигравшей Премию до меня, и пока они стояли, а она туго сжимала ему ладонь, поскольку разговаривали они со страстью и пылом, я ощутил всплеск ревности. Мне захотелось схватить его за руку и быстро уволочь из Прадо, но такое, разумеется, оскорбило бы моих хозяев.

— Вон он, — сказал Дэш, поворачиваясь теперь и следя за моим взглядом. — Где вы его вообще подобрали? Он же хорошенький как персик, но к тому же и очень уличный, не считаете?

— Нигде я его не подбирал, — ответил я, стараясь сдерживать раздражение от его вульгарности. — Он попросту молодой писатель, который время от времени мне помогает, не более.

Казалось, мое беспокойство ему в радость.

— Вы мне напоминаете мою тетю Глорию, — сказал он. — Она уже, конечно, давно на том свете. Бедняжка не переносила никаких разговоров о сексе. Дочитав до середины мой первый роман, она перенесла удар и весь остаток своей жизни провела в больнице. Не знаю, из-за книги это у нее или нет, но всегда надеялся, что да. Но скажите мне, Эрих, он пассивен, этот ваш юный ассистент, или активен?

Я снова взглянул на него, искренне желая, чтобы обед уже начался, дабы поскорее закончиться, и заявил, что не понимаю, о чем он.

— Ох, не будьте же таким лицемером, — произнес он. — Вы прекрасно понимаете, о чем я. Как бишь его зовут?

— Морис, — сказал я, а он откинул голову и захохотал:

— Ну разумеется! Вы б не сумели этого придумать! Какая жалость, что вас зовут не Клайв[10]. Взимает с вас поденно? Или он из тех покладистых мальчиков, которые счастливы отдавать вам все, что у них есть, лишь бы вы открывали перед ними достаточно дверей? Вы определенно привели его в нужное место, это уж наверняка, — добавил он, оглядывая зал, что уже заполнился писателями, редакторами и законодателями литературных мод. — Воображаю, сегодня вечером он будет вам очень благодарен.

— Глубже заблуждаться вам бы не удалось, — сказал ему я. — Бога ради, он же просто мальчик. Мы всего-навсего друзья.

— Не смешите меня, — сказал он. — Вы как минимум на сорок лет старше. Ну какие тут друзья. Если он не дает вам того, чего вы хотите, вам следует вышвырнуть его туда же, где вы его нашли, и отыскать себе того, кто будет давать. На курсах творческого письма полно услужливых мальчиков, в таких вот делах не щепетильных. Верьте на слово, кому же знать, как не мне.

Мгновение спустя объявили обед, и, к моему дальнейшему раздражению, оказалось, что сижу я вдали от Мориса: меня засунули между директором по маркетингу моего издательства и редактором литературного журнала. Его же, напротив, посадили рядом с пригожим молодым испанским писателем, который за три года издал три романа, самый недавний снискал крупный международный успех. Почти весь обед они провели за беседой, время от времени хохоча до упаду, но Морис ни разу даже не взглянул в мою сторону. А когда вытащил из сумки свой неизменный блокнот и принялся записывать в нем что-то, сказанное его собеседником, я изо всех сил постарался не схватить солонку и не швырнуть в него.

Позже тем же вечером, как у нас вошло в привычку, мы час провели в баре гостиницы, где я попытался не позволить своему скверному настроению омрачить наше с ним общение, хотя, возможно, было очевидно, что меня что-то раздражает, поскольку он спросил, что не так.

— Почему что-то должно быть не так? — ответил я. — Совершенно приятный день.

— Вы, кажется, просто-напросто немного не в духе.

— Это усталость, не более того. Но вы же сами получили удовольствие, правда? Кажется, за обедом вам все очень понравилось.

— Я в восторге, — увлеченно отозвался он. — Все эти писатели! Я и себя таким же почувствовал.

— Так и есть, — упорствовал я, хотя уже какое-то время он не давал мне читать ничего нового.

— Нет, — сказал он. — Пока не допишу роман. Вообще-то — пока не издам роман.

— Ну, для того чтобы роман дописать, его нужно начать, — сказал я.

— О, но я уже! — сказал он мне. — Я не упоминал? Наконец мне пришла в голову мысль. Сюжет. И я просто сел и начал писать.

— Понимаю, — произнес я. — И вы намерены мне сказать, о чем он будет?

— Пока нет, — ответил он, качая головой. — Штука в том, что я насчет такого суеверен. Вы не станете возражать, если я пока просто позанимаюсь им, а рассказывать подробно не стану?

— Я вовсе не возражаю, — сказал я, хотя на самом деле возражал очень сильно. — Поступайте так, чтоб это приносило вам счастье. А ваш сосед по обеду, этот испанский романист, — он вам посоветовал что-нибудь?

— Мы вообще-то не о книгах говорили, — ответил он.

— А о чем же вы тогда разговаривали?

— О его жене, главным образом. И его любовницах. У него их несколько.

— Мне удивительно, что вы смогли такое выдержать.

— Он мне дал свою карточку и сказал, чтобы я, если когда сюда вернусь, его отыскал.

— Вы уж точно знаете, как нас коллекционировать, не правда ли? — спросил я. — Писателей, в смысле. Вас никогда не тянет к кому-нибудь менее состоявшемуся? К другу-сверстнику, быть может? Хотя, предполагаю, немудро вам будет отвлекаться от работы.

— Счастливее всего я сам по себе, — произнес он. — А если бы мне хотелось общества… — Он осекся и показал куда-то в вестибюль за моим плечом. — О! — произнес он. — Смотрите, кто вошел только что.

Я повернулся и увидел, что в вестибюле, озираясь, стоит Дэш Харди — явно ищет кого-то, кто его бы узнал и выказал требуемое обожание. Должно быть, он поселился в одной с нами гостинице, и сердце у меня ушло в пятки: наверняка он тоже нас заметит и испортит нам вечер, навязавшись за наш столик, затем станет бесстыже флиртовать с Морисом, меж тем изрекая оскорбительные двусмысленности, похоже, особенно призванные смущать меня. И впрямь я был уверен, что он нас заметил: он улыбнулся в нашу сторону, приподнял руку вроде бы помахать, но затем, как ни странно, отвернулся и двинулся к лифтам. Я перевел дух.

— Ну и слава богу, — сказал я. — Терпеть его не могу.

— Вы сказали, что я должен сосредоточиться исключительно на своем творчестве, — произнес Морис, пренебрегая моими словами. — Но вы же себе позволили отвлечься в начале своей карьеры, правда? На Оскара, в смысле. Поэтому, быть может, немного отвлекаться — это хорошо?

— Не понимаю, о чем речь, — проговорил я.

— Когда мы были в Риме, вы мне рассказывали, как познакомились с Оскаром. Тогда вы еще не сосредоточились на писательстве, а слушались своих желаний, верно? Эти желания, кстати, как-то развивались потом?

Развивались они так, как такое и развивается, сказал я ему. Два подростка, у которых много общего между собой, живущие в страхе войны, изображающие преданность отечеству, к которому не питают никакой внятной привязанности. В тот вечер в таверне у Бёттхера что-то сомкнулось между Оскаром и мной — быть может, потому что мы так напились, наверное, потому что у нас обоих имелись художественные амбиции, но какова б ни была причина, мы очень быстро стали близкими друзьями. Кроме того времени, когда он работал в отцовом кафе, рисовал дома или мы оба ходили на собрания гитлерюгенда, мы в основном держались вместе, делились друг с другом мыслями, обсуждали романы и художников, планировали себе то, что, как мы надеялись, станет нашим необычайным будущим. В тот период его собственная работа значительно развилась, и он теперь доверял мне этюды той девушки, чей набросок я видел у него в блокноте в наш первый вечер. На его рисунках она никогда не смотрела на него и всегда была обнаженной, но в том, как он ее рисовал или говорил о ней, не было ничего сладострастного. Уверенный, что я не вынесу, если он скажет мне, настоящая это девушка или воображаемая, я никогда не спрашивал, как ее зовут, да он и сам не сообщал ее имя, но очевидно было, что если девушка эта и впрямь настоящая, то сколь сокровенны бы ни были их отношения, теперь они воссоздавались в его произведениях, а те становились попросту все лучше и лучше. Моя же работа, напротив, страдала, я оказался неспособен сосредоточиться на вымыслах, когда думы мои целиком посвящались Оскару. Возможно, это кажется необычным, сказал я Морису, что мы никогда не разговаривали ни о чем романтическом, ни он, ни я, но в те дни мальчики были другими, нежели сегодня. Я не лез в его сердечные дела, а он не расспрашивал о моих. Такие разговоры только смутили бы нас обоих.

Через несколько месяцев после нашей встречи мы решили предпринять велопоход на целые выходные, что совпало бы с семнадцатилетием Оскара, — отправиться к озерам Хафель, а оттуда доехать до Потсдама, всего километров сорок. Выехали мы в субботу утром, показали свои документы солдатам на выезде из города и покатили на запад к Олимпийскому стадиону, а к обеду добрались до устья Шарфе-Ланке и сели на берегу озера, поели бутербродов и выпили по бутылке теплого пива, которое полилось из горлышек, когда мы их откупорили, отчего мы тут же кинулись облизывать себе пальцы, чтобы не потерять ни капли. День стоял теплый, и Оскар, весь мокрый от пота после нашего заезда, предложил искупаться.

— Но у нас нет купальников, — сказал я.

— Ой, а они нам и не нужны. — Он рассмеялся, вставая и спуская с плеч подтяжки, а затем принялся расстегивать рубашку. — Тут на мили вокруг никого нет. Нас не поймают.

Он раздевался так быстро, сапоги и носки его уже валялись в стороне, через секунду он стащит с себя и брюки, поэтому, казалось, не было особого смысла с ним спорить, но если бы я последовал его примеру, желание мое стало бы слишком уж зримым.

— Что такое? — спросил он, повернувшись ко мне и хмурясь, а сам стащил с себя трусы и швырнул их в кучку сброшенной одежды у ног. Теперь наконец он явился мне полностью обнаженным, и все, что я про него воображал себе, воплотилось за считаные мгновения — и меня поразило, до чего непринужден он может быть в своей наготе. Я старался не смотреть на его орган, который оставался дремать, бесстыже свисая из густых зарослей темных лобковых волос. — Ты же не робеешь, Эрих, а? Тут нечего стесняться.

— Дело не в этом, — ответил я, не уверенный, стоит ли мне смотреть прямо на него или лучше отвернуться. — Правда в том, что я не умею плавать. — Эта ложь показалась мне удовлетворительной отговоркой.

— Плавать не умеешь? — переспросил он и расхохотался. Он согнул ногу и стал тянуть стопу к попе, пока не издал удовлетворенный стон, после чего повторил то же самое с другой ногой. — А так разве бывает? Плавать же просто. Да и в любом случае тут мелко, думаю. Ты вполне можешь не заходить глубже, чем тебе хочется. Главное, песок под ногами не теряй — и барахтайся себе. Хоть немного остынешь.

— Нет, — ответил я, он просто пожал плечами и двинулся к воде. Я смотрел ему в удалявшуюся спину, а во мне все пульсировало от вожделения. Обнажившееся тело его было настолько ошеломляющим, что я, вероятно, даже застонал вслух, когда он вошел в воду и быстро погрузился, а затем вновь подскочил с ревом восторга. Мне страстно хотелось оказаться там с ним, поэтому я отвернулся, сосредоточился на чем-то другом, пока пыл мой немного не остыл, после чего быстро сбросил с себя всю одежду и тоже вбежал, мало заботясь о холодности воды, когда нырнул, чтобы как можно скорее спрятаться. Издали Оскар помахал мне, и я помахал в ответ.

— Видишь? — сказал он, подплывая теперь ко мне. — Я же говорил, что это просто. Ты прирожденный пловец!

— Наверное, я никогда раньше не пробовал, — ответил я, ухмыляясь ему и наблюдая, как он перевернулся на спину и вытянул руки, чтобы отплыть от меня, скользя по воде с уверенностью акулы. Я тоже поплыл, наконец-то получая от этого удовольствие, но довольно скоро услышал яростное бултыханье вдали и бросил взгляд на своего друга. Руки его беспомощно били по воде, он уходил под воду и вновь всплывал, — и я понял, что он в беде. В пару рывков я оказался рядом, и хотя он сперва сопротивлялся, как это всегда делают утопающие, но вскоре покорился, я развернул его так, чтобы голова у него оставалась над поверхностью озера, одной рукой я твердо держал его за подбородок, другой же греб изо всех сил. Оказавшись на берегу, мы несколько минут полежали рядом, выдохшиеся и отдувающиеся, пока Оскар не перекатился на бок и не зашелся в судорожном кашле, отхаркивая из легких воду, а я положил руку ему на плечо и говорил, что все обошлось, что он жив и ему больше нечего бояться. Так пролежали мы долго, солнце било в наши тела, и когда он задремал, рука моя покоилась у него внизу живота, под самым пупком. Несколько минут спустя я все еще лежал так же, когда он, вздрогнув, проснулся и смущенно отодвинулся, стоило мне сесть. Я быстро прикрылся одной рукой, хотя очевидно было, что он заметил, как у меня набрякло, поскольку отвернулся со смятенным лицом и ничего не сказал, а затем встал, подошел к своей одежде и принялся одеваться. Все это время он стоял ко мне спиной и заговорил, лишь когда полностью оделся.

— Не знаю, что случилось, — произнес он, слегка смущаясь. — Наверное, я вошел в воду слишком быстро после еды. Меня, ты понимаешь, схватила судорога, и ноги отказали.

— Все закончилось, так или иначе, — сказал я. — Обошлось.

— Ты мне сказал, что не умеешь плавать. Но на самом деле ты отличный пловец. Это видно по тому, как ты доставил меня на берег. Зачем ты соврал?

— Я не врал. Я сосредоточился на том, чтобы помочь тебе, вот и все, и мои природные инстинкты, наверное, взяли верх.

Он подумал над этим, и заметно было, что его это не убедило.

— Ну, спасибо, Эрих, — наконец сказал он, наморщив лоб так, что пролегли глубокие борозды: он осмыслял свое столкновение со смертью. — Если б не ты, я бы утонул.

Я повернулся к нему, и мы уставились друг на друга, а общая неловкость не давала мне покоя.

— Нам пора ехать дальше, — наконец произнес я. День выдался причудливый и сбивал с толку, и мне уже не терпелось вновь сесть на велосипед — стравить желания через физические усилия. — Нам до Потсдама еще километров двадцать.

Позднее стало похоже, что мы безмолвно договорились больше не упоминать об этом происшествии: мы с наслаждением поужинали и выпили еще пива, но в итоге, устав после целого дня нагрузки, спать легли раньше обычного. Однако мне заснуть оказалось трудно — меня беспокоил непривычный звук его дыхания, доносившийся с соседней кровати, и я в итоге встал, сел к окну и чуть отодвинул занавеску, чтобы смотреть на поля снаружи. Луна была почти полной, и при свете, скользившем в комнату, я повернулся и стал смотреть на дугу голой спины Оскара, пока он спал, ценя тот дар, что мне предоставили простыни, спав с его тела. Я вновь возбудился, как можно тише начал орудовать рукой, припоминая все, что видел в тот день и что мог видеть сейчас, и так быстро кончил в носовой платок, что мой сопровождающий вскрик наслаждения показался достаточно громким, чтобы его разбудить. И после этого, одновременно удовлетворенный и истомленный, я снова лег в постель и быстро уснул.

— А что б вы сделали, если бы он проснулся? — спросил Морис, глядя на меня широко открытыми глазами, но без тени стыда, несмотря на грубую природу этих моих воспоминаний.

— Не знаю, — ответил я, качая головой. — Со смехом отмахнулся бы, наверное. Умер от позора. Одно либо другое.

Он еще немного порасспрашивал меня о том дне, о наших разговорах на следующее утро, но воспоминания вместе с вином утомили меня, и я наконец признался, что бодрствовать больше не в силах. Мы допили то, что оставалось в наших бокалах, а потом пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по своим номерам.

Но прежде, чем уснуть, тем не менее, мне пришло в голову, что я забыл сказать ему, во сколько нам нужно встретиться назавтра, а поскольку у кровати в номере не было телефона, мне не осталось ничего другого — только встать, опять одеться и выйти в коридор, спуститься по лестнице к его номеру, где я осторожно постучался ему в дверь — в той противоречивой манере, какая бывает, если человек хочет привлечь внимание жильца, но также опасается его побеспокоить. Он не ответил, поэтому я постучал громче, прижав лицо к дереву на сей раз и полушепча, полузовя его по имени. Вновь никакого ответа, и я допустил, что он глубоко заснул — так, что мне не удастся его добудиться. Поэтому я вернулся к себе и нацарапал записку на листке из гостиничного блокнота, после чего опять вернулся на этаж ниже и подсунул ее под дверь, постучавшись еще раз, но меня опять раздосадовало молчание изнутри.

Возвращаясь к лестнице, однако, я увидел, как из вестибюля поднимается Дэш Харди с бутылкой шампанского. Он повернулся ко мне и тут же остановился, как будто увидел призрака, после чего взял себя в руки и спросил, приятно ли я провел вечер. Я ответил утвердительно, а после добавил, что устал, что приятно было с ним встретиться — а вот и нет на самом деле, — и продолжил двигаться к себе.

— Спокойной ночи, Эрих, — крикнул он мне вслед и добавил нараспев: — Сладких снов!

Я нетерпеливо закатил глаза — но, засыпая, задался вопросом, почему в руке он нес два бокала.

5. Париж

В июле я оказался возле бара на Монмартре — пил розовое вино, а каштан укрывал меня от солнца на исходе лета, сам же я наблюдал за финальными мгновениями брака. Женщина под пятьдесят, очень красивая, с короткими черными волосами и в дорогих солнечных очках, сидела одна с тех пор, как туда пришел я, с большим бокалом белого вина и конвертом на столике рядом. Она уже выкурила три сигареты и прикуривала четвертую, и тут появился мужчина — быть может, чуть постарше, тоже очень элегантно одетый, вскинул руки, извиняясь за опоздание, и она встала, позволив ему расцеловать себя в обе щеки. Официантка принесла второй бокал, и она отлила ему немного вина, а он залез к себе в сумку и вытащил похожий конверт. Какое-то время они поговорили, и он в некоторый миг рассмеялся и обхватил ее за плечи, а потом они взяли в руки конверты и извлекли оттуда пухлые стопки документов. Обратившись к последним страницам каждого, они занесли и задержали авторучки над бумагой — лишь на миг, после чего одновременно подписали, обменялись бумагами и вновь поставили подписи. Наконец мужчина вернул оба экземпляра себе в сумку, и пара сняла обручальные кольца, опустила их каждый к себе в бокал, потом оба встали, поцеловались в губы и разошлись в разные стороны, и вытянутые руки их ненадолго замерли, пальцы соприкоснулись, — и эти двое навсегда скрылись с моих глаз и, предположительно, из жизней друг дружки.

Я по-прежнему пялился на опорожненные бокалы и их дорогостоящие дополнения, когда из-за угла появился Морис, приветственно поднял руку и подсел ко мне. День стоял теплый, и когда ему принесли пиво, он отхлебнул треть стакана, даже не переводя дух, а затем откинулся на спинку с удовлетворенным вздохом.

— Я сходил на кладбище Пер-Лашез, пока вы давали интервью, — сказал он мне. — Возложил руку на могилу Оскара Уайлда.

— И, дерзну предположить, больше не станете ее мыть, — сказал я.

— Хочу, чтоб меня погребли в усыпальнице, когда скончаюсь, — сказал он, вновь выпрямляясь на стуле. — Или поставили памятник в “Уголке поэтов” в Вестминстерском аббатстве[11].

— Надеюсь, вы шутите, — сказал я.

— Конечно, шучу, — ответил он, смеясь. — Я не настолько самонадеян. Нет, мне безразлично, что со мною произойдет, лишь бы мои книги меня пережили.

— Это для вас важно? — спросил я.

— Да, — ответил он. — Только это и важно. Ну и, как я вам уже говорил, стать отцом.

— Вы по-прежнему намерены?

— Абсолютно.

— Но вы же так молоды.

Он пожал плечами.

— Я не понимаю, какое отношение это имеет к чему бы то ни было, — сказал он. — Вы разве никогда не хотели им стать? В детстве, я имею в виду.

— Ну, это было б… — начал я, но он меня перебил:

— Одно то, что вы гей, не означает, что вам бы не понравилось быть отцом.

— Так и есть, — сказал я. — Но я никогда об этом всерьез не задумывался, если честно. Знал, что такого никогда не случится, поэтому мысль эта меня никогда и не угнетала.

Я бросил взгляд на улицу, где мимо нас проходила парочка школьниц в коротких юбках. Покосился на Мориса, проводит ли он их глазами, и несколько мгновений он на них смотрел, но без какого-то особого интереса — пока допивал пиво и заказывал себе еще.

— Кстати, — сказал он, суя руку к себе в ранец и вытаскивая оттуда журнал, который передал мне. — У меня для вас подарок. — Издание это называлось “Кони-Айленд”, и изображение на обложке тут же отвратило меня: клоун блюет буквами на головы Джорджа Буша и Майкла Дукакиса[12].

— Спасибо, — сказал я, не уверенный, почему он считает, будто меня подобное заинтересует.

— Откройте страницу шестнадцать, — произнес он, я сделал, как велено, и увидел название “Рыжий”, а под ним, крупными буквами, “Рассказ Мориса Свифта”. — Мой первый опубликованный рассказ, — сказал он с широченной ухмылкой.

— Морис! — сказал я, в восторге за него. — Поздравляю!

— Спасибо.

— Я даже не знал, что вы рассылаете в журналы.

— Ну, если честно, я и не рассылал, — сказал он мне. — Но я случайно знаком с одним из тамошних редакторов, и он спросил, не найдется ли у меня для них чего-нибудь подходящего. Поэтому я отправил вот это, и ему понравилось.

— Ну, я очень за вас счастлив, — сказал я. — Должно быть, вы себя чувствуете весьма окрыленным.

— Чувствую.

— А ваш роман? Как он продвигается?

— А, — произнес он, скроив гримасу. — Медленно. У меня готовы начальные главы и есть хороший задел на персонажей, но я не уверен пока, куда он движется.

— Вы еще не распланировали сюжет? — спросил я.

— Ой нет, — ответил он, глядя на меня так, словно я только что обвинил его в том, что он целыми днями смотрит телевизор. — Я б такое нипочем не смог. Разве потом все это не становится скучноватым, если заранее знаешь, что произойдет?

— Не думаю, — сказал я и мог бы и дальше допрашивать его, но нас прервала официантка, явившись с подносом, на котором стояли два бокала со столика разводившейся пары, и заглядывала теперь в них с изумлением на лице. Она спросила, не видел ли я, кто это оставил, и я изложил все произошедшие ранее события так, как их наблюдал, а она ошарашенно покачала головой, после чего вновь зашла внутрь. Мгновение спустя верный блокнот Мориса, как обычно, лежал на столе и Морис что-то строчил.

— Что вы пишете? — спросил у него я.

— Историю, которую вы только что ей рассказали, — ответил он. — Она хорошая. Я подумал, что смогу ее на что-нибудь пустить.

— Вообще-то, — сказал я, — когда они ушли, я подумал о том же самом. Что из этого может получиться интересное начало романа. Я уже обдумывал некоторые возможности.

Он поднял блокнот и с торжеством помахал им.

— Извините, Эрих, — сказал он. — Теперь она моя. Я ее записал первым!

— Ладно.

— Вы же не против, правда?

— Нет, конечно, — сказал я, слегка удивившись его литературному воровству. — Вы вечером по-прежнему намерены пойти в “Шекспира и компанию”[13], надеюсь?

— Конечно, — ответил он. — Во сколько вы читаете?

— В семь.

— А потом?

— Ужин с издателями.

— А, — произнес он. — Не будете против, если это я пропущу? У меня в Париже подруга. Мы собирались встретиться выпить, и только. Конечно, я пойду с вами, если вы действительно этого хотите, но…

— Тут решать только вам, — сказал я. — Не утруждайтесь, если вам это не интересно.

— Само собой, мне интересно, — сказал он. — И при прочих равных мне бы очень хотелось пойти. Просто я ее уже некоторое время не видел. Она была моей коллегой в “Савое”.

— И вы дружили?

— Да. Были хорошими друзьями.

— Как ее зовут? — спросил я.

— Клеманс. Надеется в один прекрасный день стать фотографом. Снимает ню.

— Надеюсь, вас она не снимала, — рассмеявшись, произнес я.

— Снимала, да.

— О. — Я поймал себя на том, что заливаюсь краской, а по телу моему пробежала волна смущения и зависти. — А вы не опасаетесь, что они станут известны?

— Ни в малейшей степени. Я буду счастлив, если люди их увидят. Они очень художественны. Она и многих других людей тоже фотографирует, не только меня. Осмелюсь сказать, однажды ей устроят выставку. Вам бы хотелось снимок? Могу принести один, если желаете.

Он улыбнулся. Дразнил ли он меня? Намеренно выкручивал рычаги власти меж нами?

— Нет, спасибо, — чопорно ответил я.

— Как угодно. Но я могу найти платный телефон и позвонить ей — скажу, что у меня не получится, если…

— Нет, — сказал я, качая головой. — Конечно же, вы должны с нею встретиться. У меня и в мыслях не было портить вам вечер. — Я чуть посомневался. — А в бар гостиницы позже успеете подойти, как считаете? После того, как я вернусь? Можем, как обычно, выпить на сон грядущий.

— Во сколько вы вернетесь?

— Около десяти.

— Давайте условимся, что если я там, то я там, а если меня нет, то я либо еще с Клеманс, либо пораньше лег спать. Ждать меня не стоит.

— Договорились, — сказал я, горько досадуя. Вновь вышла официантка, и я сунул в ранец руку за камерой “Полароид”, которую привез с собой во Францию. Купил я ее совсем недавно и пытался отыскать возможность сделать общий снимок нас с Морисом.

— Снимемся? — предложил я.

— Правда? — переспросил он, и лицо его немного нахмурилось. — Зачем?

— Низачем, — ответил я. — На дружбу.

Он пожал плечами.

— Ладно, — сказал он, придвигая свой стул ближе к моему и, к моему восторгу, закидывая руку мне на плечи и ухмыляясь молодой женщине, которая немного отошла и нажала кнопку затвора. Камеру после этого она вернула мне, мгновение спустя та выдала свой приз, и я зачарованно уставился на него, когда стали проявляться наши изображения. Он смотрел прямо в объектив; я же повернул голову и в критический миг смотрел на него.

Он вновь отодвинулся туда, где сидел раньше, и последовало тягостное молчание, но, не желая, чтобы между нами углублялась неловкость, я заказал нам еще выпить, и когда напитки принесли, он упомянул, что еще с Мадрида много думал о моей дружбе с Оскаром и его печалило то, что мы оба выросли в нацистской Германии, а на наше будущее отбрасывала свою тень война.

Конечно, сказал я ему; задумываясь о тех днях, я понимал, что больше сосредоточивался на своем желании обладать Оскаром, чем на необычайных событиях, происходивших вокруг нас. Мы знали, что недолго осталось до того, как нас призовут в армию, и я с ужасом ждал этого дня — не из-за того, что боялся смерти, а потому что не хотел нашей разлуки. Вот это мы наконец и обсудили как-то вечером в Берлине, когда я осознал, что Оскар тревожится за будущее точно так же, как и я.

— Я надеялся, что они там достигнут какого-то решения, — сказал он, когда мы пили пиво в таверне Бёттхера. За окном я видел рыжего часового, снова стоявшего на страже у штаб-квартиры СС и озиравшего улицу. Казалось, что этот бедный мальчишка всегда на посту, а за ворота никогда не выходит. — Но теперь уже маловероятно, так?

— Мой отец говорит, что у англичан кишка тонка ввязываться еще в одну войну, поэтому они позволят фюреру забрать все, чего он захочет, лишь бы оставил их в покое.

— Значит, твой отец не прав. Гитлер оккупирует Нижние земли и переправится через Северное море, чтобы начать вторжение. Если возьмет Францию, станет еще легче. И все-таки, — добавил он, — я думаю, что лучше пойду в моряки, чем в солдаты. Ты решил, в какой род войск подашься?

— В люфтваффе, — сказал я первое, что пришло мне в голову.

— Это не для меня, — ответил он, качая головой. — Не хочу, чтоб меня с неба сбили.

— Ты прав, — сказал я, слишком уж быстро. — Тогда я, наверное, тоже буду моряком.

Он глянул на меня неодобрительно, и я покраснел, зная, что лесть подражанием его сердит. Еще с того дня у Шарфе-Ланке я ощущал, что он к моими порывам относится настороженно.

— Меня вот что больше всего волнует, — сказал я. — Мысль о том, что сгинешь, так ничего в жизни и не достигнув. Писателю полагается писать все лучше с возрастом, но чего я смогу добиться, если меня прикончат, не успеет мне исполниться и двадцати?

— Тебе нужно начать этот свой роман прямо сейчас, — сказал он с горьковато-сладкой улыбкой. — Для нашего поколения будущее выглядит нехорошо.

— Но как, если мне не о чем писать? Я ничего не видел. Ничего не сделал. Писателю нужен опыт, из которого черпать. Любовные приключения, — неуверенно добавил я. — Художнику — тоже, я уверен.

— Это правда, — сказал он, потянувшись к сумке. — Вообще-то я кое-что хотел тебе показать. Ты не против?

— Нет, конечно, — сказал я.

— В последнее время я много писал, — сказал он мне. — До глубокой ночи и рано поутру, и у меня такое чувство, что я наконец на что-то наткнулся. Погляди-ка вот на это. — Он протянул мне свернутый в трубку холст, я развязал бечевку и медленно развернул его, стараясь, чтобы картина не коснулась влажной столешницы. Картина являла мне себя постепенно. Сначала большой палец на ноге, затем стопа. Голая нога. Туловище. Пара полных грудей с темными сосками. А затем — лицо девушки, то же самое, которое я видел на всех его набросках до сего дня, но только теперь не скрытое в профиль, а глядящее прямо на меня, с вызовом в глазах. Левая рука вытянулась поперек ее голого тела, пальцы покоились между ног, раздвинутых ровно так, чтоб лишь слегка проявить ее орган. В картине не было ничего порнографического, но и в мазках, и в улыбке девушки чувствовался эротический заряд, отчего я растерялся. Перевел взгляд на своего друга, на лице у него читалась смесь надежды и воодушевления.

— Ну? — спросил он. — Что ты думаешь?

— Не уверен, — сказал я. — Ошарашивает, ты не считаешь?

— Ошарашивает? — переспросил он, откидываясь на спинку стула, и я понял: то, что я в своем ханжестве мог считать скандальным, он, вероятно, определял как искусство. — Ты имеешь в виду наложенную тень у нее на плечах? Да, я и сам не был уверен, не перестарался ли с ней. Мне кажется, она получилась, но не уверен. Хотя я очень доволен ее руками, потому что с руками мне всегда трудно, но они вышли хорошо, правда? И как она держит пальцы у себя в промежности. Мне правда кажется, что я уловил ее дух так же, как и ее плоть.

Я удивленно фыркнул. При том равнодушии, с каким он выбирал слова, мы б могли обсуждать что-нибудь обыденное — погоду, время, цены на хлеб.

— Конечно, как тебе известно, это самое недавнее в длинном цикле моих полотен, — добавил он. — Но, забросив попытки поймать ее профиль, я действительно чувствую, что наткнулся на что-то значительное.

— Просто тем, что заставил ее обернуться? — спросил я. — Это и есть твой великий прорыв?

— Нет, гораздо больше того, — ответил он, и в голос его вкралась обида. — Сопротивление у нее во взгляде. То, как она скрывает себя, в то же время приглашая нас понаблюдать за ее самым сокровенным мгновением.

— Но это же просто голая девчонка на кушетке, — сказал я, сознавая, до чего критически это звучит, и стараясь не идти на поводу у своего недовольства. — Едва ли это оригинальная затея. Разве художники не занимались подобным уже много веков?

— Да, конечно, — ответил он, но его уверенность теперь немного поугасла. — Но я стараюсь привнести сюда что-то новое. Художники ищут красоту, а где еще нам ее найти, как не в женской фигуре — самом прекрасном из Божьих творений?

— Правда? — спросил я. — Прекраснее восхода? Или океана? Или неба, усыпанного звездами?

— Да, гораздо прекраснее! — воскликнул он, вновь исполняясь восторга, и воздел руки. — Когда б я ни оказывался наедине с девушкой, когда б ни занимался с ней любовью, я ловлю себя на том, что ею поглощен так, как меня никогда не поглощала природа. Тебе наверняка так же бывало?

Я уставился на него, не очень понимая, что ответить. Он допускал, что я, как и он, опытен в делах телесных?

— Конечно, — неуверенно ответил я. — Но в искусстве гораздо больше, чем…

— И всякий художник вносит в ню что-то новое, — продолжал он. — Как если б тебе выпало писать, не знаю, о Великой войне, ты бы постарался отыскать свежую перспективу, новый угол зрения на нее. Вот чего я и пытаюсь достичь этим портретом. Помнишь, как-то раз я тебе говорил, что хочу писать привычное непривычно? До такого я пока не дошел, конечно. Путь долог — и нужно многому научиться. Но я приближаюсь, ты не считаешь?

Я ничего не сказал, а лишь вновь скатал картину и обвязал холст бечевкой, а потом отдал ему.

— Ты это кому-нибудь еще показывал? — спросил я, и он покачал головой. Прежде чем заговорить снова, я сделал долгий глоток пива. — Оскар, — произнес я, — я твой друг. Надеюсь, тебе это известно. И ты мне очень небезразличен. Поэтому то, что я сейчас тебе скажу, я говорю из чувства товарищества и верности.

От откинулся на спинку и нахмурился.

— Ладно, — произнес он. — Говори.

— Убежден, что картина эта и топорна, и пошла, — сказал я. — Знаю, что ты считаешь, будто в ней есть красота, стиль, изящество и оригинальность, но опасаюсь, что она неудачна. Ты к ней слишком близок, чтобы распознать присущую ей по сути вульгарность. Руки, которые ты упоминал, нарисованы хорошо, это да, но их действие граничит с порнографией. Неужели ты этого не видишь? Ты как будто нарисовал это, чтобы пощекотать нервы зрителю — или, что еще хуже, самому себе.

— Нет! — воскликнул он с обидой. — Как ты мог такое подумать?

— Твоя модель словно бы занята не своими желаниями, а тем, чтобы ее желали мы, отчего картина становится обманкой. Такое пятнадцатилетний мальчишка станет прятать у себя под замком, но в галерее ее никогда не выставят. Я говорю это не для того, чтобы тебя ранить, дружище, а чтобы помочь. Я верю, что, покажи ты ее кому-нибудь другому, над тобою бы стали потешаться. Быть может, даже хуже. И тебе известно, что у рейха короткий разговор с порнографией.

Он долго ничего не отвечал, склонивши голову над столом и обдумывая мои слова. Когда же заговорил снова, в тоне его не звучало уже никакого удовольствия, а на лице читалось унижение.

— Я думал, что ухватил что-то новое, — тихо произнес он. — Я над нею так старался.

— Конечно, я про живопись ничего не знаю, — сказал я, стараясь теперь говорить небрежно. — И потому могу ошибаться. Но я б не был тебе истинный другом, если б честно не поделился с тобой своими чувствами. Помнишь те выходные, когда мы ездили в Потсдам?

— Да, конечно, — ответил он. — А что?

— Там столько всего можно было ухватить. Пейзажи. Озеро, где мы плавали. Коров. Ты б не мог для разнообразия сосредоточиться на чем-нибудь вроде этого?

— На коровах? — переспросил он и посмотрел на меня так, будто я спятил. — Ты считаешь, будто мне хочется рисовать коров? У коров нет души. У Алиссы душа хотя бы есть.

— У Алиссы? — уточнил я. — Кто такая Алисса?

Он кивнул на свернутый холст.

— Моя модель, — ответил он.

— Так она, значит, настоящий человек, не фантазия?

— Конечно же, настоящий! Я б нипочем не смог нарисовать ничего подобного из воображения. Я не настолько творческий человек.

Я больше не мог этого терпеть — и вынужден был спросить:

— Так ты в нее влюблен?

— Очень-очень, — сказал он, будто это самое очевидное на свете. — Мы влюблены друг в дружку.

Я откинулся на спинку стула, в смятении уставившись на него.

— Если это так, — спросил я, — то почему ты никогда о ней не упоминал до сегодняшнего дня?

— Ну, я не думал…

— Мы же друзья — я считал. Хотя, конечно, если это у тебя всего лишь глупое летнее увлечение…

— Но это не так, — стоял на своем он. — Это гораздо больше.

— С чего ты так уверен?

— Просто уверен — и все.

Я покачал головой.

— Если б ты ее так любил, — сказал я, — то ты бы о ней со мною разговаривал.

— Если б у нас были обычные времена — быть может, да, — ответил он. — Но это не обычные времена, правда же? Я должен быть осторожен. Нам всем приходится.

— Чего бояться?

— Всего. И всех.

Я огляделся. Мне вдруг показалось, будто к нам прислушивается вся таверна, наблюдает за нами, осознает чувства Оскара к этой девушке и мои чувства к нему. В сердце своем я всегда знал, что Оскар не разделяет моих романтических томлений, но меня глубоко ранило думать о том, что он может быть близок с кем-то другим.

— Я не убежден, что ты прав, — сказал он. — Разве художник не должен оставаться верен собственному инстинкту?

— Не мне тебе говорить, Оскар, о чем тебе следует думать, — произнес я. — Могу лишь сообщить тебе, что́ я чувствую.

— И ты убежден, что мне следует ее уничтожить? — спросил он.

— Убежден. Но мало того — еще я думаю, что тебе больше не стоит писать Алиссу. Вероятно, ты слишком близок к ней. Лучше б ты приберег талант для чего-то более подобающего.

Он побледнел, но я не ощущал никакого раскаяния. Мне хотелось, чтобы он сжег эту картину, чтобы он осознал: картина настолько никчемна, что ему стоит вообще забросить этот замысел, а вместе с ним — и девушку. Рисуй коров, подумал я. Рисуй коров сколько влезет. А если это удовлетворит твои художественные потребности, для разнообразия пиши овец.

— И он так и сделал? — спросил Морис, который хранил молчание все то время, пока я рассказывал ему эту историю. — Уничтожил картину?

— Да, уничтожил, — ответил я, не в силах встретиться с ним взглядом. — Мы просидели у Бёттхера допоздна, очень напились, и, как ему было свойственно в такие мгновения, он сделался очень слезлив, поник головой и разрыдался, проклиная свою бездарность. А после этого решительно схватил картину и разорвал надвое, а потом еще раз, и еще, и еще.

Морис ничего не сказал, но допил, глядя на улицу.

— Надеюсь, вы не стали думать обо мне хуже, — наконец произнес я, и он покачал головой, протянул руку и накрыл своей ладонью мою — совсем как Оскар в Берлине почти полвека назад.

— Нет, конечно, — ответил он. — То, что сделали, вы сделали из ревности, но еще и от любви. И вы в то время были просто мальчишкой. Никто из нас не владеет своими эмоциями в таком-то возрасте.

Я глянул на часы и вздохнул.

— Как бы то ни было, нам пора в гостиницу, — сказал я. — Мне нужно переодеться.

В тот вечер после того, как я вернулся с издательского ужина, в баре он не появился. И, несмотря на его наказ, я просидел там допоздна, надеясь, что он все-таки придет. Но близилась полночь, и я наконец бросил ждать и решил вернуться к себе в номер, немного перебрав, приложил ухо к его двери, пытаясь расслышать хоть что-нибудь изнутри, но там было тихо. В постель я лег уставшим и готовым ко сну, однако перед тем, как потушить свет, заметил на тумбочке журнал, который он подарил мне утром, и долистал до его рассказа. Тот не был хорош. Совсем. На самом деле текст оказался так плох, что я стал сомневаться, достанет ли Морису вообще таланта быть писателем и не оказываю ли я ему медвежью услугу тем, что его поощряю. Я пролистал остальной журнал, и сердце у меня упало, когда я заметил на последней странице состав редакции: главным редактором издания был не кто иной, как Дэш Харди, американский писатель, с которым мы познакомились в Мадриде. Это он заказал текст, он увидел в нем достоинства — и он же его опубликовал.

Конечно, оглядываясь в прошлое, я в силах увидеть, что выбрал не те слова, чтобы описать Оскаров портрет Алиссы. Несмотря на мою юность и невежество в искусстве, я знал, что она совершенно не топорна и не пошла. На самом деле портрет был великолепен. Парадокс заключался в том, что в 1939 году я увидел что-то прекрасное и сказал его творцу, что это позор. А теперь, почти полвека спустя, я прочел что-то ужасное и, когда меня спросят, наверняка стану это хвалить.

Поистине бессовестное поведение.

6. Нью-Йорк

Перелет в Нью-Йорк стал первым случаем, когда мы путешествовали действительно вместе и в самолете спланировали наше расписание. Я должен был читать в Культурном центре Ассоциации молодых иудеев на 92-й улице, далее — на круглом столе романистов в Университете Нью-Йорка и в третий раз — в Бруклинской библиотеке, не считая обычных интервью, раздачи автографов и участия в радиопередачах, и Морис согласился сопровождать меня всюду с одним условием: что у него будет один свободный вечер повидаться с друзьями, жившими в городе.

Сами чтения прошли хорошо, если не считать круглого стола, где меня объединили с сильно превозносимым романистом из Парк-Слоупа лет на двадцать моложе меня, который выглядел так, будто весь день до этого снимался в рекламе высококлассной дизайнерской одежды, и с молодой женщиной, чей дебютный роман издали шесть лет назад, но она не выказывала ни малейшего признака того, что пишет вторую книгу. Почему-то упорно звала меня “герр Акерманн”, невзирая на мои неоднократные мольбы называть меня Эрихом. (“Я б не смогла, — призналась она за сценой, потребовав у кого-то из местных помощников бокал вина. — Вы же, типа, мне в дедушки годитесь”.) Женщина (назовем ее Сьюзен) и мужчина средних лет (попробуем звать его Эндрю) сидели на сцене по обе стороны от меня, и, поскольку в романе Сьюзен проводились искусственные и глубоко надуманные параллели между политической напряженностью в Германии тридцатых годов и американским сопротивлением войне во Вьетнаме лет тридцать спустя, ведущий спросил, считаю ли я, что в ее произведении верно отражен мой личный опыт жизни в городе в те дни.

— Это было так давно, что мне трудно вспомнить, — ответил я, глядя на публику, внимание которой было целиком сосредоточено на мужчине, сидевшем слева от меня. — Не следует забывать, что я тогда был всего лишь подростком, и ум мой политика, в общем, не занимала. Я думал о своем будущем и надеялся состояться как писатель. Однако, считая, что Сьюзен провела очень хорошие исследования, перед тем как писать эту книгу, — она определенно неплохо передает географию города — меня бы больше заботило отсутствие нравственных ориентиров у немецких персонажей.

С моей стороны это была значительная недомолвка: роман я прочел несколькими неделями раньше, когда получил свое расписание, и счел его не просто банальным в описании расового конфликта, но и глубоко наивным по манере мышления — исследования свои она, похоже, проводила, просматривая старые фильмы о Второй мировой войне. При малейшем намеке на критику, однако, она повернулась ко мне, тут же перейдя к обороне.

— Нравственных ориентиров? — переспросила она. — Не могли бы вы прояснить, что вы под этим имеете в виду, герр Акерманн?

— Дело в том, — ответил я, поразившись, как самим обращением ко мне она сумела намекнуть, что мое замечание невнятно, — что в те дни некоторые немцы вполне открыто выражали свое несогласие с политикой Гитлера, а многие вообще стремились уехать из страны. Мне представляется неудачным, что их присутствие так редко выводится в художественной литературе о войне.

— Я не пишу о войне, — произнесла она, пальцами обозначая кавычки-лапки. — Прошу вас, не клейте ярлыков на мое творчество.

— По-моему, стоит аккуратнее выбирать выражения, старина, — произнес Эндрю, подавшись вперед, и в его тоне состязались между собой веселье и негодование. — Сьюзен у нас вроде как знаток этого периода истории.

— А я в нем, вообще-то, жил, — ответил я.

— Но вы сами сказали, что были всего-навсего пацаном.

— Да, но люди часто убеждены, что после подъема национал-социализма вся нация в одночасье превратилась в орду варваров-антисемитов. Как авторам художественной литературы нам уж точно следует искать истории наименее избитые, не правда ли? И кое-какие можно найти в жизни тех, кто противостоял нацизму и в итоге сгинул.

— Извините, — произнесла Сьюзен, воздев руки так, что стало похоже, будто ей потребуется успокоительное, если я не умолкну. — У мужа моей лучшей подруги всю родню убили в лагерях. Поэтому для меня тема весьма эмотивна. Даже предположение с вашей стороны, герр Акерманн, что…

— Я просто говорю… — начал я, но меня тут же перебил Эндрю, положивший руку мне на колено, чтобы заставить меня замолчать.

— Я не ошибаюсь, Эрих, считая, — спросил он, — что вы состояли в гитлерюгенде?

— Ну да, — ответил я, ощущая, как по спине ползет капля пота. — Это сохранилось в документах. У всех мальчиков моего возраста не было иного выхода — только участвовать в гитлерюгенде. Как и все девочки были обязаны состоять в “Бунд дёйчер мэдель”[14].

— Не женщины на войне сражаются, — стояла на своем Сьюзен. — И они никогда их не начинают.

— Расскажите это миссис Тэтчер, — ответил я. — Или Елене Троянской.

— А вы были солдатом в немецкой армии? — продолжал Эндрю.

— В вермахте — да, — признал я. — Я никогда этого не отрицал. Хотя в боях, конечно, не участвовал. Я служил в канцелярии в Берлине во время…

— Тогда, быть может, прежде чем станете рассказывать нам байки о хороших немцах, которые пытались остановить Гитлера, — сказал он, — вы на минутку притормозите и задумаетесь о семьях тех, кто отдал жизнь, неся миру свободу.

— Правильно, — согласилась Сьюзен, и публика в зале тут же разразилась бурными аплодисментами такому вот показному патриотизму, клише на потребу толпе, предложив Эндрю овацию стоя, а тот сделал вид, будто не замечает ее, отпивая воды и поигрывая обручальным кольцом. С того момента оба романиста и ведущий полностью прекратили обращать на меня внимание, однако после, за сценой, каждый попросил меня подписать им по экземпляру “Трепета” и сфотографироваться вместе, пожимая мне руку так, будто мы с ними старые друзья.

— Мудила сраный, — сказал Морис, имея в виду мужскую модель в облачении романиста, когда мы после возвращались в такси в гостиницу. — Он просто играл на публику, не более того. И вы видели, как люди его потом поздравляли, когда выстроились за автографами? Будто он единолично вел высадку на пляжи Дюнкерка. То есть вы же лично никого не убивали, правда? Сами ведь говорили, вы служили писцом.

— Но, полагаю, едва ли я вправе читать проповеди о сопротивлении нацистам, если сам в нем не участвовал.

— Вы приказы выполняли. А если б нет, вас бы расстреляли.

Я не ответил, а уставился в окно на проплывавшие мимо улицы и — впервые за все наше знакомство — отклонил предложение выпить на сон грядущий в гостинице, вместо этого удалился к себе в номер, где принял долгую горячую ванну и пил один до глубокой ночи.

Следующий день прошел без особых происшествий, а наутро после я проснулся рано, с нетерпением рассчитывая на встречу с Морисом за завтраком. Накануне вечером я скучал по нему, когда он ушел общаться с друзьями, но мы договорились увидеться в десять в вестибюле гостиницы. Он не появился, и через много часов, когда я уже спустился пообедать, то увидел, что Морис входит за мной следом в двери, в той же одежде, какая была на нем накануне вечером, и вид у него довольно потрепанный. Впрочем, у меня на лице, очевидно, нарисовалось облегчение, потому что смотрелся он несколько виновато — утверждал, что перебрал и решил заночевать в квартире у друга.

— Могли бы сообщить, — сказал я. — Я не знал, вы живы или мертвы.

— Ни к чему эта мелодрама, Эрих, — произнес он, отмахиваясь от моей озабоченности, и его презрение вонзилось в меня, я словно получил удар под дых. Казалось, наш с ним союз начал перерождаться и Морис больше не ощущал нужды относиться ко мне так же уважительно, как раньше.

— Пойдемте, — сказал он. — Я проголодался. Поднимемся, а я пока еды закажу.

Мне хотелось ответить ему отказом, у меня есть чем себя занять, нежели весь день ходить за ним следом, но он уже шагал к лифтам, и я, зная, что, может, опять не увижу его много часов подряд, если не двинусь следом, проглотил свою гордость и скользнул меж дверей, когда они уже закрывались, — и мы безмолвно поднялись к нашим смежным номерам на одиннадцатом этаже.

Входя к нему в спальню, я ощутил нечто вроде эротического восторга. На столе лежал открытым его чемодан, а постель была не убрана после того, как он ложился вздремнуть вчера днем, простыни смяты. Я заметил в беспорядке разбросанные по полу белье и носки, и интимность этой сцены сильно возбуждала.

— Вы обедали? — спросил он, сбрасывая ботинки.

— Конечно, — ответил я. — Уже начало третьего.

— Ну а я проголодался. Будьте так добры, закажите мне обслуживание в номер. Чизбургер и картошку. Что-нибудь вроде. Мне нужно в душ.

Я потянулся к кожаной папке у стола и полистал ее.

— Вы хотите чем-нибудь это запить? — спросил я.

— Диетическая кола. Льда побольше.

Пока я набирал соответствующий номер и размещал заказ, он сел и стащил носки, мгновение порассматривал свои пальцы на ногах, а затем снял через голову футболку и впервые явил мне свое тело. Хорошая мускулатура, без волос, а когда он склонился, четко нарисовались глубокие борозды мышц на животе. Понизу его правого бока бежал шрам. Невозможно было не пялиться на него, и даже зная, что он смотрит прямо на меня, я не мог отвести глаз.

— В двенадцать лет мне аппендикс вырезали, — сказал он мне, снова вставая. — Хирург все испортил, поэтому шрам так заметен. Если его коснуться, он становится ярко-красным. Попробуйте, если хотите.

Я подошел к нему и протянул руку, нерешительно провел кончиком пальца вдоль этой раны, и точно — от моего касания шрам слегка вспыхнул. Когда я достиг того места, где краснота сливалась с натуральным оттенком кожи, я положил ладонь Морису на живот, ощущая тепло его тугого юного тела под своей старческой рукой.

— Видите? — сказал он, делая шаг назад и расстегивая джинсы, а затем стащил их и бросил на кровать без всяких церемоний. Теперь он стоял передо мной в трусах-боксерах, и я принудил себя отвести взгляд, при этом уловив у него на лице намек на улыбку.

— Мне лучше уйти, — произнес я.

— Прошу вас, останьтесь. Пока я буду в душе, может зайти парень из обслуги, и мне нужно, чтобы вы его впустили.

Морис удалился в ванную, оставив дверь слегка приоткрытой, и в следующий миг я услышал, как вода бьет в пол душевой кабинки, а затем — более приглушенный ее звук, когда он встал под струи. Он заигрывает со мной, спросил себя я, или просто не смущается? В действиях Мориса чувствовалось что-то опытное. Я шагнул к двери в ванную и заглянул внутрь: за стеклом душевой кабинки из окружавшего пара проступали очертания его нагого тела, а когда он повернулся, я вновь отступил к кровати, ощущая такое эротическое желание, что чуть не лишился чувств. Мне теперь стыдно припоминать, как я зарылся лицом в его подушку, надеясь уловить хоть какой-то его запах, но там ничем не пахло. Не успел я осрамиться как-то еще, в дверь постучали — это принесли его обед.

Выйдя из душа несколько минут спустя в белом банном халате, свободно завязанном на поясе, он пригласил меня тоже что-нибудь съесть, но я отказался, промолвив, что лучше вернусь к себе в номер.

— Не уходите, — настаивал он. — Терпеть не могу есть в одиночестве. Расскажите мне еще про вашего друга Оскара.

— Как-нибудь в другой раз, Морис, — ответил я, качая головой. — Не в настроении я сегодня.

— Но я хочу знать. Сядьте. Давайте дальше. Эрих, садитесь.

И разумеется, разочаровать его было выше моих сил, поэтому я подчинился и заговорил.

Стояло лето 1939 года, война начнется всего через пару месяцев, и я условился встретиться со своим другом в нашем обычном месте, чтобы отпраздновать его день рождения. Он сидел один у окна, когда я переходил дорогу, и, стоило мне постучать в стекло и помахать ему, расплылся в широкой улыбке и поманил меня внутрь. Обрадованный, я присоединился к нему в кафе, и когда кельнерша принесла нам пиво, мы подняли бокалы.

— С днем рождения, — сказал я, сунув руку в сумку и вынимая подарок, который я тем утром тщательно завернул в яркую бумагу. Оскар несколько удивленно откинулся, когда я положил сверток на столик между нами. Сорвал упаковку и поднял крышку у коробочки внутри. Моим подарком была авторучка — одна из тех, какие годы тому назад дарил мне на дни рождения дедушка. Самая изысканная из них — ею я дорожил больше всех. Мне хотелось, чтобы она была у Оскара.

— А, — произнес он, чуть нахмурившись, и выражение его лица сбило меня с толку: я надеялся, он обрадуется сильнее. — Как это мило с твоей стороны.

— Тебе нравится?

— Да, — ответил он. — Очень.

— Что не так? — спросил я.

— Ничего, а почему ты спрашиваешь?

— Не знаю. Но что-то не так. Я по твоему лицу вижу.

Не успел он ответить, как на сиденье с ним рядом скользнула девушка, и взгляд ее заметался между мной и Оскаром.

— Алисса, — произнес Оскар, повернувшись к ней. — Это Эрих, о котором я тебе рассказывал.

— Наконец-то, — вымолвила она, протягивая мне руку. Я сразу же узнал ее по наброскам и картинам Оскара. Казалось, она чем-то встревожена — оглядывала бар и пыталась съежиться на сиденье так, чтобы стать незаметнее, словно бы от этого удалось избежать ненужного внимания. — Я считала, Оскар вас придумал. Он то и дело упоминает вас, но все никак не знакомил.

— Это потому, что я ему не доверяю, — сказал Оскар.

— Что? — спросил я, смятенно повернувшись к нему. — Это почему?

— Считал, ты у меня ее можешь украсть, — продолжал он со смехом. — Я шучу, Эрих. Не приходи в такой ужас!

— Никто бы не смог меня у тебя отобрать, — тихонько произнесла она, и они улыбнулись друг дружке на миг, а затем подались вперед и позволили своим губам встретиться. Когда же вновь отстранились — продолжали ухмыляться как болваны, ошалев от своей любви.

— А это что? — спросила она, глядя на авторучку моего дедушки. — Какая красивая.

— Она Эриха, — сказал Оскар. — Вернее, уже моя. Он подарил мне ее на день рождения.

Она взяла ее в руки и рассмотрела со всех сторон. Свет из окна поблескивал на золотой вставке.

— Эрих, — сказала она, и глаза ее расширились, когда она посмотрела на меня, — какой толковый подарок. Она такая красивая.

— По-моему, Оскару не нравится, — сказал я.

— Это он просто стесняется, — ответила она, пожимая плечами. — Покажи ему, — добавила она, повернувшись к моему другу.

— Нет, не имеет значения, — возразил он.

— Покажи, — упорствовала она. — Я не против.

Он вздохнул и полез в сумку, вытащил другую авторучку — гораздо дешевле моей, такую можно было купить в любом канцелярском магазине, хотя на ней были выгравированы инициалы “ОГ”.

— Это был подарок Алиссы мне, — сказал он. — Совпадение, вот и все.

— Я проиграла, — рассмеявшись, произнесла она. — Ваша гораздо лучше, Эрих.

— Так и есть, — согласился я. — А вы сколько уже вообще друг с дружкой знакомы?

— Года полтора, — ответила она, не обратив внимания на мою грубость. — Поначалу были просто друзьями, а потом все наконец изменилось. Он долго очень робел и не осмеливался меня поцеловать.

— Но не робел писать вас? — спросил я.

Она рассмеялась, но, к моей досаде, ее это вроде бы не очень-то смутило.

— Ни в коем случае не подумайте, будто я из тех девушек, которые готовы раздеться перед первым встречным, Эрих, — сказала она. — Я его муза. Оскар станет однажды великим художником, я в этом просто уверена. А мой портрет будет висеть в Лувре на лучшем месте, как “Мона Лиза”.

— Вы сравниваете себя с ней или Оскара — с Леонардо да Винчи? — спросил я, стараясь не подпускать в голос сарказма.

— Ни то ни другое, — ответила она. — Я лишь имела в виду…

— Имей ты такую красивую подругу, как Алисса, — сказал Оскар, — разве тебе бы не хотелось ее рисовать?

— Откуда мне знать, — ответил я. — У меня никогда не было подруги.

— Такого не может быть!

— Но так и есть.

— Тогда, быть может, надо вас познакомить кое с кем из моих, — произнесла Алисса.

— К чему? — спросил я. — Мы с Оскаром скоро уйдем на войну. Нам повезет, если доживем до встречи 1940 года. Я не хочу тратить то немногое время, что мне осталось, на то, чтобы произвести впечатление на какую-нибудь девку.

На столик опустилось молчание. Улыбка Алиссы совсем погасла, а Оскар воззрился на меня так, будто ушам своим не верил, что я произнес подобное.

— Я просто реалист, — продолжал я, не в силах смотреть никому из них в глаза. — По всему Берлину и так открывают все больше и больше призывных пунктов. Через год нам исполнится восемнадцать, и на что нам тогда надеяться?

— Пусть открывают где им вздумается, — сказал он. — Я ни в один из них не пойду.

— Оскар! — произнесла Алисса.

— Но это так.

— Оскар, — повторила она уже тише, и в голосе ее прозвучало предупреждение.

— Вы это о чем? — спросил я.

Они переглянулись, и Алисса наконец пожала плечами.

— Вы должны держать это при себе, Эрих, — сказала она.

— Что держать при себе? Что происходит?

— Мы намерены скоро отсюда выбраться, — сказал он. — Планируем жить где-нибудь в другом месте.

— Но где? В другой части Германии?

— Нет, конечно. Вообще не в Европе.

Алисса глянула на свои часики и покачала головой.

— Мне пора, — сказала она. — Надо брата из школы забирать. Увидимся позже, правда, Оскар? Ты придешь на ужин?

— Конечно, — ответил он. — Буду в шесть.

— Эрих, приятно было с вами познакомиться, — прибавила она, вставая и надевая летнее пальто. — Но прошу вас, поговорите о чем-нибудь другом, ладно? О чем-нибудь веселом. Сегодня у Оскара день рождения все-таки.

Я кивнул и проводил ее взглядом.

Какой-то звук снаружи заставил нас выглянуть в окно. Алиссу остановил высокий рыжий эсэсовский часовой и подманивал ее к себе.

— Что там такое? — нахмурившись, спросил Оскар.

Часовой что-то сказал ей, и она сунула руку в карман за документами, вручила их ему, и он у нее их взял, долго ее разглядывая, прежде чем перевести взгляд на сами бумаги.

— Я туда выйду, — сказал Оскар, вставая, но я тут же схватил его за руку.

— Нет, — произнес я. — Погоди. Пусть идет своим чередом.

Он помедлил, и мы с ним смотрели, как часовой перелистнул документы, затем снял перчатки, медленно протянул руку и провел пальцем по лицу Алиссы. Я увидел, как он улыбнулся, и распознал в его глазах желание.

— Вот мудак, — прошипел Оскар, и мне уже пришлось его удерживать изо всех сил.

— Если ты сейчас туда выйдешь, накличешь бед на вас обоих, — сказал ему я, приблизив губы к его правому уху. — Еще минута — и он, вероятно, ее отпустит.

Он немного расслабился, и, как я и предсказывал, часовой наконец вернул ей документы, и она продолжила свой путь, лишь раз встревоженно глянув в нашу сторону.

— Ну? — спросил я, когда она ушла и мы снова сели. Я видел, в какой ярости мой друг; никогда прежде не замечал я такого сильного чувства у него на лице. — Так в чем дело? Ну не можешь же ты и впрямь уехать из Германии.

— Придется, — ответил он.

— Но почему?

— Из-за Алиссы.

— А что с ней не так?

Он нервно огляделся и, хотя столики вокруг нас пустовали, понизил голос еще больше.

— Я тебе это говорю лишь потому, что ты мой друг, — произнес он. — Дай слово, что никому больше не скажешь.

— Даю, — ответил я.

— Алисса — не такая, как ты и я, — сказал он. — Ты же Нюрнбергские законы читал, правда?

— Конечно.

— Она мишлинг первой степени. У нее двое прародителей — евреи, — добавил он, чтобы стало яснее. — И двое — немцы.

— Так ну и что? Сам фюрер же сказал, что мишлингов первой степени арестовывать не будут.

— Нет, Эрих, он сказал, что их не будут арестовывать “пока”, но их судьбу он решит после того, как мы выиграем войну. А это может случиться всего через несколько месяцев после ее начала. И кто знает, сдержит ли он вообще слово? Всего мгновение спустя он может передумать, и Алиссу тогда у меня отберут. Как и всю ее семью. Евреев уже депортируют и отправляют в трудовые лагеря. Я слышал, некоторых даже расстреливают.

— И из-за этого ты намерен бросить и свой долг, и отечество?

— А у тебя никогда не бывает чувства, — спросил он, наклоняясь ко мне еще ближе — так, что лица наши едва не соприкоснулись, — что это отечество нас бросило?

— Нет, — сказал я ему, слегка отстраняясь, ощущая в себе одновременно злобу, пустоту и ненависть. — Нет, такого я не чувствую вообще.

— Вы ощутили ненависть? — спросил Морис.

От истории, которую я ему рассказывал, его отделяли пятьдесят лет, и сидел он в гостиничном номере в Нью-Йорке. Волосы его почти высохли и выглядели прилизанными. На тарелке ничего не осталось, нож и вилка лежали рядом; Морис в упор смотрел на меня, а я глядел на силуэты небоскребов за окном.

— Но ненависть к кому? — продолжил он.

— К Алиссе, конечно, — ответил я, вновь поворачиваясь к нему. — Я ненавидел эту девушку всеми фибрами своей души. По-моему, ни к кому больше никогда не питал я такой ненависти, ни до, ни после. Она собиралась отнять у меня Оскара.

— Но он же ее любил. И ощущал ту опасность, что ей грозила.

Я покачал головой.

— Мне было все равно, — сказал я. — Я видел только свою утрату и то, что предстоит от нее страдать.

Несколько мгновений мы ничего не говорили, а потом Морис встал, вытащил из гардероба какую-то одежду и сказал, что идет в ванную переодеваться. Я тоже встал и сказал ему, что мы с ним увидимся позже — быть может, на ужине. Уходя, я слышал, как в раковину льется вода из кранов, и заметил на полу его ранец — тот лежал там же, куда он его бросил раньше. Я поднял его и положил на кровать, и при этом из него выскользнула книга; я взглянул на ее название.

То был последний роман Дэша Харди, и я раздраженно закатил глаза. Зачем он читает этот мусор? — спросил я себя. По прихоти я открыл титульный лист и отчего-то вовсе не удивился надписи, которую там обнаружил. “Морису, — гласила она, — с моей нежнейшей любовью”.

Дату он тоже поставил. Должно быть, подписал книгу тем же утром — когда Морис уходил из его квартиры.

7. Амстердам

В моем рекламном расписании оставался лишь один город, но я раздумывал, приглашать ли мне с собой в эту поездку Мориса. Его всевозрастающая заносчивость начала меня утомлять, но еще больше ранило то, что он установил некую связь с Дэшем. И все же, несмотря на всю мою обиду, я по-прежнему не мог выкинуть его из головы, мне отчаянно хотелось снова его увидеть, даже сильнее обычного, потому что эта поездка стала бы завершением наших совместных дней. Поэтому я забронировал ему билет, и, хоть Морис не позвонил в ответ и не написал, назначенным вечером он в прекрасном настроении появился в гостинице “Амстел”.

Мой издатель снял мне апартаменты с видом на каналы, но гостиница вновь меня подвела, и более скромный номер Мориса оказался по другую сторону коридора, с видом на Профессора Тульпплейна. Мне уже не так настоятельно хотелось, чтобы он непременно проживал рядом, но когда он увидел, как расположился я, вид из окна его, похоже, так заворожил, что я предложил ему поменяться номерами, и он тут же принял мое предложение и перенес свои пожитки в апартаменты, а я свои вещи отнес в то, что называлось “классическим номером”.

После череды интервью и чтений в книжном магазине в центре города наш последний амстердамский вечер оказался свободен. Мы отыскали уютный бар с видом на Синий мост и устроились в глубине зала, среди подушек и горящих свечей.

— Наш последний вечер вдвоем, — произнес он, когда мы чокнулись бокалами. — Эти несколько месяцев были великолепным переживанием, Эрих. Я очень вам благодарен.

— Ну, вы замечательно мне помогли, — сказал я. — Вы не просто очень толковы, но еще и спутник хороший. Не знаю, как бы выдержал все эти поездки без вас. Воображаю, что преуспевающие романисты, должно быть, с ними ужасно мучаются.

— Но вы и сами — преуспевающий романист, — сказал он, смеясь. — По крайней мере, с тех пор как выиграли Премию.

— Я имею в виду богатых и знаменитых, — исправился я. — Тех, у кого есть читатели, а не тех, кто получает награды.

— А они должны исключать друг друга?

— В идеальном мире — нет. А в настоящем, как правило, да.

— У меня все будет не так, — произнес он, уверенно кивая.

— Правда? Это каким же образом?

— У меня будут и читатели, и награды.

— Вам немного надо, а? — спросил я с легкой улыбкой.

— Мой агент считает, что я могу совмещать коммерцию с искусством.

Я вскинул взгляд, ошарашенный этим последним откровением.

— Ваш агент? — переспросил я. — С каких это пор у вас есть агент?

— Я вам разве не говорил? Пока недолго. Я с нею познакомился, когда мы были в Нью-Йорке, и она попросила прочесть мой роман.

— Как вы ее вообще нашли?

— Помните, когда мы были в Мадриде и вам устроили обед в Прадо?

— Да, — ответил я.

— Испанский романист, который рядом со мной сидел. Он меня с нею свел. То есть она и его агент.

Я сделал долгий глоток из бокала, стараясь, чтобы меня не обороли собственные мысли.

— А ваш роман? — спросил я. — Вы ж не могли его уже дописать?

— Нет, но почти. Я показал ей несколько пробных глав. Она ждет, чтобы прочесть все целиком, но то, что она уже увидела, ей понравилось так, что она подписала меня своим клиентом.

— Понимаю, — сказал я, стараясь не выказывать раздражения. — Вы же сознаете, что у меня тоже имеется агент, правда?

— Да, но вы никогда не предлагали нас познакомить.

— Потому что вы еще ничего не дописали!

— Ну, я полагаю, что мой мадридский друг счел, что во мне есть нечто исключительное, на основании того, что я уже написал.

— До чего прозорливо с его стороны, — произнес я. — И когда же будет готов сей шедевр?

— За следующие пару недель допишу, надеюсь. И сарказм здесь неуместен, Эрих, такое не подобает человеку ваших лет. Она планирует весной разослать рукопись редакторам.

— Ну, я с нетерпением жду возможности прочесть, — сказал я. — Вы мне эти главы привезли?

— Ой нет, — ответил он, качая головой. — Нет, извините, я не хочу, чтобы это кто-то читал, пока не издадут.

— Вы не имеете разве в виду — если издадут?

— Нет, я и хотел сказать — пока. Я предпочитаю смотреть на все с позитивной стороны.

— Мне просто не хотелось бы, чтоб вы расстраивались, если…

— Почему вы меня в этом не поддерживаете? — спросил он, отставляя бокал и вопросительно глядя на меня.

— Я поддерживаю, — ответил я и слегка зарделся. — Мне просто известно, до чего недоброй может оказаться эта среда, только и всего, и мне бы очень не хотелось видеть, как вы разочаруетесь. Некоторым начинающим писателям приходится сочинить два или три романа, прежде чем они произведут на свет такой, что удостоится издателя.

— Вы говорите так, будто завидуете.

— Да с чего бы мне вам завидовать?

— Причины я найти не могу, а оттого ваше отношение мне и кажется таким странным. Не могу выбрать — вы не считаете, что я дотягиваю, чтобы преуспеть, или же просто желаете мне провала. Я, знаете ли, не могу быть вечно вашим протеже. Да и наставник мне будет нужен не всегда.

— Не по-доброму это, — сказал я. — Вы ж наверняка уже должны понимать, что я на вашей стороне.

— Я всегда так и считал.

— Так и есть, Морис, так и есть, — гнул свое я, а затем потянулся к нему и положил свою руку поверх его, но он отодвинулся от меня, как будто мое прикосновение могло его обжечь. — Быть может, я неверно выразился, вот и все, — тихо произнес я. — Уверен, что вы правы и своим романом добьетесь огромного успеха.

— Спасибо, — сказал он без особого воодушевления.

— Полагаю, это будет значить, что на следующий год вы не сможете?

— На следующий год? — переспросил он. — Чего не смогу?

— Помогать мне с изданием “Трепета” в бумажной обложке. Воображаю, что меня опять станут приглашать в другие страны, другие города и на литературные фестивали. Вы всегда бы могли присоединиться ко мне вновь, если б захотели. Мы б могли посмотреть…

— Не думаю, Эрих, — сказал он. — Вероятно, теперь мне пришла пора сосредоточиться на моей собственной карьере, а не на вашей.

— Разумеется, — сказал я, ощущая себя униженным, и, когда поднимал бокал, заметил, что рука у меня немного дрожит.

— Как бы там ни было, раз это и есть наш последний вечер вместе, — произнес он, вновь улыбнувшись с таким видом, будто желал восстановить наше самообладание, — мне бы хотелось узнать, чем все обернулось между Оскаром и Алиссой. Они успели сбежать из Германии?

— Ох, это было так давно, — пробормотал я, уже не настроенный возвращаться к тем мрачным дням; теперь просто хотелось дойти до гостиницы и улечься спать. Мне было очень уныло, почти до слез. И впрямь ли я завидую? А если да, то — чему?

— Но мне нужно знать, как все закончилось, — стоял на своем он. — Давайте, вы же рассказчик. Нельзя же просто взять и уйти, не разгласив последней главы.

— Да там почти нечего уже рассказывать, — ответил я со вздохом.

— Должно быть хоть что-то. Когда мы были в Мадриде, вы сказали, что Оскар и Алисса решили уехать из Берлина. Что она была… еще раз, как вы выразились?

Мишлинг, — сказал я. — И это было не в Мадриде, это было в Нью-Йорке.

— Конечно, — произнес он. — Я сейчас такой матерый путешественник, что все время путаюсь.

Я знал, что выбора у меня нет. Как ни крути, сюда-то я уже добрался. Все полвека после начала войны те события меня не покидали — они лежали тенью на любой возможности счастья, какое могло мне выпасть. Вообще-то, выходя на лондонскую сцену в тот вечер за Премией, я думал о них обоих, даже воображал, будто видел, как они сидят в зале в первых рядах, между ними — маленький мальчик, лишь эти трое не аплодировали и не вставали со всеми, а сидели рядышком точно с таким же видом, как и в 1939 году, все время уставившись на меня и не понимая, как такой чрезвычайный успех мог настичь человека, совершившего настолько подлое и непростительное деяние.

Все дело в том, что я никак не мог позволить Оскару и Алиссе уехать из Берлина вместе. Чувства мои к Оскару были слишком уж сильны, и в плотском смятении моем я позволил себе так сокрушиться, что ясно уже не мыслил. Я убедил себя в том, что если мне как-то удастся уговорить его остаться, дружба наша переродится в нечто более сокровенное. Через двое суток после своего дня рождения он занес мне домой записку, где просил меня встретиться с ним под вечер у входа в Тиргартенский зоопарк, и, пока мы с ним возвращались оттуда к Максингштрассе, я умолял Оскара пересмотреть решение.

— Не могу, — сказал он мне с неколебимой уверенностью. — Ради всего святого, Эрих, ты живешь в этом городе. Ты видел, что происходит. Я не стану дожидаться, пока они заберут Алиссу.

— Ох, да ты только послушай себя, — сказал я, раздраженно возвысив голос. — Они же евреи, Оскар. Я знаю, ты считаешь, будто любишь ее, но…

— Эрих, ты и сам еврей, — ответил он.

— Вовсе нет, — упорствовал я. — Не по-настоящему.

— Как раз тебе, а не мне и нужно беспокоиться из-за того, как все здесь меняется. Как бы там ни было, все уже решено, поэтому нет смысла меня переубеждать. Мы едем в Америку, вся ее семья и я. Именно поэтому мне и хотелось встретиться с тобой сегодня. Попрощаться.

Я воззрился на него, ощущая, как внизу живота у меня копится тошнота.

— Вам понадобятся билеты, — произнес я, когда ко мне вернулся голос.

— У ее отца они уже есть. Мы едем на поезде в Париж, а оттуда — в Кале. Затем на пароме переезжаем через Канал в Саутгемптон и со временем поплывем в Нью-Йорк.

— И что ты там будешь делать, когда вы доедете?

— Пока не уверен, но отец Алиссы человек изобретательный. Он со многими в городе знаком. Возможно, начнем какое-то свое дело, я еще не знаю. Главное будет в том, что мы окажемся в безопасности.

— А контрольно-пропускные пункты? — спросил я. — Ты же сам знаешь, что нипочем их не минуешь, правда? У тебя документы будут не в порядке.

— Ты удивишься тому, как в наши дни подделывают бумаги. В этом климате фальсификаторы сколачивают себе состояния.

— И я полагаю, за это тоже заплатил ее отец?

— У него есть немного денег.

— Ну разумеется, — с горечью произнес я. — У них у всех они есть. У сраных евреев денег больше, чем у всех нас вместе взятых. Быть может, Гитлер прав в том, что говорит. Наверное, всем нам будет лучше, когда они исчезнут из Германии.

Теперь его улыбка чуть поблекла.

— Ничего у них нет, — сказал он. — Тебе известно так же отлично, как и мне, что последний год их отправляли бог знает куда. Сколько евреев ты видел на улицах в недавние месяцы? Никого нет больше. Так по всей Европе. Первая степень, вторая степень — никакие различия не сыграют никакой роли, если Гитлер настоит на своем. От Нюрнбергских законов мокрого места не останется. Уезжать пора прямо сейчас.

— Когда ты едешь? — наконец спросил я.

— Сегодня. Вечером.

— Но это же слишком скоро!

— Мы готовы. Дольше задерживаться незачем. Как доедем до Англии, я тебе напишу. А меж тем мы должны молиться, чтобы, если будет война, Германия проиграла.

Без единой мысли я схватил его за руку и дернул в переулок, где не было людей, толкнул его к стене.

— Не говори такого, — сказал я. — Если кто-то услышит, тебя расстреляют.

— Ладно, Эрих. Отпусти меня.

— Не отпущу, пока не дашь мне слово, что не уедешь. Настанет такой день, когда ты пожалеешь об этом решении. Осознаешь, что дезертировал из отечества в тот миг, когда был ему нужен, и станешь себя за это ненавидеть. А все почему? Из-за какой-то девчонки?

— Но она не какая-то девчонка, — ответил Оскар. — Разве ты не понимаешь, что я ее люблю?

— Тебе семнадцать лет, — сказал я. — Ты скажешь, что влюблен в дикого кабана, если он тебе отдастся.

Улыбка его погасла совсем, и я увидел, как лицо у него потемнело.

— Полегче давай, Эрих, — предупредил он. — Ты мне дорог, но есть черта, заступить за которую я тебе не дам.

— Ты путаешь верность с любовью, вот что тут не так.

— Нет, не путаю, — ответил он. — И однажды, когда ты в кого-нибудь влюбишься, сам это поймешь.

— Ты считаешь, я не знаю, каково быть влюбленным? — спросил я.

— Я не жесток, но у тебя в жизни нет девушки, разве не так? И никогда не было. По крайней мере, ты мне никогда не рассказывал.

— Мне не нужна девушка, чтобы понимать любовь, — сказал я, беря его лицо в ладони и прижимаясь своими губами к его. На миг, быть может, — удивившись тому, что я делаю, — я ощутил, как его губы чуть приоткрылись, он не очень сопротивлялся. Но затем так же быстро, как и начался, единственный поцелуй в моей жизни закончился. Оскар отпрянул от меня, вытирая рот рукой и тряся головой. Я не отвернулся. Во мне не было стыда, и я смотрел прямо на него, надеясь взглядом бросить ему вызов, как это делала Алисса, когда оборачивалась на картине и глядела на зрителя. Я не знал, чего ожидать дальше — сбежит ли он от меня или накинется на меня в ярости, — но он в итоге не сделал ни того ни другого, просто посмотрел на меня с сожалением на лице и испустил разочарованный вздох.

— Я так и подозревал, — тихо сказал он. — Но на что б ты ни надеялся, это невозможно.

— Отчего же?

— Потому что я не таков, — произнес он.

— Если б ты постарался…

— Я не хочу стараться. Извини. Меня это не интересует.

— А вместо этого будешь трахать эту блядь? — заорал я, уже униженный, и по лицу у меня струились слезы.

— Эрих, прекрати.

— Ну а как еще ее называть? Раздевается, чтоб ты мог ее рисовать в таком виде. И ради этой девушки ты желаешь отказаться от собственной жизни?

— Я ухожу, Эрих, — сказал он, отворачиваясь.

— Не надо! — закричал я, бросаясь к нему. — Пожалуйста, прости меня.

Но было слишком поздно. Он ушел.

Я предпочел не идти за ним. Вместо этого повернулся и двинулся к дому, а во мне нарастала такая ярость, какой я в жизни раньше не знал, — она грозила взорваться у меня в груди, когда я миновал таверну Бёттхера, где мы больше никогда не будем с ним пить. Опершись о стену, я поймал в стекле свое искаженное изображение — и здание у себя за спиной.

Штаб “охранных отрядов”.

Я повернулся глянуть на него — и там, как обычно, у входа стоял рыжий часовой, озирая улицу со скучающим видом, пока взгляд его не упал на меня. Не остановившись даже подумать, я перешел через дорогу, достал из внутреннего кармана документы и потребовал, чтобы меня пропустили к дежурному унтерштурмфюреру.

— Тебе чего? — спросил он.

— У меня информация.

— Так рассказывай. Я тут главный.

— Нет, не вы, — сказал я. — Мне нужен кое-кто поважнее. Я кое-что знаю. Такое, что захочет знать ваше начальство.

Он поднял бровь и рассмеялся, будто я просто ребенок.

— Иди домой, — произнес он. — Пока у тебя неприятности не начались.

— Я знаю, где евреи, — прошипел я, подаваясь вперед так, чтоб он уж точно разглядел ярость в моих глазах. — Они прячутся в канализации, как крысы.

— Иди домой, — повторил он.

— Если вы не пропустите меня поговорить с унтерштурмфюрером, — сказал я, — то я напишу письмо вашему начальству, а действовать к тому времени будет уже поздно. И обвинят в этом вас. Я расскажу, что вы меня прогнали.

Он долго еще не решался, но затем, должно быть испытывая, как и все остальные, страх перед офицерами СС, без намека на любезность провел меня внутрь здания, и, пока я ждал, гнев во мне только нарастал. Наконец меня вызвали в маленький холодный кабинет, где передо мной сидел усталый человечек в сером мундире.

— Желаете о чем-то сообщить? — спросил он безо всякого интереса в голосе.

— Евреи, — сказал ему я. — Целая еврейская семья. Их четверо. Живут недалеко отсюда. В самом центре Берлина.

Он улыбнулся и покачал головой.

— Тут не осталось никаких евреев, — сказал мне он. — Всех отсюда убрали, вам должно быть это известно. И уж конечно, семью из четырех человек наверняка бы уже задержали.

— Всем известно, что люди прячутся, — сказал я. — Те, про кого вы даже не подозреваете, что они евреи, со своими подложными бумагами и поддельными документами.

Он сощурился, пристально глядя на меня.

— А если СС не известно, кто они такие, откуда это знаете вы?

— Потому что она сама мне сказала.

— Кто?

— Девушка. Дочь.

Он хохотнул.

— Так-так, — произнес он. — Ваша любовница? Бросила вас ради другого мальчишки, а теперь вы пытаетесь ей отомстить, сочинив какую-то байку? Или она просто отвергла ваши авансы — в этом все дело?

— Ничего подобного, — сказал я, подаваясь вперед и позволив ярости вырваться наружу. — Считаете, я стану ебаться с жидовкой? Может, это вам такое понравится, а? Именно поэтому вам не очень хочется разбираться в этом деле? Возможно, мне вообще с вами не следует разговаривать, унтерштурмфюрер. Наверное, мне стоит вместо этого поговорить с вашим оберштурмфюрером?

— Выкладывайте, что там у вас об этой семье, — наконец сказал он, раскрывая блокнот и слюнявя кончик карандаша, прежде чем начать записывать.

— Я же вам сказал, их четверо. Муж, его жена, их дочь и маленький мальчик. Ему всего лет пять-шесть, думаю. Утверждают, что они мишлинги второй степени, поэтому их пока не трогали. Но это неправда! Они полностью евреи, все четверо предков у них были евреи, и они тут проживают в нарушение расовых законов. Но опасаются, что их разоблачат. У них есть деньги — и у них есть бумаги. Они собираются поехать во Францию и пересечь Английский канал. А потом — дальше в Америку.

— Мы навестим их завтра, — сказал он. — Нетрудно будет выяснить правду.

— Завтра будет слишком поздно, — сообщил ему я. — Они уезжают сегодня вечером.

Он резко взглянул на меня.

— Вы точно это знаете? — спросил он.

— Они вам пыли в глаза понапускали, — ответил я, ощущая, как в мой голос вкралась некоторая истеричность, раз теперь, похоже, я его уже убеждал. — Они оставались здесь, даже пока вы депортировали остальных. Смеялись над вами, распространяя свое грязное еврейство перед детьми рейха, а всего через несколько часов они окажутся на пути прочь из отечества, чтобы там воспользоваться своими деньгами и строить против нас армию.

— Фамилия, — произнес он. — И адрес.

Я не колебался ни секунды.

Миг спустя он выскочил из кабинета и я услышал, как во дворе снаружи собираются солдаты; я понял, что ко мне он уже не вернется. Выбежав из здания на улицу, я увидел отделение из шести солдат, их вел сам унтерштурмфюрер — они погрузились в вездеход и направились в сторону дома Алиссы, ехать до которого было всего несколько минут. Тут я ощутил мгновение ужаса, тошноту внутри при мысли о том, что́ я наделал, но тем не менее я верил: если Алиссу и ее семью просто куда-нибудь вышлют, Оскар останется в Берлине и со временем забудет ее, а дружба наша продолжится, как раньше. Быть может, он даже станет по ней скучать так, что о других девчонках и заговаривать больше никогда не будет. А вместо этого мы с ним останемся просто вдвоем.

Я побежал по улицам вдогонку за вездеходом, и когда тот подъехал к парадной двери Алиссиного дома, водитель затормозил, а унтерштурмфюрер посмотрел на верхние окна, где все шторы были задернуты, но сквозь тонкую ткань все равно пробивался слабый свет. Подавая знак своему роттенфюреру, молодой человек прикладом винтовки и правым сапогом вышиб двери, и солдаты СС хлынули внутрь, ревя во весь голос, — оскорбление мирному достоинству вечера.

Всего несколько мгновений понадобилось на то, чтобы семью выволокли наружу и выстроили на улице. Я видел, как в щели между занавесок испуганно выглядывают их соседи, несомненно опасаясь, что следующей выбитой дверью может оказаться их. Двое солдат с винтовками охраняли родителей Алиссы, остальные обыскивали дом, не найдется ли в нем каких-либо улик. Мальчик храбро помалкивал, а вот сама Алисса, казалось, была в ужасе: она зримо тряслась от вечернего холода. Оттуда, где стоял я, полускрытый в тенях боковой улочки, мне очень приятно было наблюдать за ее уничтожением.

Через несколько минут из дома вышел унтерштурмфюрер с железнодорожными билетами в руке. Он помахал ими под носом у Алиссиного отца, который уверял его в своей невиновности, но все было тщетно: уже подъехал фургон СС и распахнули его заднюю дверь — все было готово к тому, чтобы отвезти бессчастную компанию туда, откуда уже нет возврата. Мне теперь стало тревожно — я уже хотел, чтобы вся эта сцена завершилась, чтобы они исчезли в ночи.

Но не успели загрузить в фургон последнего пассажира — маленького мальчика, — я услышал, как кто-то бежит по улице у меня за спиной, повернулся и увидел Оскара: с пистолетом в руке он несся к солдатам, отбросив на обочину свой чемодан. С пистолетом он управлялся быстро: нажал на спуск, и упал первый солдат, затем нажал еще раз, и упал другой. Алиссина мать заорала, а остальные солдаты как один повернулись в его сторону и открыли огонь — шквал грохота и ярких вспышек в темноте ночи; всего миг спустя упал и он. Тело его рухнуло близко от моих ног, изо рта хлынула кровь и расплылась по его пиджаку из раны на груди, а я пялился на него сверху вниз, парализованный страхом, и тут Алисса закричала его имя и выскочила из фургона, побежала к нему, младший брат за нею, зовя ее, а родители кричали обоим, чтоб вернулись. Оскар был еще жив — едва, — но времени у него уже не оставалось. Дыхание прерывалось, Алисса добежала до него за мгновение до того, как солдат выстрелил опять, и рухнула поперек его тела с криком, а когда я сделал шаг к ним ближе, ребенка тоже сбило с ног и он рухнул наземь вслед за своей сестрой — сзади ему разнесло голову, и мозг вылился на брусчатку мостовой, как жидкая грязь. Оскар и Алисса взирали на меня без чувств, тела еще подергивались, а через минуту их жизни завершились.

Они были мертвы. Я убил их всех.

Пока рассказывал, я не сводил взгляда со стола перед собой, а на Мориса не смотрел. Теперь, однако, рассказывать стало уже нечего, поэтому я поднял голову, не уверенный, что́ увижу у него на лице, но то ничего особенного не выражало.

— А потом? — спросил он, видя, что я не намерен говорить, пока чего-нибудь не скажет он.

— А потом я пошел домой, — сказал я ему, пожав плечами. — Родителей Алиссы я больше никогда не видел. Надо полагать, их отвезли в лагеря и они там погибли. На следующий день, когда я вернулся на ту улицу, все трупы уже убрали, а единственной уликой оставалась кровь между камнями брусчатки и у меня на ботинках. Вскоре началась война, и я в ней участвовал, а потом война закончилась, и я приехал в Англию учиться и писать. Остальная жизнь у меня была мирной, пока я не получил Премию. И пока не встретил вас, — осторожно добавил я.

— Думаю, нам лучше вернуться в гостиницу, — произнес он, глядя в сторону.

— А вам разве не хочется поговорить еще? Спросить у меня что-нибудь?

— Нет, — ответил он, вставая и надевая пальто. — Я просто спать хочу. Мы уже наговорились. Я услышал все, что мне было нужно.

Вставая, я кивнул — мне стало горестно от того, что он не желал ни утешать меня, ни осуждать. То была моя история, та история, что определила всю мою жизнь, однако его словно бы никак не проняло.

Но в гостинице, один у себя в номере, я расстроился. Тайны эти я прятал в себе полвека и выболтать их кому бы то ни было, тем паче — тому, кто вновь пробудил во мне желание, дремавшее внутри не одно десятилетие, оказалось таким ошеломительным, что я понимал: мне не уснуть. Я долго мерил шагами комнату, а затем пересек коридор к его двери и осторожно постучался. Когда он открыл — рубашка расстегнута, сам босиком, — казалось, он и удивлен, и раздражен.

— Что? — спросил он. — Уже поздно. Вам чего?

— Я подумал, что мы, быть может, поговорим, — произнес я.

— Не думаю, нет.

Я двинулся было вперед, стараясь войти в номер, но он твердо уперся рукой мне в грудь.

— Прошу вас, — сказал я. — У меня возникла мысль, только и всего.

— Так и выкладывайте свою мысль.

Я помялся. Не хотелось говорить об этом здесь, в коридоре, но ясно было, что внутрь он меня не впустит.

— Вам же известно, что завтра я возвращаюсь в Кембридж? — произнес я.

— Да, конечно. И что?

— Это хорошее место, где можно писать.

— Вот и попиши́те.

— Я подумал, что вам, возможно, захочется присоединиться там ко мне. Я б мог, скажем, подыскать вам жилье…

— Мне вовсе не интересно жить в Кембридже, — сказал он. — Вам никогда не приходила в голову мысль, Эрих, что, быть может, вы видели меня таким, каким хотели видеть, а вовсе не тем, кто я на самом деле?

Я нахмурился, не желая даже рассматривать такую возможность.

— Вероятно, вам захочется поучиться там, получить степень, — продолжал я. — Даже если у вас нет необходимых школьных баллов, я уверен…

— Эрих, я уже сказал вам — я не хочу там жить.

— Но это же такой красивый город. Иногда я подумываю о том, что мило было б купить там дом, — добавил я, изобретая замыслы по ходу дела. — У вас бы могла там быть комната, — продолжал я, не в силах уже смотреть ему в глаза, пялясь в пол. — Целиком ваша комната, разумеется. А поскольку детей у меня нет, однажды…

— Я устал, Эрих, — сказал он. — Я ложусь спать.

— Да, конечно, — отворачиваясь, произнес я едва слышно от расстройства. — Дурацкая это была мысль.

Я двинулся через коридор к своей комнате, но раздавшийся сзади голос заставил меня обернуться.

— Как его звали? — крикнул он.

— Что? — спросил я, смешавшись от такого вопроса. — Как звали кого?

— Мальчика. Младшего брата Алиссы. Вы помните его имя или его жизнь была для вас так же бессмысленна, как и ее? Как его звали, Эрих?

Я уставился на него, едва не поперхнувшись. Огляделся, посмотрел на ковер, на картины, на абажуры, рассчитывая на вдохновение, но на ум ничего не взбрело. Я вновь повернулся к нему и покачал головой.

— Не помню, — ответил я. — Не уверен даже, что знал его имя.

Он улыбнулся мне, дернул головой и пропал.

Наутро, спустившись в вестибюль с чемоданом, я спросил о нем, и портье сказал мне, что он уехал часом ранее.

Никакой записки мне он не оставил.

8. Западный Берлин

Согласно честолюбивому замыслу Мориса, его дебютный роман издали на следующий год — и критика к нему оказалась благосклонна, продажи были крепкие, и в первых же своих интервью автор объявил, что главный герой романа, юный гомосексуалист, влюбляющийся в своего лучшего друга в довоенном Берлине, написан с меня.

— Все действия Эрнста в моем романе — из историй, которые Эрих Акерманн рассказывал мне о своей жизни, — твердил он вновь и вновь на телевидении, по радио и в газетах. — Хотя некоторых персонажей я придумал, а других сплавил из нескольких, чтобы они лучше служили сюжету, основные факты остались правдивы. Поскольку я был большим поклонником творчества герра Акерманна с моей ранней юности, меня, естественно, потрясли некоторые вещи, какие он мне открыл о своем прошлом, но хотя ни одно порядочное человеческое существо не способно оправдать его поступков, что бы ни натворил он пятьдесят лет назад, это не убавляет силы его художественных произведений. Он остается весьма внушительным писателем.

Впервые я об этом вообще узнал во время лекции о Томасе Харди, которую читал в Кембридже. В прошлом я уже давал ее не раз, а тут на середине ее прервали — распахнулась дверь, за ней возникли телевизионный оператор и молодой репортер, которые ринулись к кафедре, даже не представившись, чтобы задать вопрос, которого я ожидал почти всю свою взрослую жизнь:

— Профессор Акерманн, можете ли вы как-то отреагировать на заявления романиста Мориса Свифта о том, что вы по доброй воле обрекли двух евреев на гибель в нацистских лагерях смерти в 1939 году — сообщили о них в СС, а также предоставили информацию, приведшую к убийству двух других молодых людей в ту же самую ночь?

Казалось, тишина заполняла аудиторию ужасающе долго. Для меня как будто само время замерло. Я глянул в свои конспекты с полуулыбкой, и трудно было не ощущать необратимости этого мига, когда я поворошил бумаги и сложил их обратно в ранец, оглядев лекционный зал и нисколько не сомневаясь, что я больше никогда не буду говорить ни с этой кафедры, ни с какой другой. Глядя на своих студентов, я увидел, что они таращатся на меня со смесью неверия и смятения, и взгляд мой остановился на девушке, потрясенно прикрывшей рот ладошкой. Студенткой она была посредственной, я недавно поставил ей низкую оценку за одно ее сочинение — и знал, что моему краху она порадуется, будет наслаждаться тем, что при нем присутствовала. Я там была, когда они выступили против старого нациста и сказали ему, что знают про все его делишки. Меня это не удивило. Я всегда чуяла: он что-то скрывает. Он не выдержал и расплакался. Начал вопить. Смотреть на это было жутко.

— На самом деле в тот вечер застрелили троих молодых людей, — сказал я репортеру, сходя с помоста и направляясь к двери без недолжной спешки. — Хотя вы правы в том, что в лагеря отправили двоих. Поэтому смертей на мой совести вообще-то пять.

После этого события ускорились. Быть может, не получи я Премию, газеты не стали бы проявлять ко мне столько интереса, но я, конечно, обрел некоторую известность, и та стала чистым кислородом для пожара публичности, что вспыхнул следом. К тому же год стоял 1989-й, и в таких далях, как Южная Америка, Австралия и Африка, еще обнаруживали последних военных преступников. Добавить к этому списку название провинциального английского университетского городка — скандал, с которого журналисты могут жить не один месяц. Как писатель я едва ли мог упрекать их в том, что они выпускают из этой истории всю кровь, какая там есть.

Власти Кембриджа немедленно отстранили меня от работы, официально заявив прессе, что ничего не знали о моей деятельности в военное время и поверили мне на слово, будто в эпоху нацизма я ничем преступным себя не запятнал. Меня вызвали на экстренное заседание, но я этот вызов отклонил — как, возможно, мне следовало поступать весь предыдущий год — и вместо этого отправил письмом свое прошение об отставке, которое в ответном письме они милостиво приняли.

Книжные магазины по всему миру сняли с полок мои книги, хотя устроители самой Премии перед лицом суровой критики отказались ее у меня отзывать, утверждая, что премию дали книге, а не автору и “Трепет” остается великолепной работой, вне зависимости от чудовищных поступков ее создателя. В ответ на это довольно много писателей в том году бойкотировало Премию — они не желали подавать на нее свои книги и, лишь когда шумиха стихла, вновь принялись искать одобрения в виде небольшого стеклянного кубка и внушительного чека. Экранизацию “Трепета” — съемки должны были начаться через два месяца — быстро отменили, а представители моего издательского дома — компании, с которой я сотрудничал со своего первого романа, вышедшего в 1953 году, — созвонились со мной и сообщили, что ввиду недавних событий ощущают, что не смогут более оказывать моему творчеству поддержку на том уровне, на каком они это делали в прошлом. Я освобожден от своих договорных обязательств с немедленным вступлением в силу, добавили они, и тиражам шести моих романов вскоре будет позволено закончиться. (О непродуманном сборнике моих стихов они не упомянули, хотя остается лишь допустить, что с их стороны это был обычный просчет.) Стало быть, вся моя работа будет стерта, мой более чем полувековой вклад в литературу вычеркнут из анналов, как будто я никогда и не прикасался пером к бумаге. И все это я принял без злобы. Чем, в конце концов, мог я вообще оправдать себя?

У меня заняло некоторое время вывезти вещи из жилья. Там за целую жизнь накопилось много книг, не говоря уже о корреспонденции за десятки лет и бумагах, которые предстояло разложить, а, к моему великому ужасу, около пяти сотен студентов — многих я знал лично, и с ними у меня складывались, как я полагал, дружественные связи — прошли маршем по улицам, пока я оставался in situ[15]. Они несли транспаранты с моим портретом посередине, на верхней губе у меня подрисованы гитлеровские усики, а все лицо перечеркнуто красным. “Наци вон!” — скандировали они. Наци вон! В окно мне бросили камень, и виновного, студента-историка, на три недели отстранили от занятий. Подали петицию за его восстановление, и среди своих сверстников он обрел статус героя, появился даже в программе “Вечер новостей”[16], где защищал свои действия. О, как же молодые люди восторгались своим гневом!

Большинство крупных газет и средств массовой информации связались со мною непосредственно с просьбами об интервью — мой агент, конечно, сразу же перестал меня представлять, поэтому их приглашения поступали по телефону привратнику колледжа, — они предлагали какие-то несуразные денежные суммы за то, чтобы я предоставил в общественную собственность, как они выражались, “свою сторону сюжета”, но от каждого такого посула я отказывался, ясно давая понять, что в свою защиту мне сказать нечего. Я совершил те поступки, в которых меня обвиняли, говорил им я. Вину свою признаю. Чего еще вам от меня нужно?

Поначалу я предпочел не читать роман Мориса, но затем однажды днем, когда в последний раз пробирался по аэропорту Хитроу, увидел, что он в немалых количествах выставлен в витрине книжного киоска:

Морис Свифт

Два немца

Я решил, что с названием он слишком поленился, и я, окажись на его месте, уж точно бы выбрал что-нибудь посенсационнее, но все равно взял книгу в руки и проглядел одобрительные цитаты на задней стороне обложки. Само собой, роман пылко хвалили и Дэш Харди, и испанский романист.

Как ни странно, прочел я книгу за день. Огрехов в ней было предостаточно. Для начала, она оказалась слишком длинна. Больше трехсот пятидесяти страниц на сюжет, который можно было бы изложить вдвое короче. Книга изобиловала анахронизмами, названиями мест, которых в то время не существовало, а стиль временами грешил чрезмерной вычурностью. Когда-то я его о таком предупреждал. Просто говорите то, что требуется сказать, советовал я ему, а потом двигайтесь дальше и говорите что-то еще. Право слово, иногда небо просто синее.

Но тут я припомнил и еще кое-что, о чем говорил с ним в Копенгагене, и ощутил какую-никакую гордость: он поступил по слову моему. “У всех есть тайны, — заметил тогда я. — Есть нечто в прошлом у всех нас, чего мы б не хотели открывать. И вот там-то вы найдете свою историю”. Должно быть, он нацарапал это в своем блокноте, и когда история начала ему проявляться, он уже точно знал, как с нею поступать. Я вполне буквально стал творцом собственного несчастья.

На клапане суперобложки поместили снимок Мориса — выглядел он гораздо взрослее, чем прежде. Пропали клетчатые рубашки, джинсы и щетина; теперь он позировал в элегантном костюме и белой сорочке с расстегнутым воротом, в очках с черной роговой оправой. Путаницу темных волос ему тоже укротили, и вид у него сделался зрелее. Фотографа, заметил я, звали Клеманс Шарбонно, и я задумался. Уж не та ли это его подруга, с кем он познакомился в Париже, — которая снимала его нагишом?

У меня ушло немало времени, чтобы эмоционально переварить наши отношения с Морисом, но это наконец случилось после того, как я вернулся в Западный Берлин, где снял небольшую квартиру на верхнем этаже здания неподалеку от того, что раньше было таверной Бёттхера, а теперь стало супермаркетом. Именно в этой квартирке я намеревался провести остаток жизни, какой уж есть, поблизости от счастливых воспоминаний моего детства. Однажды вечером я перебирал кое-какие бумаги и наткнулся на квитанции за билеты на самолет и поезд, что приобретал ему, пока мы с ним были вместе. Копенгаген, Рим, Мадрид, Париж, Нью-Йорк и Амстердам. Города, где мы с ним разговаривали, где я рассказал ему так много о себе и вел себя глупо в надежде, что этот вероломный мальчишка в меня влюбится. Швырнув их в мусорную корзину, я не выдержал и расплакался, не понимая, оправданна ли для него была та боль, что он мне причинил, все его бессердечные маневры и кража истории моей жизни. И вот, сидя в слезах, я думал об Оскаре и Алиссе, о ее младшем брате и всей остальной их семье — и чувствовал, как мое сердце того и гляди не выдержит скорби и вины. Какое право у меня, спрашивал я себя, обижаться на Мориса? Он всего-навсего взял мои воспоминания и превратил их в бестселлер, который со временем забудут. Как вообще могу я сравнивать его преступления со своими?

Мы встретились еще однажды.

Случилось это через несколько месяцев после того, как я переехал обратно в Западный Берлин, и к тому времени его роман не только перевели на немецкий — по иронии судьбы, тот же издатель, кто раньше выпускал и мои книги, — но книга снискала и грандиозный успех, стала бомбой сезона, и я увидел в газете анонс чтений и публичного интервью, которые он должен будет давать в “Литературхаусе”. Я сомневался, идти мне или нет, но, когда настал вечер события, ноги будто сами понесли меня туда. Я слегка замаскировался, чтоб никто меня, паче чаяния, не узнал, — надел старые очки, которые на самом деле были мне без надобности, и шляпу. Кроме того, не так давно я начал отращивать бороду и усы и потому значительно постарел.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть первая. Перед тем, как рухнула стена

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лестница в небо предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Из речи Гиммлера перед офицерами СС 17 февраля 1937 года. — Здесь и далее примеч. перев.

2

“Literaturhaus” (осн. 1986) — немецкое государственное культурно-образовательное учреждение, пропагандирующее мировую литературу, в Берлине располагается на Фазаненштрассе.

3

Рейнгольд Бегас (1831–1911) — немецкий скульптор и художник, чья последняя крупная работа — Национальный памятник Бисмарку, первому рейхсканцлеру Германии. Установлен в 1901 году перед Рейхстагом, а в 1938-м перенесен на площадь Большая Звезда в парке Тиргартен. “Welthauptstadt Germania” (“Столица мира Германия”), проект перестройки Берлина по планам Альберта Шпеера, осуществлявшийся нацистами в 1938–1943 годах ввиду грядущей победы во Второй мировой войне.

4

“Schaübuhne am Lehniner Platz” (“Подмостки на площади Ленинер”) — знаменитый берлинский театр на бульваре Курфюрстендамм, располагается в помещении кинотеатра, выстроенного по проекту архитектора Эриха Мендельсона в 1928 году.

5

Марио Миннити (1577–1640) — итальянский художник, в 16 лет послужил моделью для “Портрета юноши с корзиной фруктов” и некоторых других картин Караваджо.

6

После пожара в замке Фредериксборг в 1859 году датский пивовар Якоб Кристиан Якобсен (1811–1887), основатель компании “Карлсберг” (с 1847), оплатил его восстановление.

7

Идеологи и пропагандисты нацизма одобряли Чарлза Диккенса, считая его “реалистом… тепло писавшим о само́й народной душе”, предупреждавшим читателей о еврейской угрозе, в частности — при изображении Фейгина в романе “Оливер Твист” (1837–1839), перевод которого нацистская газета “Фёлькишер Беобахтер” печатала с продолжением с марта по август 1923 года.

8

“Deutsches Jungvolk” — младшая возрастная группа молодежной организации гитлерюгенд (с 1926), в которой состояли мальчики от 10 до 14 лет. Призыв в эту организацию объявили 1 декабря 1936 года.

9

Имеются в виду события так называемой Хрустальной ночи 9–10 ноября 1938 года — организованной отрядами СА череде еврейских погромов, спровоцированных убийством секретаря немецкого посольства в Париже Эрнста фом Рата (1909–1938) Гершелем Гриншпаном (1921 — после 1942) 9 ноября 1938 года.

10

Имеются в виду персонажи романа английского писателя Эдварда Моргана Форстера (1879–1970) “Морис” (1913–1914, редакции 1932 и 1959–1960, издан 1971), классического произведения гей-литературы ХХ века.

11

“Уголок поэтов” — часть южного трансепта Вестминстерского аббатства, где традиционно хоронят и увековечивают поэтов, драматургов и писателей. Традиция началась с захоронения там Джеффри Чосера в 1400 году.

12

Майкл Стэнли Дукакис (р. 1933) — американский политик-демократ, кандидат в президенты США (1988). В выборах 1988 года предвыборная кампания Дукакиса была отмечена рядом провалов и резкой критикой с республиканской стороны (включая намеки на некое психиатрическое заболевание Дукакиса).

13

“Shakespeare and Company” — второй культовый книжный магазин на Левом берегу Сены в Париже, открыт в 1951 году американским книготорговцем Джорджем Уитменом.

14

“Bund Deutscher Mädel” (“Союз немецких девушек”, в том или ином виде — с 1923 года) — женская молодежная организация в нацистской Германии в составе гитлерюгенда, куда входили немецкие девушки в возрасте от 14 до 18 лет.

15

На своем месте (лат.).

16

“Newsnight” (с 1980) — информационно-аналитическая программа Би-би-си-2.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я