Стужа (В. В. Быков, 1991)

«… Да, следовало выбираться отсюда и начинать все заново. Опять мучиться, голодать, терпеть страх и стужу. Бороться. Что следовало бороться, в этом он не испытывал сомнений. Если они захватят, истребят, разопнут на кресте народ – не останется ничего. Ни прошлого, ни будущего. Значит, бороться за будущее. Но, пожалуй, и за прошлое тоже? То, что пережито с болью и обидой. Но ведь это ужасно! Вот положение, будь оно проклято. И никакого выбора… Все-таки, однако, должно же что-то перемениться, пытался убедить себя Азевич. Вечно не может так продолжаться. Как было – не должно! Все-таки с народом так невозможно. Даже и этот народ имеет какое-то право на человеческое отношение к себе. Чем он виноват, где и когда преступил закон? Божеский или человеческий? Чересчур много терпел? В прошлом и в нынешнем. Хотелось верить, однако, что после пережитого, после кровавой бани-войны наберется нового ума. Не может быть, чтобы такая война ничему не научила. Хотя бы прибавила толику чувства собственного достоинства. Нельзя же всегда, всю историю, жить в рабстве и унижении. Повиснув на кресте, даже не плакать. Впрочем, у него, Азевича, все было загодя определено. Первый заход окончился неудачей, надо было начинать следующий. Пока не кончатся силы. Или не грянет погибель. Такова судьба. Судьба его поколения. Да и народа тоже. Что же еще остается? …»

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Стужа (В. В. Быков, 1991) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Городилов скончался ночью, перед рассветом – затих в холодном, продутом ветром шалашике. Азевич, сам задремав к утру, не сразу заметил это, хотя еще с вечера понял, что прокурору уже не подняться. Три последних дня тот не вставал, горел в лихорадке, хрипло и мелко дышал, а с вечера к тому же и перестал узнавать Азевича. Всю эту ночь бредил, бормоча о каком-то (или какой-то) Кузе, вздрагивал, скрипел зубами, то и дело сбивая к ногам шинель, которой они вместе укрывались. Утомившись за ночь возиться с больным, кутать его шинелью, Азевич задремал перед рассветом, но почти тут же проснулся от воцарившейся в шалаше подозрительной тишины. Городилов лежал неподвижно, жар без остатка покинул его тело, грудь под телогрейкой уже не вздымалась. Припав к ней ухом, Азевич ничего не услышал, похоже, все уже кончилось…

К своему удивлению, он не испытал ни особого страха, ни даже сожаления, лишь неясное предчувствие перемены – неизвестно, к лучшему или к худшему. Он не знал еще, чем все обернется, как он поступит теперь, оставшись без начальства, в совершенном одиночестве. Скорчившись под шинелью на мятой хвойной подстилке, он пытался немного согреться, привычно вслушиваясь в обрыдший за неприютную осень шум хвойного леса. Главное – теперь, оставшись один, он мог поступить как захочет, руководствуясь лишь своими намерениями, исходя из своих соображений. До этого, с Городиловым, все обстояло иначе. Все-таки тот был прокурором района, комиссаром группы, опять же старшим по возрасту, обо всем имел собственное мнение и не очень считался с мнением других. Может, и погиб из-за своего упрямства. Простудившись на Мокрянском болоте, он подхватил лихорадку. Наверно, надо было податься ближе к жилью, к людям и теплу, а не околачиваться в этой мрачной лесной чащобе, куда они забились на исходе осени. Азевич несколько раз предлагал уйти, но Городилов заупрямился – нет, переждем, пересидим. Вот и дождался. Теперь ему уже без надобности и тепло, и осторожность – нужна одна мать-земля, на которой он беспокойно прожил без малого пять десятков лет.

Азевич выругался с досады и начал подниматься. Один, рядом с остывшим покойником, он так озяб под волглой шинелью, что невольно постукивали зубы. Тем временем в мрачной норе шалаша забрезжило утро, стало светлее, выплыли из темноты очертания низко нависших еловых ветвей, серые суковатые комли. Что-то там, однако, мелькнуло раз и другой. Азевич с тревогой вгляделся, разом прогнав остатки дремы, меж елей летали белые мухи – это шел снег. Значит, досиделись, думал он, дождались белых мух, что будет дальше? Впрочем, что будет дальше, известно и ребенку: после предзимья наступит зима, мороз и стужа, будут видны следы на снегу. Что делать ему? Одному в этой лесной глухомани?

На корточках он выбрался из шалаша, едва сдерживая дрожь, всмотрелся в лесные окрестности. Сверху падали снежинки, неровно пятная черную землю, бугристую от сплетения еловых корней. Трава тут почти не росла, под елями всегда царил лесной мрак. Место было сухое; наверно, какую-нибудь ямку-могилу он тут и отроет. Правда, у него не было лопаты, но на ремне у Городилова всегда висел штык – широкий немецкий тесак, которым они рубили лапник и резали палки. Теперь, прихватив этот тесак, Азевич прошел между толстенных елок, пооглядывался, подумал и, трудно вздохнув, начал рыть яму.

Рыл неторопливо, с роздыхом, медленно согреваясь после неспокойной холодной ночи, рубил тесаком корни, руками выгребал нарытое. Хорошо, земля не была твердой – под слоем лесного перегноя лежал рыхлый песок, в который без усилия проникал его штык. Как только края узкой щели-могилы достигли колен, подумал, что, пожалуй, хватит. Пока покойник перебудет и в таком пристанище, а там, если появится возможность и он сам останется жив, перезахоронят в более подходящее место. А если нет, так что ж… Не он первый. Хорошо, что нашлось кому закопать. Еще неизвестно, будет ли кому закопать его самого.

Вернувшись в шалаш, Азевич склонился над покойником, немного помедлил. Наверно, следовало бы снять телогрейку, зачем зарывать добро в землю? Но куда ему с телогрейкой? Наденешь телогрейку, придется снимать шинель, а расставаться с шинелью он не хотел. Превозмогая неловкость, сунул руку прокурору за пазуху, вытащил мятый бумажник с документами, не раскрывая, затолкал себе в карман. В карманах прокурорского пиджака нашарил горсть патронов к нагану, мягкий кожаный кисет с остатками самосада, которым они разжились на днях у дядьки на лесной дороге. В другом кармане оказался потертый блокнот с какими-то полустертыми записями. Под головой у Городилова бугрилась кирзовая сумка, рядом лежали винтовка и наган в старой, обшкрабанной кобуре, и Азевич подумал, что, пожалуй, всего этого груза для него многовато. Две винтовки ему, конечно, не нужны, а наган он возьмет, наган ему пригодится. Как пригодился Городилову после их командира, начальника райотдела милиции Витковского, месяц назад погибшего возле моста на шоссе. Тогда под немецким огнем только и успели снять с убитого этот наган да сумку; самого же Витковского оставили в канаве, где его и подобрали немцы.

Не снимая с покойника телогрейки, Азевич выволок его из шалаша; подхватив под мышки, дотащил до ямы. Перед тем как опустить в могилу, немного отдышался, снова поглядел по сторонам. Снежинки в лесном затишье все летали между еловых ветвей, оседали на землю. На усыпанной хвоей земле медленно подтаивали снежные пятна, вокруг было сыро и влажно. С ночи не могли согреться его всегда мокрые ноги, сапоги совсем раскисли, прелые портянки никогда не просыхали. Но и у Городилова обувь была не лучше, подошва на правом сапоге отстала и едва держалась на паре гвоздей. Наверно, следует как-то проститься, думал Азевич, но не знал как. Широкое, обросшее седоватой щетиной лицо покойника казалось удивительно успокоенным, подчеркнуто безразличным ко всему, что так беспокоило его при жизни, и особенно в эту страшную осень. Все тревоги и заботы остались теперь позади, не надо было переживать за неудачи с отрядом, гибель одних, измену других, нелепую простуду на болоте, что погубила сильного, здорового человека.

Физически Азевич не был сильнее прокурора, но был моложе его и вроде уберегся от простуды. Хотя оба они здорово вымокли в тот раз на болоте, пока выбрались на этот пригорок. Городилов назавтра уже не поднялся. И теперь вот – могила. Умереть во время войны от болезни – незавидную, однако, роскошь уготовила военная судьба человеку.

Как можно бережнее Азевич опустил покойника ногами вниз, затем, придерживая за плечи, уложил грузноватое его тело на дно ямы. Вот и все. Осталось завалить землей, заровнять могилку, чтобы от нее не осталось и следа. Или, наоборот, насыпать могильный холмик, соорудить какой-то знак, чтобы обозначить могилу? Азевич не знал, как лучше поступить, и, не очень аккуратно закидав яму землей, вернулся в шалаш.

В шалаше, однако, он уже оставаться не мог, хотелось скорее уйти с этого проклятого места. Вытащил из-под лапника полевую прокурорскую сумку, свой вещмешок, взял обе винтовки. Тут же валялась фуражка покойника – выцветший, провонявший потом картуз с самодельным матерчатым козырьком. Азевич напялил его себе на голову. Свою кортовую кепку, размахнувшись, швырнул между деревьев. Немного подумав, городиловскую винтовку повесил на ель – пусть висит, может, кому понадобится. Перекинул через голову ремни от кобуры и полевой сумки, подхватил свою винтовку. Надо было идти.

Вот только куда?

О том, куда податься, они немало переговорили с прокурором, оставшись вдвоем еще в Страшицком лесу, где их дважды гоняла немецкая жандармерия. Тогда им казалось, что лучше всего забраться в самую непролазную лесную глушь, чтобы никто их не обнаружил. Сначала так и было – здесь их никто не искал, деревни остались в стороне, за болотом, и они несколько дней без опаски жгли в чаще костры, сушились, пекли картошку. К несчастью, картошка скоро кончилась. Буханку хлеба они поделили сперва на четыре части, а потом еще на три. Вчера Азевич доел последний, усохший кусок, размером с папиросную пачку. Больше съестного у них не было. А голод стал донимать все сильнее.

Навозившись с этими похоронами, Азевич почувствовал, как сильно сосет под ложечкой, давящая пустота тянет в животе. Но пока остается терпеть, уговаривал он себя, до деревни не близко. На этот раз он не полезет в болото – в болоте гибель. Он направится в другую сторону, может, более опасную, но что ему теперь опасность? Ближние деревни, кажется, остались южнее, Городилов называл какие, но тогда они не имели определенных намерений, и Азевич не запомнил названий. Помнил только, что где-то поблизости должны быть Маняки, в которых жило несколько знакомых колхозников. Наверно, к ним и следовало топать.

И он, не торопясь, побрел между елей с пригорка, предусмотрительно забирая в сторону от болота. Редкие снежинки все летели-сыпались с мутного неба, но до земли вроде не долетали, похоже, таяли в воздухе. В ельнике было почти безветренно, только вверху качались еловые вершины, и по лесу растекался тягучий неумолчный шум. Внизу, под деревьями, было чисто и голо, без хвороста и подлеска, местами желтели россыпи еловых шишек да зеленели колючие кусты можжевельника. Спустя час ходьбы лес понемногу начал менять свой облик. Ельник все больше уступал место березам, уже неприютным и голым, без листвы, слежало пластавшейся теперь под ногами. Чаще стали попадаться захламленные хворостом заросли, продираясь через которые, Азевич думал, что неплохо бы набрести на какую-нибудь тропинку, иначе он и до темноты не выберется из этого леса. И в самом деле, вскоре ему попалась заросшая жухлой травой, давно не езженая лесная дорожка. Только пролегала она как раз поперек направления, в котором он шел, и он, остановившись, не сразу сообразил, в какую взять сторону. Почему-то, однако, пошел направо, показалось, там реже был березняк, возможно, там начиналось поле. А где поле, там, конечно, будут и люди. По дорожке идти стало удобнее, он согрелся, согрелись ноги в сапогах, и Азевич вдруг недоуменно подумал, как это он остался один. Да в таком положении. Никогда с ним не случалось ничего подобного, рядом всегда были люди – хорошие и не очень, начальство и подчиненные, простой здешний люд. А тут, будто волк в осеннем лесу, голодный, простуженный, без определенной цели, он брел неизвестно куда. Дожил, называется, черт бы их побрал, мрачно подумал он, вспомнив Витковского, да и Городилова тоже. Хотя что уж было винить покойников? Но и как было не винить? Того же начпрода Углова, которого какой-то обормот зачислил в отряд. Хотя вряд ли это произошло без ведома начальника райотдела внутренних дел Витковского или прокурора Городилова. Впрочем, в то время их можно было понять: кому, как не председателю райпо, поручить обеспечение отряда продовольствием. Ведь в его распоряжении находились продукты, транспорт, да и Страшицкий лес он знал неплохо, сам когда-то жил рядом, в деревне Лесной. Непогожею ночью скрытно нагрузили на складе райпо две полуторки мукой, крупами, картошкой, прихватили несколько ящиков консервов и даже махорки, отвезли в самый глухой конец леса, где оборудовали в яме тайник. Замаскировали так, что за пять шагов ничего не заметишь, посадили сверху пару молодых сосенок. Казалось, никто ниоткуда не видел, все заровняли, загладили, на мшанике не осталось и следа. В сентябре ни разу не дотронулись до того запаса, обходясь тем, что имелось под рукой, больше из собственных сидоров – основной запас берегли на потом, когда прижмут холода, исчезнут под снегом лесные тропы. Надеялись с тем запасом пересидеть зиму. Но вот досиделись. Когда в начале ноября впервые устроили немцам засаду, о них заговорили в местечке, и в Страшицком лесу стало куда как тревожно. Дважды их обкладывали немцы с полицией, они по-глупому потеряли двух человек убитыми, двух раненых спрятали на дальних хуторах за болотом. На фронте творилось черт знает что, никто толком даже не знал, где находился тот фронт, вроде уже под Москвой. И тогда как-то в ночи с отрядной стоянки исчез этот самый Углов – вечером был, а утром пропал неизвестно куда. Хорошо еще, что Витковский сразу скомандовал сменить стоянку. Похватав свое имущество, они живо смылись из шалашей, радуясь, что удалось улизнуть от немцев, которые через пару часов и в самом деле нагрянули на стоянку. Тогда же немцы обнаружили и их тайник с продовольствием, хотя он находился за два километра от стоянки. Потом выяснилось: этот Углов перебежал к полиции и все выдал. Так они разом остались без соли и без курева, без картошки и муки.

Наверно, пополудни Азевич выбрался из леса на узкий и длинный луговой простор с извилистой речкой посередине. Тут дорога сворачивала влево, и он, оглядевшись, пошел по ней. Снежное мелькание в воздухе тем временем вроде совсем прекратилось, по ветру тянуло мелкой дождевой моросью. Очень хотелось есть. Азевич давно уже притомился, влажная шинель пудовым грузом оттягивала плечи, в намокших сапогах все тяжелели ноги, и он шатко брел по дороге. Увидев впереди, на краю луга, стожок сена, повернул к нему. Стожком, видимо, уже кто-то попользовался, снизу в его боку темнело примятое углубление, в которое Азевич и ввалился спиной, вытянув на траве усталые ноги. При ходьбе все время мешала полевая сумка Городилова, теперь он передвинул ее на колени и не сдержал любопытства: чего натолкал туда прокурор? В сумке оказались лишь какие-то политические брошюры с длинными названиями на синих обложках, потертые ученические тетради с планами политических мероприятий, написанное чернильным карандашом выступление по случаю Октября, еще какие-то бумаги с затертыми карандашными записями. Городилов слыл у них порядочным формалистом, и Азевич нисколько не удивился, обнаружив этот бумажный хлам, который давно следовало выбросить. Тем более что группы уже не было, одни погибли, другие разбрелись кто куда. Это – из двадцати двух районных работников, которые три месяца назад на рассвете тихо выбрались из местечка, чтобы начать народную войну с захватчиками. Начать-то начали, но вот как кончили. Дольше всех продержались они с Городиловым, который после гибели Витковского взял на себя командование группой. Что-то не заладилось у него с людьми, люди не хотели его слушаться. Им и прежде ближе была суровая сдержанность Витковского, который за весь день, бывало, не произнесет и двух фраз, больше донимая их строгим взглядом, а то и злой матерной бранью. Но его понимали и с некоторым даже удовольствием ему подчинялись. Городилов же стремился все разъяснить, растолковать, довести до сознания – будь то чья-либо провинность или их общий долг перед Родиной. Бывало, все уже ясно, пора заканчивать, а Городилов все топчется перед их коротеньким строем и разъясняет, разъясняет. «Все поняли?» – спросит он и, не дождавшись скорого ответа, начинает объяснять по новой. Витковский в таких случаях стоял молча, терпеливо следя, чтобы никто не нарушал строй, все внимательно слушали. Он предпочитал общаться на языке воинских команд, наиболее популярными из которых у него были «Подтянись!» и «Шире шаг!». Сам всегда шагал легко и ровно, подоткнув под ремень полы шинели и мрачно поглядывая на комиссара, который устало топал рядом или в конце колонны, сдвинув с потного лба свой полинявший картуз.

Удобно устроившись в мягком сене, Азевич в задумчивости перебирал содержимое комиссарской сумки, под бумагами в которой обнаружил еще небольшой обмылок и завернутый в бумажку бритвенный помазок. Он снова сложил все в сумку. Тощий комиссарский бумажник с тремя червонцами затолкал в тесный карман своего френча, который носил до войны и теперь, в войну, тоже. Френч был удобен, с карманами на груди, застегивался до подбородка. Почти из такого же материала теперь был и картуз на его голове – чем не вояка!

Но, пожалуй, уже не вояка и не партизан даже, – кажется, с их партизанством решительно не получилось. Теперь надо было где-то пересидеть и, может, связаться с высшим начальством, доложить, как и что у них произошло с отрядом. И кто виноват. Но кого обвинять, если обоих начальников не осталось в живых, а люди… Люди, на удивление, оказались разные. И кто бы подумал! Когда собирали группу, все казались такими патриотами, проверенными большевиками, без малейших сомнений готовыми на все ради победы. Но вот при первой же неудаче возле Мокрянского болота, когда их окружили немецкие жандармы и они каким-то чудом прорвались, не осталось и следа от братьев Фисяков. А ведь вроде хорошие были ребята, до войны работали в леспромхозе, старший – даже мастером участка, знали здешние леса, наверно, тем и воспользовались в удобное для себя время. Не дождавшись братьев по выходе из окружения, командир послал двух партизан на их поиски, думали, может, где отстали, раненые. Сутки спустя вернулся один Колыпал, другой же, молодой парень, комсомолец Леня Полозов, был убит в засаде. А еще через неделю стало известно, что эти Фисяки уже дома, в местечке, выбирают с женками картофель на огородах, и никто их не трогает – наверно, уже объяснились в полиции. Услыхав об этом, Витковский только проскрипел зубами, а Городилов сказал, что недолго они поедят того картофеля. Но вот минул месяц, не стало ни Витковского, ни комиссара, а Фисяки все отъедаются своим картофелем – и вареным, и в мундирах, и в клецках. Жарят драники с салом…

Луговина лежала по-осеннему пустой и серой, никого поблизости не было видно. Но дорожка здесь показалась Азевичу более наезженной, чем в лесу, и он подумал, что где-то неподалеку должны быть деревни. Эти места относились к соседнему району, который он знал плохо. Не то что свой, изъезженный и исхоженный им вдоль и поперек. И когда работал в исполкоме, и позже, когда стал кадровым работником райкома партии. Но до границы его района отсюда, пожалуй, километров десять. Там бы он ориентировался уверенно, а здесь, выйдя из леса, ощутил беспокойство. Не хотелось без надобности попадаться никому на глаза, все-таки разные могли встретиться люди. Кто поможет, а кто и продаст – из страха или чтобы подладиться к немцам. Тут уж как получится. Вон для их Клименкова кончилось и вовсе плохо – пошел на связь со своим человеком в Черноручье, дорогой все обошлось благополучно, встретились, поговорили, и хозяин предложил переночевать. Как раз шел дождь, Клименков промок и согласился отдохнуть до рассвета. Видать, крепко уснул с дороги и, наверно, видел счастливые сны: когда полицаи пыряли его винтовкой под бок, еще улыбался во сне и отмахивался рукой от винтовки. Взяли Клименкова и расстреляли через два дня, неизвестно, где его и зарыли. Потому, наверно, лучше немного выждать, пересидеть где-либо в стожке, а как стемнеет, выйти на дорогу. Деревня, пожалуй, где-то поблизости.

Стараясь не заснуть, Азевич расслабленно сидел под стожком. Немного начали зябнуть ноги, спине же от сена было в общем удобно – мягко и тепло. Правда, из-за стожка временами задувал ветер – похоже, на смену погоды. Хоть бы не повалил снег, с беспокойством подумал Азевич, не засыпал черную тропу. Конечно, ему надобно где-то укрыться, а там будет видно. Вот только где укрыться. Удивительно, чем обернулось для них это их партизанство, сокрушенно думал Азевич. Тогда, в самом начале, они старались забраться в самую глушь, подальше от деревень, людей, затаиться за болотами, чтобы никто не знал, где они, откуда возникают и где скрываются. Каждый, кто появлялся поблизости от стоянки, вызывал у них подозрение, думали – шпион, подосланный немцами. Как-то в начале осени в Страшицком лесу ребята привели дядьку с уздечкой: говорил, ищет кобылу. Он оказался из не очень близкой деревни Шелудяки (деревень поблизости там вообще не было), удалился от дома, может, километров на пять, и это вызвало подозрение – не ищет ли он их, а не кобылу? Непросто было понять, как все обстояло на самом деле, но дядька набрел на стоянку, видел их шалаши и даже узнал некоторых партизан – как было его отпускать? Не отпустили, посадили под стражу и стали рядить, что делать? Оно, может, и правда – искал кобылу, зашел далековато и нечаянно набрел на стоянку. А может, и нет. Может, набрел преднамеренно, по заданию немцев, и теперь выдаст и стоянку, и группу. Но как проверить? Даже если пойти в его Шелудяки, что там можно узнать? Комиссар Городилов рассуждал и так и этак, ребята ломали голову, как быть, и тогда командир Витковский решил: «Все ясно. Горейко, сполняйте!» Партизану Горейко не надо было приказывать дважды, тот все понял с первого слова, встал и спокойно – к тому шалашу. Они все остались, где сидели кружком, молча, потупив взгляды, слушали. Ждали, однако, недолго, возле болота негромко щелкнули два револьверных выстрела, и вскоре появился Горейко. Пришел и молча опустился на свое прежнее место. «Все, теперь завтракать», – сказал Витковский и встал. Встали и они. И пошли завтракать, избегая, однако, глядеть друг другу в глаза. То, что произошло, вроде принесло облегчение, сняло напряжение, их стоянка осталась нерассекреченной, пока можно было не тревожиться. Но тревога почему-то осталась. Что-то продолжало угнетать, будоражить сознание, хотя каждый старался придушить это чувство, не дать ему разрастись до неприязни неизвестно к кому.

Тогда им никто не был нужен, они полагались на самих себя: группа располагала силой и некоторым опытом, имела оружие и продукты. Они могли дать бой и даже иногда победить, научились скрытно устраивать засады, нападать внезапно. Но вот Азевич остался один, без людей, и ощутил себя заурядным голодным бродягой, лишенным жилья и пищи. Так, чувствовал, недолго протянет. На носу зима. Зимою же одному среди леса – погибель.

Он выбрался из стожка, когда еще было довольно светло, еще только начинало смеркаться. Теперь его время – ночь, возможно, еще и осенний вечер. Закинул за плечо винтовку, на другое плечо подхватил свой старый облезлый рюкзак, с которым пришел в то утро из местечка, собрав кое-что из вещей: пару запасных портянок, белье, бритву, а также «Историю ВКП(б), краткий курс», по которой он как агитатор проводил занятия в группе. Тощий этот рюкзак не много весил и не мешал при ходьбе. Ему больше мешала толстая городиловская сумка, и он то и дело отбрасывал ее за бедро. Понемногу, однако, темнело, кустарник и лес за лугом постепенно растворялись в вечернем сумраке, дальний конец луга уже затянулся серой туманной наволочью. Оглянувшись, Азевич скорым шагом пошел по дороге, подумав, что в такой его полувоенной экипировке только и ходить по ночам. Днем нельзя. Днем, кто ни увидит, даже издали, сразу поймет, что за прохожий. Хорошо еще, если только поймет, а если позовет полицию? Что же тогда ему – начинать перестрелку или погибать по-дурному? Нет, по-дурному погибать он не хотел. Разве что в безвыходном положении, тогда уж конечно… Не он первый, не он последний.

День действительно был короток – во всех отношениях серый осенний денек, вечер наступал на утро. Скоро вовсе стемнело, и вокруг ничего не стало видно. Лесная опушка отодвинулась куда-то в сторону и вовсе исчезла в темени. Дорога вывела его в поле, на котором заметнее усилился напор холодного ветра. Чаще стала попадаться грязь, лужи под ногами. Раза два Азевич влез в довольно глубокие колдобины, совсем промочил ноги.

Все время всматриваясь в темень ночи, он обнаружил впереди что-то темное, продолговато-громоздкое. Кажется, это были строения, два пониже возле дороги и что-то повыше – за ними. Изгородь, на которую он наткнулся, привела его к воротам усадьбы, в низком оконце за крохотным цветничком хлипко мерцал красный огонек коптилки. Иногда он исчезал в тени – наверно, там кто-то двигался возле коптилки. И Азевич решился. По-видимому, это была первая усадьба, на краю деревни, и в этом была опасность. Но искать другие Азевич не стал и осторожно вошел в полураскрытые воротца.

– Кто там?

Все-таки его услышали в темени. Сдерживая волнение, Азевич ступил два шага и так же тихо ответил:

– Свои… Можно к вам?

В ответ было неопределенное молчание. Но он разглядел неясное очертание человеческой фигуры возле крыльца, наверно, это был хозяин усадьбы. Азевич подошел ближе, чувствуя в темноте настороженно-пугливое внимание человека.

– Может, зайдем. А то…

Человек повернулся и, пригнув голову, молча перешагнул порог. Азевич пошел за ним и, миновав темные сени, оказался в избе. У порога на уголке стола горела самодельная коптилка, тускло освещая побеленный бок большой печи напротив да закопченный потолок. Хозяин бросил у входа принесенные со двора поленья и выпрямился. Несколько испуганных лиц из полумрака избы молча уставились на непрошеного гостя.

– Мне бы переночевать, – нерешительно проговорил Азевич.

В избе все молчали, продолжая тревожно оглядывать его. Азевич терпеливо топтался на темном полу, переставляя у ног снятую с ремня винтовку. И тогда стоявшая к нему ближе других молодайка с косой на спине подхватила из темноты какую-то одежку, видно, освобождая место на лавке.

– Идите, сядайте, во…

Он мысленно поблагодарил и шагнул к лавке, снял с себя сумку, рюкзак. Напротив, возле коптилки и у печи, застыли тусклые фигуры, но он уже понял, что это – семья: молодка и старая согбенная бабка в платке, и еще женщина, похоже, жена хозяина, неуклюже одетая в мужскую телогрейку. Поодаль, возле запечья, болезненно охая, ворошился лысый седобородый дедок. Он долго пристраивался там, чтобы сесть, прежде чем начать разговор.

– Прохожий или тутэйший будете?

– Прохожий, – сказал Азевич. – Окруженец.

– Этак? Теперека они идуть, окруженцы, – с горечью сказал дед. – От самого лета идуть. А родом же откуль? Или дальний будете?

– Нет. Соседний район.

– Ну то близко, – сказал дед. – Коли соседний район, так близко… А то на Покров были у нас двое, так аж из Расеи сами. Идуть, идуть люди. Что робится…

Азевич окинул взглядом мрачное убранство жилища, его настороженных обитателей; то, что с ним охотно заговорил дед, обнадеживало. Правда, несколько озадачивал хозяин, плечистый, лет сорока мужчина с коротко подстриженными усиками под широким носом, который также украдкой внимательно рассматривал его. Уж не хочет ли он его узнать, подумал Азевич. Может, где видел в те годы? Ничего не сказав, хозяин снял полушубок и принялся мыть руки. Изба оказалась просторной, разделенной шкафом с занавеской на две неравные половины. Дед остался на прежнем месте, возле печи, а женщины продолжали, видно, прерванные его приходом занятия – что-то прибирали, приносили-выносили, хлопотали возле печи. Гостю раздеться не предлагали, но пока и не отказывали в его просьбе. И он подумал, что, по всей видимости, заночует. А если заночует, то, наверно, чем-то и покормят. Не может того быть, чтобы спать положили голодным.

– Вот забрел по ночи, а не знаю, как и деревня ваша называется, – сказал Азевич более для того, чтобы не молчать.

– А мы на хуторах, – охотно отозвался дед. – Хутора наши Авдеевскими называются. Еще за царом, как выделили вон из той вески Карачуны, так и засталися…

– Карачуны? Слышал вроде. Это возле озера?

– Вон оно, видно в окно озеро, – кивнул головой дед, хотя за окном уже не было ничего, кроме непроглядной осенней темени.

На какое-то время его оставили без внимания. Молодица что-то тихо спросила мужчину про корову, тот коротко ответил, что всех напоил, вода пока есть. Наконец женщины вроде принялись собирать на стол: звякнула заслонка в печи, по избе поплыл вкусный запах съестного, и Азевич порадовался скорому ужину. Собирали на стол, однако, медленно, хотя вроде бы ничего уже не варилось, в печи не горело. Азевич скоро согрелся в теплой избе, расстегнул крючки шинели, но ремня не снимал, винтовку прислонил к стене. Он ждал расспросов, да и сам не прочь был поговорить, расспросить кое о чем. Но какая-то настороженная безмолвность воцарилась в избе и сдерживала его желание. Правда, он не чувствовал в том ничего предосудительного, знал обычай здешнего люда дожидаться, пока первым заговорит гость. Было в том и уважительное отношение к гостю, и некоторое опасение чужого, а может, и враждебного человека. Впрочем, стоило опасаться, особенно в это треклятое время, может, эти уже были научены.

– Так как же вы тут поживаете? Или война обошла стороной? – спросил Азевич.

– Гэ, как жа, обышла, – живо заговорил дед. – Война не обойде… Подперла всем. Вон гаспадар тожа с войны пришел, – кивнул он в сторону хозяина.

– Окруженец?

– Окруженец, а як жа! Из пекла вырвался, вошей кучу принес. А и теперь…

– Ладно, помолчи ты, – неприязненно отозвался хозяин.

Но дед вроде уже заимел желание поговорить со свежим человеком.

– А что! Такой секрет… И теперь вот чапляются. В полиции…

– Ну ты! – уже со злостью прикрикнул на него хозяин. – Придержи свой язык! А то распустил, как вожжи…

И старик враз умолк, насторожив тем Азевича, которому в этой коротенькой перепалке почуялось что-то неприятное. Какой-то намек на то, чего он не должен был знать. С этим не преодоленным в себе чувством он поднялся со скамьи, когда молодуха позвала его ужинать за шкаф, куда унесла и коптилку. Из глиняной миски на столе шел пар, и пахло чем-то полузабытым. Не выпуская из рук винтовки, Азевич неуклюже протиснулся за стол. Пока усаживался, его взгляд невольно скользнул по целому ряду образов на стене, вид которых также неприятно уколол его – больно уж много было их, убранных в полотенца, с бумажными цветами по углам. Староверы эти хозяева, что ли, подумал Азевич, все внимание которого скоро захватила пища.

За стол, однако, никто больше не сел, и он не стал медлить, взял ложку. В миске были комы, картофельная каша с бобами; оголодавший Азевич ел с хлебом, не обращая внимания на примолкших хозяев. Только однажды он поймал на себе взгляд молодой женщины, и показалось, в том ее взгляде проскользнула забота, а может, и сожаление – о нем или о себе тоже. А может, они побаивались его? Но кто он теперь был для них, хотя и при оружии, – обессилевший и голодный, он целиком находился в их власти и зависел от их расположения.

– Гляжу, вроде вы работали в местечке перед войной? – улыбаясь, спросила молодуха, стоя поодаль от стола.

– Вроде было дело, – нарочито неопределенно ответил Азевич, поведя на нее взглядом.

Та будто даже смешалась.

– Сдалося мне – видала вас. В РДК.

– Может быть, может быть…

Он не хотел признаваться, где и кем работал до войны, – он их не знал, лучше, чтобы и они не знали его. Молодуха выждала немного, а затем принялась устраивать гостю ночлег. К одной скамье придвинула другую, принесла из запечья какую-то одежду, подушку. Тем временем он опорожнил миску, даже выскреб ее ложкой. Недоеденный ломоть хлеба незаметно сунул в карман шинели.

– Ну спасибо вам, люди.

– Богу спасибо, – сказал дед, все время молча следивший за ним из запечья.

Потом села за стол семья. Азевич же, сытый и согревшийся, снял наконец шинель, сапоги и, не снимая френча, вытянулся на скамьях. Наган и сумку положил в изголовье, винтовку устроил подле, у стены. Укрыться ему дали старый тулуп, но было тепло, и он пока оставил его в ногах, а сам с давно не испытанным наслаждением отдался покою. Хозяева в избе вели себя сдержанно, разговаривали полушепотом – от робости или из уважения к гостю. Но эта их сдержанность не очень нравилась Азевичу: казалось, тихо переговариваясь, имеют в виду его. Оттого было немного тревожно, но он отгонял от себя это недоброе чувство – ну что они ему сделают? Впрочем, кажется, люди как люди, хозяин сам натерпелся на войне, мог понять солдата. Он уже засыпал, когда стукнула дверь, кто-то вышел, но скоро вернулся в избу. Дед с тихими охами устраивался на печи; послышался тихий ритмический шепот – кто-то молился на ночь. Последним он услыхал тихий вопрос молодухи, затворена ли дверь, и уснул.

Спал без снов, отрешась от своих забот и всего на свете. Но вдруг неизвестно отчего проснулся. Из-за внезапно охватившего его беспокойства не сразу понял, что это снова стукнула дверь. Была еще ночь, вроде все спали, но почти беспричинная тревога вдруг обернулась сонным испугом, и он вскочил на ноги.

– Хозяин! Хозяин!! Где хозяин?

Ему никто не ответил, хотя он чувствовал, что его услышали. Но все молчали. Но где же хозяин? Кажется, он ложился вместе со всеми, вечером вроде никто не выходил из избы, не вышел ли он сейчас? Наконец на его встревоженный голос из запечья отозвалась женщина:

– Да он к корове… Корова там стельная, так он посмотреть.

– Корова? Где корова?

Азевича трясло – от испуга и черного, тяжелого подозрения, в котором он уже – чувствовал – не ошибается.

– В хлеву, там, за двором.

Азевич наскоро обулся, шатаясь со сна, накинул на себя шинель, подхватил ремни от кобуры и сумки, винтовку. Молча, не прощаясь, выскочил через сени в серый ночной сумрак, бросился к закрытым дверям сарая, потом к другому сараю, негромко окликнул:

– Хозяин! Хозяин!..

В ответ лишь тихо прокудахтала в сарае курица, да где-то сонно отозвалась свинья. В других сараях было тихо, хозяин не откликнулся, и Азевич сердито выругался. Кажется, он все понял правильно.

Он выскочил на улицу и остановился, не зная куда податься. Хотел назад, в лес, откуда пришел вечером, но вовремя понял: по дороге догонят. И он перемахнул через дорогу в поле; едва не вывихивая стопы, перебежал пашню и по истоптанной шершавой стерне побежал в ночь. Вокруг лежало темное поле, местами высились в темноте голые кроны одиноких полевых деревьев, дул упругий холодный ветер, но снега или дождя еще не было. Низкое небо густой чернотой давило серый полевой простор, до утра, наверно, было еще далеко. На бегу согрелся, скоро, однако, почувствовал, что выматывается. С сожалением вспомнил про свой оставленный под лавкой рюкзак, впрочем, пусть подавятся его жалким имуществом, ему бы голову сберечь. Но он все не мог сообразить, в каком направлении идти, хотелось лишь подальше от того предательского хутора, где так сочувственно приняли, накормили, положили спать. Ясно, чтобы выдать полиции, потому что куда же еще среди ночи мог исчезнуть хозяин? Ему еще повезло, что услышал, проснулся, а то бы на рассвете взяли тепленьким, как Клименкова. Теперь уж не догонят, теперь уйдет, пусть ищут ветра в поле.

Постепенно он сбавил шаг, пошел медленнее. Миновал какой-то голый кустарник, за которым началась мягкая трава под ногами – наверно, опять луг или речная пойма. Если пойма, то плохо – можно набрести на реку, как в темноте через нее перебираться? Он все время напряженно всматривался в ночь, стараясь на фоне светловатого ночного неба различить, что там, впереди, – как бы снова не наткнуться на хутор или деревню. Он уже опасался поселений и людей, знал: от тех и других надо держаться подальше. Но и как вовсе обойтись без людей? Наверно, скоро начнет светать, что тогда делать? Где укрыться? Как перебыть день?

Рассвет застал его в поле, возле зарослей мелколесья – ольшаник вперемежку с молодым березняком тихо высвистывал на ветру свою осеннюю песню. Азевич пошел вдоль опушки, уже вовсе не соображая куда. Он хорошо согрелся, даже вспотела спина, винтовка привычно давила плечо, неуклюже болталась на бедре толстая городиловская сумка. И как только стало лучше видно вокруг, он высмотрел невдалеке среди кустарника одинокую сосенку, сквозь заросли пролез к ней. Наверно, винтовка ему уже не понадобится, подумал он и, сняв ее с плеча, сунул под низкие ветки сосенки. Туда же затолкал и сумку. Отойдя, оглянулся: место в общем казалось приметным, сосен тут было немного, а эта стояла ближе других к опушке, напротив одинокого дерева в поле. Наган, разумеется, он пока не бросит, наган еще может понадобиться. А вот кобура ему ни к чему, размахнувшись, он швырнул ее подальше в кустарник. Теперь внешне ничто не выдавало в нем партизана. Он просто человек. Прохожий. Идет из окружения.

Когда окончательно рассвело, впереди, в каком-нибудь километре, он заметил дорогу с рядом телеграфных столбов и одинокой повозкой вдали. Ему надо было переходить поле, и с дороги его могли заметить. Он остановился. Наверно, разумнее было забраться в кустарник, все-таки там теперь укрытнее, чем в голом, открытом поле. И он, свернув в чащу, побрел между зарослей, обходя самые густые места, временами нагибаясь под низкие ветки, придерживая картуз на голове. Тут уж никто его увидеть не мог. Плохо только, что он не знал, как долго протянутся эти заросли и когда он выберется на открытое место, чтобы оглядеться, понять, где очутился. Все-таки ему надо было держать направление на юг. Вот только пойми, где тот юг…

Так он набрел на чащу хвойного молодняка, который по-летнему зеленел среди серого осеннего мелколесья, и забрался в его середину. В гуще колючих сосенок было тихо, почти безветренно, и Азевич боком опустился на мягкую, устланную хвоей землю. Пожалуй, тут он и устроит дневку, отдохнет после ужасной ночи. А главное, решит, как быть дальше, куда податься. Ибо такое блуждание, чувствовал наверняка, хорошо не кончится. Кончится бедой, которая может стать для него последней.

Хвойные верхушки пошатывал несильный утренний ветер, внизу же было затишье. Азевич скорчился на боку, сомкнул в широких рукавах озябшие руки. Голову, насколько было возможно, втянул в расстегнутый воротник шинели, дышал себе на грудь – тем согревался. Мысленно он не первый раз перебирал знакомые места района, деревни, куда когда-то наведывался, припоминал кое-кого из знакомых. Теперь не на каждого можно было рассчитывать, многие, наверно, в армии или подались на восток, кое-кто переметнулся к немцам. А если и не переметнулся открыто, то в душе вряд ли сочувствовал недавним руководителям района, местным активистам. Прежде чем к кому-либо наведываться, надо хорошенько подумать, припомнить, чем тот дышал в недавнее, предвоенное время, в годы классовой борьбы, разоблачений врагов народа. Пусть тогда и вырвали многое с корнем, но, наверно, не все. Наверно, немало еще и осталось, разве не обнаружилось это в начале войны, оккупации? Вот хотя бы и этот окруженец, к которому он так неудачно забрел вчера: накормил и мягко постлал на скамьях, а сам ночью – в полицию. Недаром вечером не позволил что-то сказать старику, наступил на язык. Сволочь! Фашистский прихвостень!

Все-таки лежать на голой, стылой земле было холодно и неудобно. Он вертелся и так и этак, стараясь согреться, но зябли бока и особенно ноги. Наверно, минуло немало времени, пока тело немного попривыкло к стуже и Азевича начала окутывать тягучая сонная немощь. Хотя он и уговаривал себя не спать, но ощущение опасности постепенно притуплялось, наваливалась дрема. Все-таки в лесу, в чаще, не то что в поле или при дороге, здесь было спокойнее. На грудь, за пазуху он надышал немного, стало даже казаться, что начал согреваться. Продолжали, однако, мерзнуть промокшие с вечера ноги. Сапоги развалились до основания.


…В лесу выручали постолы с подостланным внутри сеном. Если уберечься от воды, по сухому снегу. Постолы неплохо служили даже и в крепкий мороз, который усиливался к вечеру. Мужики хорошо наработались, пока загрузили на станции свои кубометры рудстойки, в деревню возвращались уже в сумерках. Конь у Егора был неплохой, немолодой, но старательный, тягловитый Воронок, которого он заботливо укрыл во дворе попоной, бросив охапку свежего сена, – хрумстай, Воронок, отдыхай до завтра. Впрочем, завтра предполагался коню выходной, а Егору – праздник. Крещение. Завтра мужики в бор не поедут – поедут в местечко, к церкви. Правда, Егор в церковь ехать не имел намерения, ему надо было слетать к Насточке, хотя он и не решил, когда это сделать, сегодня или, может быть, завтра, на святой вечер. Насточка жила в соседней, через поле, деревне Старовке, жители которой почти сплошь были католики, в их же деревне обитали православные. По праздникам католики ездили «до костелу» за двадцать километров, в свое местечко Альхимовичи, а эти – в другую сторону, за восемнадцать, в Межево, где были церковь и синагога. К тому времени в местечке Межево уже утвердились и районные власти – райком, райисполком, нардом и все остальное. Костела там не было.

Пока мать собирала ужин проголодавшемуся сыну, тот разувался – скинул намерзшие постолы, развесил в запечье портянки, пусть сушатся. Там же нашел шерстяные носки и достал из-под кровати свои юфтевые сапоги. Сапоги были его заботой. На погулянку в постолах не пойдешь – нужны сапоги. Только его, видно, отгуляли свое и готовились окончательно оскалить зубы, хотя он и подбивал их не однажды. Новые сапоги нужны были позарез, но где их взять – в лавке не купишь. И сшить негде: частных сапожников извели, а чтобы сшить в артели, требовалась справка о том, что все по хозяйству уплачено. К сожалению, в их хозяйстве далеко не все было уплачено, и при отце о сапогах Егор даже не заводил разговор.

Он обувался на лавке, а мать бросала в его сторону недовольные взгляды, но не спрашивала, не упрекала, лишь скупо спросила: «Пойдешь?» Он не ответил, хотя точно знал, что пойдет. Вчера мать ворчала: «Вот окрутила, так окрутила эта полячка». Это она про Насточку. Егор молчал, хотя чувствовал, что никто его не окручивал, тем более такой мотылек, как Насточка, и если он ухаживает за ней, так по своей доброй воле. О предстоящей встрече он думал все время в лесу, пока ворочал там намерзшие бревна, думал по дороге со станции, и теперь пришло его время. Да и Насточка ждет. Досадно, что сестры Нинки не было дома, и он не знал, будет ли вечеринка у Суботков, в чью просторную избу собиралась молодежь с гармонью. «А где же Нина?» – спросил он, натягивая на крутоватые плечи сатиновую сорочку с белыми пуговицами по воротнику. Был он парень ничего себе с виду, высокий и краснощекий, имел девятнадцать лет от роду, мечтал о скорой военной службе и недавно вступил в комсомольскую ячейку. «А у Суботков», – сказала мать. «Что, танцы?» – «Какие танцы – начальник из района приехал, собрание идет. И отец там, и Нина». Собрание так собрание, подумал Егор, собраний в то время хватало, почти каждую неделю шли в деревнях собрания. И все-таки он недовольно поморщился, причесывая перед зеркалом мокрые вихры. Странным образом с опаской почувствовал, что то собрание может нарушить весь его сегодняшний план.

И в самом деле предчувствие его не обмануло. То собрание не только разрушило его ближайшие намерения, но и переиначило всю его последующую жизнь.

Не успел он дохлебать свой суп на разостланной свежей скатерке, как в избу, запыхавшись, вбежала Нинка. Неуклюже завозился в дверях и еще кто-то, кого в вечернем сумраке не сразу можно было и узнать. Но узнав, Егор точно понял: за ним. Это был сельсоветский секретарь Прокопчук, который сразу, с порога, озабоченно заговорил: «Вот хорошо, застал. А то Нинка говорит, в Старовку браток побежит, так это, понимаешь, нужда есть в тебе…» – «Ну?» – «Такое ну – надо после собрания председателя РИКа в район отвезти…»

Егор готов был возмутиться, но сдержался, смолчал. Лишь с обидой подумал: приехал из лесу, не успел поесть, завтра выходной, Насточка… Помолчав, раздосадованно бросил: «А он что – безлошадный?» – «Не безлошадный, но возчик его подупал, ехать не может». – «А, подупал!» – понимающе хмыкнул Егор. «Ну набрался, спит у Залевских. Так что выручай, ты же комсомолец…»

О том, что он комсомолец, Егору напоминали не впервые, и это всегда значило, что он что-то должен: или услужить кому, или подежурить в сельсовете, или куда-нибудь съездить. Его принадлежность к комсомолу не только ничего ему не давала, но временами, когда от него чего-нибудь требовали, даже обезоруживала, и он не находил, как отказаться. Вынужден был слушаться. Как бы то ни было, поход в Старовку теперь отменялся. Наскоро поужинав, Егор надел новую, с овчинным воротником поддевку и пошел на собрание. На дворе у Суботков стояли группы мужчин, курили; тут же, возле хлева, приткнулся синий с красными оглоблями председательский возок, над которым, укрытый попоной, жевал сено вороной конек. Егор обошел этого шустрого, наверно, не старого еще коня с белым пятном на лбу, тот подозрительно покосился на незнакомца, продолжая выбирать из возка клоки сена. Может, что-то почувствовал – нового хозяина, что ли? Или что теперь судьба свяжет их на два долгих года новой, неспокойной, полной всяческих передряг жизни?

Егор даже не зашел на собрание, постоял с мужиками на крыльце, а как только из избы хлынули во двор люди, взялся за упряжь, сложенную тут же, в передке возка. Он запряг коня, чувствуя некоторую неловкость оттого, что брался за чужое дело, и все поглядывал через плечо на крыльцо, где в окружении мужиков появился председатель райисполкома Заруба. Этого Зарубу Егор видел всего несколько раз – на собраниях в деревне да однажды в районе возле столовки, разговаривать же с ним ему не приходилось. И теперь, как только Заруба подошел к возку, Егор скромно поздоровался и начал выезжать со двора.

Ехали оба молча. Заруба, спрятав крупное лицо в воротнике черного полушубка, по всей видимости, еще не отошел от запальчивых выступлений мужиков на собрании. Егор молчал тем более – хотя бы из уважения к высокому начальству. Конь, наверно, отдохнул, подкормился и споро бежал уезженной полевой дорожкой. Егор не погонял его, лишь изредка легонько подергивал ременные вожжи.

Тем временем зимний вечер перешел в ночь, по обе стороны от дороги в морозном тумане лежали заснеженные поля, перелески, потом начались мрачноватые дебри Голубяницкой пущи, и Егор озабоченно подумал, где же он заночует сегодня? Ни домой, ни в Старовку, наверно, уже не попасть, ночлег надо будет искать в местечке. Правда, там был один знакомый, примак из его деревни, но жена примака не очень жаловала таких вот ночлежников. И Егор подумал, что к примаку не пойдет. Тогда куда же?

Он так ничего и не решил на лесной дороге, а, когда выехали в поле, Заруба тихо обронил: «Тут повернешь налево». Егор потянул вожжу, и конь послушно свернул на боковую дорожку, в ложбину, за которой, помнил Егор, протянулись по косогору избы длинной деревни Кандыбичи. Там же был сельсовет и школа в бывшем панском имении.

Когда они въехали на деревенскую улицу, кое-где в избах еще светились окна, но постепенно одно за другим гасли – было, наверно, за полночь. Заруба не сказал, куда править, и Егор, отпустив вожжи, дал волю коню. Тот тупал-тупал и наконец остановился под огромным деревом возле длинного здания школы. На ее углу от близко к стеклу придвинутой лампы тускло светилось замерзшее окно. Заруба тяжеловато выбрался из возка и негромко постучал в стекло. Потом он пошел за угол и пропал, ничего не сказав Егору, который с вожжами в руках остался сидеть в возке. Сидел, однако, недолго – из-за угла появился человек в наброшенном на плечи тулупе, с фонарем «летучая мышь». Он подал Егору знак заезжать, добавив: «Распрягай. Лошадь – в сарай, пусть кормится». И пошел в дом. Ощутив легкое недоумение, Егор распряг коня, завел в темный сарай, прибрал упряжь и остался стоять во дворе, не зная, что делать дальше. Кажется, ехали в местечко, а приехали в Кандыбичи. Хотя начальству виднее. Если его отсюда отпустят домой, то часа за два он дойдет до Старовки. Насточка, может, еще не спит.

Однако не отпустили.

Вскоре приотворилась дверь, и все тот же человек в тулупе позвал его в дом. Егор прошел за ним через пустой темный зал и очутился в тесной, жарко натопленной комнатке, освещенной стоявшей на подоконнике лампой. Свободный от бумаг конец стола занимали тарелки с какой-то закуской, а на полу возле голландки вовсю паровал самовар. В гимнастерке, без пояса, с орденом на груди сидел за столом Заруба, пил чай. «Ну, чайку попьешь, погреешься?» – спросил он Егора и кивнул хозяину, немолодому, плоскогрудому человеку с подстриженной бородкой: «Парень из Липовки». – «Из Липовки? – удивился хозяин. – А чей же там будешь?» – «Азевича», – скупо ответил Егор. «Азевича? – еще больше удивился хозяин. – Гляди, какой вырос! Когда-то с твоим отцом в армии служили. Честной человек, трудяга. Земли только имел маловато. Три десятины, да?» – повернулся он к Егору. «Три», – подтвердил Егор. «Ну а ты учился? Сколько классов окончил?» – «Четыре», – сказал Егор, немного смешавшись от внимания этих людей, которое неожиданно переключилось на его персону. Заруба тем временем допил свой чай и сказал: «Молодой, грамотный, возчиком хочу взять. В исполком. Пойдешь?» – и вперил в Егора тяжеловатый взгляд из-под черных, густо нависших на глаза бровей. Для Егора все это было неожиданностью, он не знал, как ответить председателю исполкома, хотя его предложение чем-то и обрадовало. Но одновременно несло и тревогу. «Так я… Не знаю. Если бы… Но ведь хозяйство…» – «Ну с хозяйством и отец управится. Опять же сплошная коллективизация грянет, так что соглашайся».

Это были мучительные минуты, решить сразу Егор ничего не мог. Проницательный Заруба, наверно, понял, что происходило в душе у парня, и не стал требовать окончательного ответа. Он о чем-то заговорил с хозяином, как понял Егор, учителем этой школы, которого называл Артемом Андреевичем.

Егор выпил стакан чаю с сушками, и Артем Андреевич отвел его в третью, темную комнату с лежанкой у стены, сбросил с себя тулуп, отдал ему укрыться. Когда за ним затворилась дверь, Егор стащил с ног сапоги, со страхом подумав, как бы не отвалилась подошва, и, не раздеваясь, вытянулся на старой твердой лежанке. Какое-то время еще вслушивался в негромкий мужской разговор за дверью, потом уснул – словно провалился в небытие. В тот раз ему ничего не приснилось, только вдруг показалось, что проспал, и он вскочил, не сразу поняв, где находится. В намерзших окнах стояла ночная чернота, в соседней комнате было тихо, наверно, председатель с хозяином тоже где-то спали в этом большом панском доме, который теперь заняли под школу и учительские квартиры. Впрочем, учителей тут, наверно, было немного, школа считалась начальной – на четыре класса. В комнате было холодновато и темно, но Егор почувствовал, что скоро настанет утро. Надо было досмотреть коня да собираться в дорогу. Он вышел из комнаты и в соседней встретился с хозяином, который тихо сообщил, что Заруба еще отдыхает, но через час будет вставать. А пока Егор может напоить коня, ведро и вода в сенях.

Он напоил Белолобика, который уже стал привыкать к нему и не косился, как прежде. Это был неплохой конь, кажется, нездешнего завода, похоже – кавалерийский. Во всяком случае, выглядел куда красивее, чем их крестьянские доходяги, ухаживать за таким было одно удовольствие. Но ведь там, дома, остался его Воронок… Голодным стоять не будет, отец досмотрит, а все-таки в душе у Егора шевельнулась жалость к его трудяге – что с ним будет потом? Конечно, Егор уже решил принять предложение Зарубы работать в исполкоме возчиком. Все-таки в местечке жизнь – не то что в деревне, опять же – культура. Да и будут платить, наверно, какое-то жалованье, не придется рвать кишки на деревенском хозяйстве. Тем более если сплошная коллективизация. А дома Нинка возьмет примака, хотя бы Миколу Савостеню, который уже набивался ей в женихи. Конечно, жених из него незавидный, но работать будет. Тем более что сестра Нинка, словно мурашечка, – круглый год в работе, от темна до темна, за весь день не присядет, бывало. Все хлопочет, заботится…

Вскоре поднялся и Заруба. Опять попили чайку и, поблагодарив хозяина, проводившего их до ворот, поехали. Егор слышал, как на приглашение хозяина заезжать Заруба ответил из возка: «В четверг, пожалуй. Если в Полоцк – не поеду».

Для Егора Азевича началась новая, даже интересная жизнь в районе. Поначалу, правда, все ограничивалось привычными заботами о лошади: запрячь-распрячь, напоить теплой водой, накормить. Иногда приходилось подремонтировать упряжь. Как-то утром во время чистки Белолобика обнаружил, что седелка натирала хребет, и обновил войлок на седельной подушке. Попутно начал присматриваться к порядкам и людям, обитавшим возле него в исполкоме. В исполкомовской конюшне, кроме Белолобика, содержалось еще три лошади, которых обслуживали три возчика-конюха. Почти все дни недели они находились в разъездах, Азевич видел их мельком – рано утром или поздно вечером. Это были взрослые, пожилые дядьки, а один из них, степенный седобородый Волков, еще до революции работал извозчиком. Рассказывали, что, когда у него хотели реквизировать лошадь, он, чтобы не отдавать ее в чужие руки, сам вместе с лошадью пошел на реквизицию и теперь пятый год возит заведующего райзо. Говорили, хороший возчик, только не активный, не любит сидеть на собраниях, где табачный дым и болтовня, предпочитает конюшню, чтобы возле своего рысака.

Егору же, напротив – полюбились собрания. Обычно где-нибудь в деревне, устроив во дворе Белолобика, садился в избе у порога и внимательно слушал все, о чем говорилось. Особенно нравились ему выступления предисполкома Зарубы. Услышав его впервые в Стадолищах, Егор удивился. Обычно неразговорчивый днем, даже молчаливый, председатель преображался вечером на собраниях и особенно, когда выступал с речами. Начинал, как обычно, – с гневного поношения царского режима, говорил резко и громко, затем, переходя к перспективам колхозной жизни, заметно сбавлял тон, голос его обретал теплоту и сердечность. Заканчивал снова на решительных нотах, разоблачая врагов колхозного строя, кулаков и подкулачников, что почти всегда вызывало аплодисменты – негромкие, разрозненные хлопки нескольких, наверно, наиболее сознательных мужиков и баб. Егор тоже хлопал, может, дольше и громче других, думая при этом: вот кабы мне научиться так выступать – громко и складно.

Конечно, он еще не умел ни долго, ни складно, но не терял надежды научиться. На собрании местечковой комсомольской ячейки, принявшей его на учет, как-то пришлось выступить, и так это получилось у него нескладно, так было трудно, что он вспотел, пока вытиснул из себя несколько общих фраз об обязанностях комсомольца в деле сплошной коллективизации. А потом и вовсе отнялся язык. Хорошо, что тут же вскочил кто-то из более бойких, он сел, а одна комсомолка, со светлой высокой стрижкой, обернувшись, по-хорошему улыбнулась ему, тихо шепнув: «Ничего, ничего». Как потом узнал Егор, это была Полина Пташкина. Она тоже выступила на том собрании – вдохновенно, по-боевому, не по-девичьи резко; у парней да и у девчат горели глаза от ее мобилизующего выступления. Вот это молодец, подумал Егор, разве так может его Насточка, да и он тоже? Наверно, следовало подтягиваться, учиться, овладевать комсомольскими знаниями, как это и подобало передовой сельской молодежи. После собрания он взял себе за правило каждое утро прочитывать небольшой листок районной газетки «Путь коммунизма», стопка которой два раза в неделю клалась на стол в приемной председателя райисполкома.

Егор ночевал в соседней комнате на двух сдвинутых столах, поднимался рано, поил Белолобика, и, пока не приходила секретарша Римма, у него было немного свободного времени. Если не успевал прочесть всю газету, то обязательно прочитывал хотя бы передовицу, из которой узнавал о главных делах и главных задачах района. Главным делом, конечно, была коллективизация, темпы которой то и дело оказывались под угрозой срыва.

Обычно с утра Егор знал, что сегодня предстоит неблизкая дорога – в три или четыре деревни, не меньше. Если до поездки оставалось время, бежал через улицу в столовую – талоны ему уже выдали. Но в столовке он только завтракал, обедал же или ужинал где придется. Где Бог пошлет. Иногда перепадало и неплохо, даже с чаркой, если останавливались у добрых людей, иногда же весь день были голодными. Возвращались в местечко поздно, столовка уже была закрыта. Егор задавал корму лошади и сдвигал столы, на которых и укладывался, натянув на плечи куцые полы поддевки.

Может, на второй неделе его службы в исполкоме случилось то, чего он ждал и боялся: оторвалась подошва. Оторвалась как раз утром, как он нес теплое пойло в конюшню. Он попытался как-то приладить ее, подвязать бечевкой, но не успел этого сделать, как в приемную вошел Заруба, все понявший с первого взгляда. «Ты вот что, – сказал он. – Иди сюда». Прихрамывая, Егор вошел за председателем в его кабинет с широким столом, застланным кумачовой скатертью, поверху которой блестело большое стекло, и председатель что-то написал на клочке бумаги. «Вот, пойдешь в артель, спросишь Исака. Отдашь ему это». – «А запрягать?» – «Запрягать сегодня не надо. Поедем завтра», – сказал Заруба и повернулся к стене, где под портретом Ленина висел черный телефонный аппарат, принялся вертеть ручку.

Егор уже знал, где находится сапожная артель, и потихоньку побрел наезженной снежной улицей к огромному зданию синагоги. За длиннющим столом в просторном помещении сидело человек десять сапожников – стучали молотками, шили дратвой, курили махорку и непривычно громко разговаривали. Первым, кто обратил внимание на вошедшего, был густо обросший бородой старый еврей, который повглядывался в него покрасневшими глазами и кивнул на его «добрый день». Егор спросил, кто будет Исак, и достал бумажку. Седобородый, не убирая с колен ботинок, протянул за ней руку. «Во тут товарищ Заруба написал…» Сапожник поправил на носу очки и вытянул руку с бумажкой. «Сейчас мы прочитаем, что пишет товарищ председатель РИКа, – произнес он с важностью. – Ага, все ясно. Скидывай сапог, будем смотреть, как там дела». Егор присел на конец скамьи и стащил с ноги злополучный сапог, неловко придерживая грязную портянку. «Ай-яй-яй! Тут работы на день. Надо новую подметку. Да и союзки…» – «Союзка будто целая», – несмело вставил Егор. «Ага, целая! Вы на него посмотрите: он говорит, целая! А за что ее подбить? Или она будет на честном слове держаться?» – «Исак, а ты ее за язык подцепи», – язвительно сказал кто-то из сапожников, другие охотно засмеялись. «Исаку что, Исаку не жалко… Если Заруба пишет, так я из его фонда. Хотя того фонда осталось на пару сапог…»

Исак решительно вывернул наизнанку голенище, надел сапог на железную штуковину, которая у сапожников называется «лапой». Его большие черные руки быстро замелькали над сапогом. Ловко делая свое дело, Исак все приговаривал что-то, отбиваясь от незлобивых шуток сапожников, то и дело бросая лукавые взгляды на примолкшего клиента. «А ты что – в исполкоме служишь? Ага, возчик. Так возчиком же Довнарский был? Уволили, говоришь? Правильно, давно надо было уволить, потому что пьяница. А сам откуда родом? Из Липовки? А живешь где? Или в примаках у кого?» – «А ты, Исак, может, хлопца сосватать думаешь?» – поднял от стола белобрысое лицо крайний сапожник. «Могу и сосватать, а что? У меня рука легкая, зато жизнь тяжелая… Что, в исполкоме ночуешь? Э, так не годится». – «Вот и взял бы к себе. Твои же учителя съехали», – сказал кто-то с другого конца стола, и Исак во второй раз внимательно посмотрел на Егора. «А что думаешь, могу и взять. Холостого-неженатого почему не взять. Если понравится». – «Было бы неплохо», – смутился Егор. «Тогда приходи вечерком, вон второй дом под гонтом», – кивнул Исак на окно. Егор выглянул на улицу, где на пригорке между двумя липами вытянулась длинная постройка под гонтовой крышей.

Егор почувствовал себя почти счастливым, когда минут через двадцать Исак со стуком поставил перед ним на полу готовый, отремонтированный сапог с новой подметкой и узкой полоской заплатки. Он обулся в справный сапог, поблагодарил. А Исак уже колдовал над натянутым на колодку ботинком. «Так вечерком. Вход со двора. В парадном не принимаю – революция отменила», – пошутил он на прощание.

Вечером, задав корма лошади, Егор отправился смотреть квартиру. Дом нашел сразу – между двумя липами серело в снежных сумерках приземистое здание, он вошел во двор и долго бродил там в поисках входа. Здесь было целое нагромождение различных пристроек, сарайчиков, кладовок и времянок; наверно, когда-то в доме жила большая семья или даже несколько семей. Теперь же в стене едва светилось одно окошко, в которое Егор тихонько постучал пальцем. Видать, его ждали – сразу же рядом растворилась дверь, на пороге стоял Исак.

Егор не ошибся: во всем этом огромном доме проживал один его бывший хозяин, другие помещения пустовали, в том числе и то, что имело отдельный вход и куда привел его Исак. Было темно, уличного света едва хватило, чтобы Егор оценил жилье, где ему предстояло поселиться. Это была огромная, как рига, комната без мебели, лишь с сундуком при входе, с низким потолком и тремя небольшими окошками на улицу. Холодина тут стояла такая, что был заметен пар изо рта при разговоре. Но выбирать не приходилось. Конечно, в исполкоме было теплее, но там удобно было разве что переспать до утра. На сундуке валялась какая-то дерюжка, вроде лошадиной попоны, на которую Егор и присел, давая тем понять, что помещение ему подходит и он остается. Разговорчивый Исак, однако, не торопился уходить и все рассказывал, как летом тут квартировали учительницы, как им было удобно с отдельным входом, а до революции комнату занимала сестра Голда с детками и старый золотарь Ёхель, которого застрелил болоховец. Племянники же, как подросли, не пожелали тут жить и подались в белый свет – им, видите ли, стало тесно в родном местечке. Их потянуло в город, к классовой борьбе. Очень уж полюбили классовую борьбу, записались в комсомольцы, а вот он, Исак, всю жизнь шьет сапоги. Вернее, сапоги шил до революции, теперь же ремонтирует разные развалюхи-опорки, потому как шить новые не из чего – нет товара. А ведь он – мастер. Когда-то начинал у сапожника в Варшаве, учился двенадцать лет, дольше, чем теперь готовят учителя для школы, имеет диплом с гербами, шил фасонные сапоги-бутылки для самого пристава, а теперь зашивает дыры на бабских бахилах. Но он не жалуется – такое время. А Ёхель никогда уже не увидит даже зеленой травы, так что, в общем, Исаку стоит позавидовать. Может, и племянники ему позавидуют, потому что еще неизвестно, до чего доведет их классовая борьба. Может, до сумы, а может, и до тюрьмы.


Азевич проснулся неожиданно, вдруг и не сразу понял, где он оказался. Вокруг было тихо, только шумел на ветру сосняк. Азевич сильно озяб, поначалу даже не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. С усилием заставил себя подняться и тут же снова опустился на колючую от хвои землю. Подумал, что сон в его положении – не отдых от страшной действительности. Скорее, наоборот. Особенно вот такой – сон-напоминание, возвращавший его в неприютное, безрадостное прошлое, которое давно уже не было для Азевича душевной усладой, а было непреходящей, каждодневной болью. Он не любил ворошить его, это прошлое, тем более переживать снова. Даже теперь, когда шла война и многие мелочи довоенного времени вполне могли показаться лучшими, чем были на самом деле. Даже способны были вызвать умиление.

В хвойной чаще было еще светло, но чертовски холодно. И Егор опять стал дышать себе под шинель, греть за пазухой вконец озябшие руки. Привидевшийся во сне Заруба навел его на мысль о Войтешонке, с которым они вместе работали в районе, и Азевич вспомнил, что тот родом из здешних мест. Из деревни Завишье, которая где-то здесь, неподалеку. Хромого Войтешонка в армию наверняка не взяли, живет себе в отцовском доме, и война ему – не война. Войтешонок должен отнестись к нему дружески, обижаться на него у Войтешонка вроде причин не было. Когда-то, старший по возрасту, Войтешонок кое в чем помогал молодому Азевичу. Накануне войны их дружба прервалась по причине ареста Войтешонка, которому, однако, повезло: после полугодовой отсидки его освободили. В райком он, разумеется, не вернулся, перебрался из местечка в родное Завишье и продолжал прерванное комсомольской и партийной работой учительство в школе. Правда, ему не повезло с семьей: вскоре после его ареста жена отреклась от него как от врага народа. Но, как говорили люди, Войтешонок зла на нее не держал. Может, женился снова или живет с родителями, этого Азевич не знал и думал теперь: надо идти в Завишье.

Он выбрался из сосняка в поле и огляделся. Дорога была рядом – старый, разъезженный большак, обсаженный березами. Эту дорогу он узнал сразу – когда-то поездил по ней от деревни к деревне, особенно в годы коллективизации, да и после, до самой войны. Дорога спустится в ложбинку, там будет мостик, а потом, через каких-нибудь пару километров, и Завишье – большая деревня над озером. Правда, в Завишье он давно уже не был, но, где живет Войтешонок, хорошо помнил – в начале тридцатых годов нередко там ночевали – вместе с Евгеном, один или с кем-нибудь из районного начальства. Родители у Войтешонка были неплохие люди, мягкие и обходительные, отец любил поговорить о жизни и политике, мать, помнил, работала уборщицей в школе.

Теперь Азевич не пошел по дороге – перескочил через канаву и пошагал придорожной стежкой за рядом старых берез. Так ему была видна вся дорога – впереди и сзади, его же можно было увидеть только вблизи. Мелкий снежок то мелькал на ветру, то переставал, исчезая где-то в облачной выси; дорога поблизости и тропинка возле берез, в общем, были сухие. Навстречу ему никто не попался. Когда дошел до околицы, начало быстро темнеть. Чтобы не идти улицей, Азевич свернул за изгородь на огороды. Пока брел возле пруда да перебирался через ограды и межи, и совсем смерклось; уже почти в темноте он перешел мокрую околицу с болотцем и приблизился к усадьбе Войтешонка. В огороде возле погребца остановился, перевел дыхание, все-таки немного опасаясь, как его примет Войтешонок. Во дворе за изгородью, кажется, никого не было. В двух окнах, выходивших на огород, было темно, может, и в избе никого не было. Азевич помнил, что у Войтешонка были две сестры, но где они жили теперь, Азевич не знал. Какое-то время он не выходил из-за погребца: стоял, приседал, вслушивался. Где-то в другом конце деревни лениво лаяла собака, а так все было тихо и безлюдно. И он решился: тихо пошел к избе. Не сразу нашел калитку из огорода, которая была плотно притворена и взята на крючок со двора. Перегнувшись, он с трудом отворил ее и, не прикрыв, шагнул во двор. Крыльцо, как он помнил, было с другой стороны, за углом. Скоба на двери не поддавалась, наверное, дверь была закрыта изнутри. Выждав, он тихонько постучал три раза, подождал, уловив какое-то движение в избе. И в самом деле, дверь скоро раскрылась, на пороге в сумраке стоял старый отец Евгена, Азевич его сразу узнал и поздоровался. Однако тот промолчал, не сходя с места и, наверно, не узнавая гостя.

– Евген дома?

Старик все молчал, и Азевич напомнил:

– Азевич я. Когда-то с Евгеном вместе работали. В райкоме, – напомнил он…

Старик шире раскрыл дверь, и он ступил через порог в глухую темень сеней, растопырив руки, прошел за хозяином в избу. Здесь было почти так же темно, как и в сенях. Старик пододвинул ему какой-то стул, и он сразу сел, чтобы в темноте на что-нибудь не наткнуться.

– А где же Евген?

– Должен приехать. Как съехал поутру… – сказал старик, взглянув в светловатое, без занавесок окно.

– И далеко?

– Да в местечко. Зерно повез…

– Вот как! Налог или на продажу?

– На сдачу. Немцы обложили. Как и советы, бывало. Надо сдавать.

Наверно, надо, подумал Азевич. То, что он не застал Войтешонка, немного огорчило его, но он утешился мыслью, что тот, возможно, скоро появится. В избе было тепло и покойно, больше нигде никого не было слышно, и он хотел спросить старика про его дочерей. Но тот перебил его собственным вопросом:

– А вы теперь из местечка или как?

– Нет, не из местечка, – сказал Азевич. – Из местечка уже давно.

Пожалуй, надо было сообщить о себе и еще что-то, но Азевич пока воздержался. Непростое это дело – рассказывать о себе. Да в такое время. Кто знает, какие у этих Войтешонков отношения с немцами. Об их отношениях с советами Азевич знал хорошо, и это также вынуждало его к осторожности.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Стужа (В. В. Быков, 1991) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я