На Васильевский остров…

Александр Мелихов, 2019

В этой книге слышится гул времени: судьба романтического советского поколения сливается с судьбой страны в эпоху исторического перелома. Веселая компания друзей – умных, смелых, одаренных – вступает в жизнь, уверенная в своем блестящем будущем. Но с годами надежды тают, и самый преуспевший из них задумывается, почему так получилось. Роман отвечает на важнейшие вопросы современности, однако, при всей глубине раздумий, в нем есть кипение жизни, есть смех, есть слезы, есть любовь.

Оглавление

  • Между выцветших линий

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги На Васильевский остров… предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© А. Мелихов, 2019

© ООО «Издательство К. Тублина», 2019

Между выцветших линий

Лапин так и остался рассчитанно скучающим брехуном с веселой бесноватинкой в черных глазах и яростной запятой эспаньолки: Коноплянников завязался с англичанами, фунты сыплются пудами, требуются крутые, вроде меня, а ему, Лапину, не разорваться же — одной задницей на два очка не сядешь, — и ринулся в трамвай с исполинской сумкой в фарватере. Но палец, поманивший из канувшего, все же взболтнул во мне давным-давно осевшую муть, которую психиатры именуют бредом значения (посещающим меня сегодня лишь под очень сильной балдой): всё, как в юности, снова сделалось захватывающим и словно бы усиленно подмигивающим на что-то. Правда, у метро тогда не раздавали листовки «Собаководство — это судьба» и «Встреча с духовным учителем» — борода, тяжелый недоверчивый взгляд. Напоследок сунули еще что-то православное — крест весь в перекладинках. Зато озабоченный Кутузов по-прежнему утопал в банных складках перед величественным порталом Казанской колоннады («архитектор Ворончихин», как наставлял меня в ту пору один интеллектуал), обрывающейся в гранитную Канаву, куда немедленно вплыла из Леты исполинская, с пятачками в исчезнувший ныне латунный пятак вялая пиявка, на которую я, ошалевший от прикосновенности к великому пацан, таращился тоже не без благоговения.

В стеклянной банке на родительском комоде пиявки клубились черные, мускулистые, обоюдоострые, сдержанно-страстные — мама сразу объявила, что лучше выбросится с балкона, чем позволит этой нечисти к себе притронуться. Я пытался ее приучать, обклеивал пиявками предплечье, но моя змеящаяся черными язычками рука внушала ей лишь еще более кромешный ужас. Под пятачками начинало чесаться, я поддевал их иголкой, обкладывал то мокрой солью (кнут), то сахаром (пряник), а мамин тромбофлебит тоже продолжал свое дело. И вот каким ударом он наконец откликнулся…

Пот, пот — за этой недвижной жарой явно ощущалась чья-то издевательская воля, — я так и не возвысился до верховной научной мудрости: естественно все, что есть.

А медный Кунктатор, пересидевший Наполеона, и нас не моргнувши глазом перестоял: его два раза покрасили, а нам уж и на погост пора — хватит, погостили. Когда я вспоминаю, что мне уже пятьдесят, я съеживаюсь в зачуханного шлемазла, неудачника, ибо в моем нынешнем мире не существует свершений, достойных этой цифры. Я начинаю перечислять себе, что я доктор, профессор, главный теоретик лакотряпочной отрасли (юбилейная телеграмма пришла за подписью министра: «расцвете творческих сил», «так дрежать»), но мне все равно становится стыдно проявлять какую-то оживленность, любезничать с женщинами — быть разбитым дребезжащим старцем все-таки было бы не так совестно. А я, как нарочно, большой бодрячок, меня страшно изматывает узда мрачноватой невозмутимости.

А, это здесь раскидывалось уличное кафе, где я заказал шесть бутербродов с ветчиной — высчитал, что так выйдет самая дешевая удельная калория, официантка думала, что шучу, — после освоения очередного квадрата божественного ЛЕНИНГРАДА (три часа вдоль какой-то бетонной стены). А вот в этой тысячу раз с тех пор пересохшей и возобновленной луже сидел, забравшись по шейку, рехнувшийся голубь, а через одноразовую оградку кафе перебирался морячок с лицом, казавшимся ему игривым, но оказавшимся идиотическим: две очень городские девушки сдержанно прыснули, пробуждая во мне бездонное сострадание к бедняге. А за этим строительным забором укрылись подвалы ресторана «Кавказский», коий, если удавалось разжиться лишней десяткой, мы посещали, отстояв часовую возбужденную очередь, вкусить пижонского шика в восточном вкусе.

Что за мускулистые подушечки лаваша там подавали — даже распиханные по карманам, они и назавтра не осыпались и пружинили на зубах. Купаты змеями обвивали сталь шампуров, словно эскулапов посох, две-три реплики с соседями по столикам, вспрыснутые двумя-тремя бокалами гурджаани и саперави, мгновенно распускались роскошными мужскими дружбами. В этом вальсирующем движении из зальчика в зальчик Славка сквозь пронзительное зудение зурны прокричал что-то радостное симпатичному крючконосому мужику, интимно склонившемуся к своему лишенному внешности верному другу, мужик тоже прокричал что-то дружелюбное — ну и мне, естественно, захотелось направить на него одну из струй распиравшей меня любви к миру. Короче, я мимоходом бросил ему какую-то дружескую шутку, и он ответил мне еще более задушевно: слушай, отъ…сь от меня к такой-то матери. Я расхохотался, словно услышал что-то очень забавное, и, единым взмахом стерши услышанное из памяти, поспешил за Славкой. Проглотить оскорбление — сегодня, когда я считаю делом чести не самоудовлетворяться, а думать о результате, оскорбить меня практически невозможно. А вот заглушить голос правды ради сохранения приятной картины мира — теперь для меня едва ли не тягчайшее преступление.

* * *

Адмиралтейская игла поблескивала сквозь прозрачное одеяние строительных лесов. К Коноплянникову было еще рановато, и я присел в Сашкином садике рядом с типичной старой ленинградкой. Фирма IBM готовила для Интернета седьмое поколение компьютеров — эта газетная сенсация поглощала старушку с головой. Напротив, через аллейку, багровый провинциал глотал из горлышка пиво, пополняя бегущие с него потоки пота. Когда он поставил пустую бутылку на землю и взялся за следующую, старушка не без грации просеменила к нему, с полупоклоном подхватила бутылку (в кошелке звякнуло) и вновь погрузилась в Интернет. Подошла другая типичная ленинградка, тоже в детской панамке: да, с пятьдесят второго, нет — пятого года такой жары не было, что вы хотите — теперь же никто ни за что не отвечает, но, Алевтина Николаевна, куда же вы, простите, смотрите, вы видите, что он делает, — взял и пошел! Нет, но какие пошли бесцеремонные невоспитанные люди, раньше такое представить было немыслимо — чтобы ни у кого не спрашивая… смотрите, смотрите, еще одну схватил, еще!..

Бомжистый мужичонка с котомкой через плечо бодро, как грибник, перебегал от скамейки к скамейке, время от времени подхватывая пустые бутылки, заглядывая в урны, словно в собственный почтовый ящик. Я не почувствовал ни сожаленья, ни печали — что ж, значит, такая теперь пошла жизнь. А эти бедняжки всё имитируют жеманством интеллигентность, и пафос этого спектакля неизменный: только воспитанные люди имеют право следовать собственным интересам. Фальшь, презрение к истине — единственное, что сегодня может меня задеть: лишь этот чекан эдемской юности с каждым годом врезается все глубже и глубже. Даже эти дурацкие листовки я не в силах скомкать, не проглядев. А уж в доводы врага следует вдумываться куда тщательнее, чем в доводы друга. Когда-то я считал науку органом познания. Но теперь я вижу в ней орган честности. Она обязана фиксировать каждый голос сомнения, особенно неприятного, она никогда не смеет сказать: «Я знаю», только «Я предполагаю». Поэтому она всегда перед всеми виновата — виновата, что недослушала болтуна, отмахнулась от стотысячной лжи мошенника, бред сумасшедшего сочла бредом, а не альтернативной гипотезой, невежду отстранила от слушаний, покуда он не сдаст за восьмой класс… В мире, где каждый вооружен зубами железной уверенности, остаться при голом сомнении — скорее алгебраист Миша Элиасберг в свитерке тридцать восьмого размера и очках минус тридцать восемь выстоит в пресс-хате среди рецидивистов с заточками. Да вот хотя бы припирает к стене взглядом с листовки бородатей самого Карла Маркса духовный учитель, врач, ученый, писатель Сергей Федорович Петров, замалчиваемый официальной наукой за то, что исцеляет все болезни и насыщает космической энергией. Против этих бородатых пророков, без страха и сомненья пускающихся на самое недопустимое — апелляцию к толпе, хоть чуточку действенны только другие запрещенные же приемы — апелляция к чинам, званиям, авторитетам, к «давно известному» и «точно установленному»: эти волки заставят-таки всех выть по-ихнему…

Но я не позволяю себе возмущаться, что осенью идет дождь. Вот только с этой идиотской жарой, разъедающей неиссякающим потом все самое сокровенное, я никак не могу примириться — не могу поверить, что и у нее есть какая-то неустранимая причина.

Произнести слово, не измусолив трех монографий, кого-то не дослушать, чего-то не дочитать — все это вызывает у меня чувство совершенной гадости. Но общаясь с людьми, свободными от пут добросовестности, не совершать подобные гадости невозможно — поэтому я стараюсь избегать людей. Господа, обожающие настаивать на своем, гордящиеся независимостью своих мнений, для меня гораздо отвратительней удивительных личностей, обожающих красть у друзей и гадить на видном месте. Вступая в спор, большинство людей стараются не узнать что-то, а защититься от знания — даже не услышать: перекричать, обругать, заткнуть глот…

Стоп, не заводись, не позорься — таков мир. Чем расчесывать болячки, достойнее будет хотя бы поинтересоваться проблемами собачников. «В последнее время обострилась политическая борьба в высших сферах собаководства… Простые собаководы в растерянности… Утрачен контроль за вязкой… Плоды племенной работы многих поколений…» Все везде рассыпается в пыль, когда каждый становится сам себе высшим судьей. Личность начали защищать прежде, чем она доказала, что стоит защиты: гуманисты, дабы не отвлекать энергию от освещения частных квартир, принялись разрушать электростанции. Все должно служить человеку, и только он ничему не должен служить, и он это быстро просекает: любое усилие ради другого превращается в непосильную обузу. Казалось бы, уж какой кайф — любовь! Но — риск неудачи, столько хлопот, чтобы завоевать, а с победой новая ответственность: кормить, защищать… Нет уж, спокойнее оставить от любви голый секс. Но ведь и там нужно хоть на полчаса ублажить и другого — лучше уж перейти на мастурбацию. А самые передовые уже дотумкали, что и мастурбация все-таки труд, а значит, обуза: еще проще вколоться — и иметь полный кайф сразу и без хлопот.

Спокойно, спокойно — нужно только увериться, что мастурбационные тенденции нашей культуры (М-культуры) неотвратимы, как смерть, и тогда я немедленно заставлю себя смириться: самоуслаждайтесь на здоровье, если уж дело вас больше не цепляет. Эта мегатонная сосулища нарастала веками: скажи древнему греку, римлянину, галлу, арабу, что он обязан служить не семье, не роду, не Богу, не государству, а себе лишь самому… В былые времена боевые песни слагали и горланили не для того, чтобы раздухариться и разойтись: их пели, чтобы воевать, — ни о каком искусстве для искусства никто не мог и помыслить, все гимны и хороводы чему-нибудь, да служили: богам, плодородию, свадьбам, похоронам… Но вот культура объявила себя своей собственной целью, ценности деяния были пережеваны и выплюнуты ценностями переживания — так истощившийся распутник, уже не способный на страсть к реальной женщине, начинает задрачиваться до смерти: долгий дрейф от эпоса к лирике сегодня завершается стремительным спуртом от индивидуализма к героину. Солипсизм как высшая стадия эгоизма: от «Существенны только мои интересы» к «Существую только я». Уход во внутренний мир — это же так поэтично, ведь такие несметные сокровища нас там поджидают: кишки, бредни, радости блаженного дебила… Алкаш, торчок, шизофреник — окончательное торжество духа над материей, мира внутреннего над вульгарным внешним. Что общего у наркомана с романтическим лириком? И тот и другой считают высшей ценностью переживания, а не презренную пользу.

Прекрати же наконец мастурбировать и сам — растравлять ссадины, когда не в силах ничего изменить. Дух терпимости (наплевательства) первыми удушает тех, кто имеет глупость дорожить чем-то еще, кроме собственной шкуры — «индивидуальности». Да вот вам, пожалуйста, — уже и Православная церковь у метро обличает какую-то кощунственную секту, возглавляемую евреем Береславским, — ну, это спор славян между собою. И все-таки не могу не дочитать: Береславскому является некая бесформенная масса — рыдающее сердце Богородицы, испускающее жуткий вой, и с бешеной скоростью диктует прямо на машинку… Свобода индивидуального бреда всюду грозит растрепать бред коллективный — единственное, что может всерьез и надолго объединять человеческую массу.

Ошибка — мнение, по недосмотру проскочившее фильтр стандартных проверок, бред — мнение, отказывающееся подчиниться этому фильтру. По этому признаку бред не отличим от веры. Когда подружка из Сангига, снабжая потрескивающим под мышками белым халатом, водила меня на психиатрические лекции, сначала мне казалось, что я сам схожу с ума: я специально вглядывался в оконные рамы, стулья, стены, чтобы убедиться, что в мире еще что-то живет по привычным законам. Изможденный, но невероятно любознательный субъект в полосатой пижаме с детской заинтересованностью разглядывал на полу глазками-буравчиками какую-то невидимую без микроскопа вещицу, ни на мгновение не прерывая ровного монолога:

–…Машину без стола курицу не прочитаешь а в кусты собака выглядела хотя трехлапое колесо на учет не становится потому что я седьмой сын Сталина ну а с хлебом-то везде пропустят. — Мимоходом предъявлялась подковка черного из-за пазухи и плавно туда же упрятывалась.

Чтобы очухаться от надрывной исповеди вдохновенно блажившего молодого человека с вырожденческим аристократическим шнобелем, уже достаточно было посмотреть на собственные руки.

–…В поезде я почувствовал себя знаменитым человеком! Но я тогда не был знаменитым человеком!!

— А сейчас? — поинтересовался кто-то из студентов, будто в деревне над дурачком-подпаском.

–…Но в общежитии парни не захотели со мной жить! Потому что я занимался онанизмом!!!

— Ну, ну, не будем смущать девушек, — смущался худенький профессор Класовский, шевеля, как мышонок, старомодной щеточкой усиков. По его дружелюбной манере было совершенно невозможно понять, что он беседует с ненормальными, — кое-кем из них Класовский как будто даже гордился: «Он часто делает глубокие замечания!» И смущенно извинялся, словно тренер о своем любимце: «Что-то он сегодня не в форме», когда бессильно осевший на кушетке немолодой инженер с совершенно безжизненным, стекшим книзу лицом (небрежно, с порезами выбритым) на расспросы лишь едва ворочал языком. Но я успел ощутить ту мрачную подземную тягу, которая влачила в нужную ей сторону обрубки его фраз: все темное открывалось ему до последних глубин, а от светлого он отмахивался, как от глупенькой сказочки для несмышленышей. И тогда действительно получалось, что он убил свою мать пьянством и хамством и что обычные люди отличаются от убийц только трусостью и расчетливостью.

Да, среди больных были люди не глупее нас, только на глаза их был словно надвинут светофильтр — одним черный, другим розовый, так что они при полной логике видели в мире или одни только нескончаемые трясины горя, или сплошные фонтаны веселья.

–…Сидит такой старичок, кофе пьет. Я подошла и высыпала порошок ему в кофе — он как раскричится: хулиганка, хулиганка!.. — Нечасто удается насладиться столь счастливым и самозабвенным хохотом, как у этой крепенькой (боровичок), накрашенной и беспредельно кокетливой бабенки. «Ну, уж вы скажете!» — жеманным жестом, словно ухажера, легонько отталкивала она опечаленного профессора. «Если бы не порошки, вам было бы еще веселее», — сдержанно комментировал Класовский.

Оказывается, ты можешь видеть мир во всех совершенно точных подробностях, но как реагировать на них, смеяться или плакать, — это решает уже какая-то машинка, какая-то решалка внутри тебя, которая и есть твой подлинный хозяин, твой персональный бог, перемалывающий сонмище смутных помыслов и влечений в твердую колбасу поступка. При абсолютно одинаковых данных одному чернейший пессимизм не дает оторвать голову от подушки, а другой с грандиозными планами пробивается на прием к министру, добивается прослушивания в опере, начиная распеваться уже на улице, к воображаемому наслаждению прохожих, — так решили их личные божества. А логические доводы… На них всегда найдутся контрдоводы. Почему бы в постели и впрямь не оказаться змее: и из зоопарка могла уползти, и сосед из Индии мог прихватить — враги и не на такие ухищрения горазды… Или еще неотразимее: разве автобусы не падают с мостов? Как же можно в них ездить?!

Уровень риска, который наши боги велят нам считать допустимым, его решалка, его бог почему-то счел ужасным. А боги в объяснения не вступают. Я-то думал, все можно доказать, как теорему Пифагора, как закон всемирного тяготения… В конце концов взять голой бухгалтерской добросовестностью: скрупулезно фиксировать все аргументы в пользу каждой версии, ни одной не подсуживая. Но, к изумлению моему, находились несчастные, которых губила именно добросовестность. Поехать автобусом или троллейбусом, простить или порвать, сменить или не менять квартиру — человеческой жизни явно недоставало, чтобы перечислить все за и против. А мир внешний в отличие от мира внутреннего не позволял довольствоваться самоуслаждением — он требовал итога, поступка.

Жизнь и добросовестность — непримиримые враги. Где у бога записано, сколько дозволяется морщинок на покрывале, чтобы считать кровать заправленной? Сколько раз нужно перепроверять, не забыл ли ты выключить газ? Прикажет твоя решалка — и будешь целый день перестилать кровать, возвращаться с полдороги, безостановочно пробовать, не расстегнута ли ширинка… Абсолютно добросовестный человек абсолютно нежизнеспособен: чтобы себе не подсуживать, он должен подсуживать врагу. А я подсуживаю мраку. Всеобщее мастурбирование утешительными сказочками внушает мне такое отвращение, что из двух равновероятных суждений я стараюсь выбирать более неприятное. Когда Катька (фу, как фальшиво звучит ее навязанное общежитской традицией имя, но «Катя», «жена», «супруга» еще фальшивее), так вот, когда она сетует, что наш сын «выпивает», я прихожу в сосредоточенное бешенство: он пьет, пьет, пьет… Я к вам не лезу со своими мнениями, но и вы увиливайте без меня, я заранее отказываюсь от всех обезболивающих, срываю все припарки с умягчающими снадобьями, я не стану приставлять обратно ампутированную ногу и делать вид, что она все еще живая, я честно признаю: мои дети — чужие и неприятные мне люди.

Я готов снисходить ко всем, кроме собственных детей, укоряет меня Катька, и она совершенно права. Они — это я, а снисходить к себе — ради самоуслаждения — слишком уж гадко. Разбил окно мой ребенок — он озорник, разбил чужой — хулиган. Когда рак угнездился в желудке другого — ясное дело, он обречен, если же в моем — ну, это, может, еще и не рак, да не все и от рака умирают, к тому же, скорее всего, существует загробная жизнь — дайте только пошустрее добежать до церкви, которой прежде интересовался не больше, чем прыщиком на ягодице тещиного прапрадеда. Помню, в одном действующем памятнике храмовой архитектуры я случайно увидел, как немолодую, очень простого вида женщину с помертвелым лицом, обряженную в новенькое черное платье и сверкающие подламывающиеся черные туфли, под руки подводят к какому-то чану и начинают чем-то поливать. Когда я представил, что это проделывают надо мной, а я, утратив и честь, и юмор, и божий дар всюду требовать доказательств… сколько же нужно пытать человека, чтобы он стал хвататься за такие клоунады!.. Я поспешил прочь, оледенев от ужаса.

Короче говоря, я из чести выделываю над собой то, что с тем оплывшим, как свеча, инженером сотворила болезнь. Болезнь ли? Психическая норма есть легкая дебильность — этим афоризмом я люблю поддразнивать самоуверенных господ, полагающих свои привычки — своего внутреннего божка — верховным божеством всего человечества. И тем не менее реальность беспрерывно требует объявлять чью-то экстравагантность безумием ради спасения чьей-то собственности, чьей-то жизни. Сортировщик, на которого будет взвалена обязанность прочерчивать эти границы, всегда окажется преступником в глазах благородных поборников свободы и гуманности: как, навязывать неповторимой личности какие-то внешние нормы!..

Уж какие гимны Свободе исполнял при первом же знакомстве мой тогда еще будущий, а теперь уже бывший зять: никто не вправе запретить человеку пить, употреблять наркотики… Тем более никто не вправе заставлять его пристегивать ремень в машине, ибо каждый вправе рисковать собственной жизнью.

— Угу, — Митя со зловещей вдумчивостью покивал своей круглой физиономией. — А мы вправе бросить его подыхать, когда он сломает себе шею?

Зять понимающе-диагностически переглянулся с невестой (которую ничуть не тревожила возможность ссоры жениха с братом: все, чего она в жизни страшилась, — это поставить не на самую престижную лошадь).

— Доказывать что-то бесполезно, — за что молодец был мой зятек — никогда не кипятился, просвещая дикарей, — Гедель математически доказал, что ничего доказать невозможно.

— Если невозможно, как же он это доказал? — Митя.

Разрыв между достижениями науки и понимательной способностью профанов становится все более катастрофическим.

Дочь была явно недовольна моей отсталостью. А мне в ней было омерзительно то, что она желанное ставит выше истинного. Машинка, принимающая решение, выгоднее ли прятаться или пора выползать наружу, имеется и у дождевого червя — богом, наверно, можно назвать лишь ту машинку, которая способна выносить обвинительные приговоры тебе самому. Поэтому на дочь я не сердился уже тогда — у нее никогда не было бога. А у сына он был. И даже сейчас есть. Только Дмитрий его предал.

* * *

«Дмитрий» звучит в самый раз — взросло и отстраняюще. «Митя» — бывало, не мог отпустить с языка эту сладость, теснило в груди, коленки слабели от нежности, когда я шептал это имя. Помню, в Таврическом саду мы с ним наблюдали, как невероятно нарядный мальчуганчик, примерно Митькин ровесник, в черном жилетике и крахмальных манжетиках (невольно ищешь цилиндрик) прямо на своих черных отглаженных брючках раз за разом скатывался с детской горки.

— Как ему только разрешают?.. — наконец вознегодовал Митя.

— Ты бы тоже, наверно, так хотел? — поддразнил я.

— Нет! — В его взглядике сверкнула смертельная оскорбленность.

Уж до того был вдумчивый и ответственный барсучок.

* * *

Попадавшиеся на пути замшелые валуны возражений нисколько не меняли течения речи моего юного зятя, но лишь заставляли ее разливаться щедрыми каскадами: жрецы науки не имеют никакого права объявлять кого-то сумасшедшим — может быть, они ему тоже кажутся сумасшедшими… Клянусь, если бы я испытывал к бывшему зятю хоть малейшую неприязнь, я бы с наслаждением в этом признался, но я и впрямь ему сочувствую: я же помню, что он считал себя поэтом… Уж не знаю, сохранил ли он артистические поползновения вроде овальных замшевых заплат на локтях да шейного платка вместо галстука, бедняга: ведь что-то изображать, пыжиться — это почти агония, можно сколько угодно с угрожающим видом держать руку в кармане, но исход дела решит то, что ты оттуда достанешь и сумеешь употребить. Так меня научили в двух моих школах: великий Москва, посвечивая фиксами с дальнего дивана — затемненного наблюдательного пункта всех разборок при фойе ДК «Горняк», скупым царственным жестом немедленно подзывал понтаря: «Чего там у тебя в кармане, дрочишь, что ли? Сунул руку — доставай! Достал — пори! Дай сюда пику», — кончиками пальцев он перебрасывал заточку за приземистый диван, кряхтя приподымался и, неловко дотянувшись, словно муху смахивая, хлопал дешевку по малиновой щеке свернутой «Правдой», всегда зачем-то торчавшей у него из кармана. Если же и заточки не оказывалось, он уже не ленился встать и хлестал долго и всесторонне, а затем, словно брезгуя даже ею, выбрасывал уже и самое газету. И впоследствии, когда на занятном ученом докладе кто-нибудь выразительно помалкивал, иронически усмехаясь, мне всегда страшно не хватало Москвы с газетой: «Чего разлыбился? Дрочишь, что ли? На понтах в крутняки промылиться хочешь? Доставай, чего там у тебя?..» Наука тоже беспощадно раздевала до полной микроскопичности самоупоенных мальчиков, которые не могли предъявить ничего, кроме поз, ухмылок и происхождения. Отличнику двух великих школ, мне совестно даже просто повысить голос, прибавить пафосу, а эффектный жест представляется мне совсем уж тошнотворным шулерством: не можешь приколоть — приткнись. И не ловите меня на моей псевдочеховской бородке с асимметричной проседью, напоминающей потек изо рта, — бородка моя не знак внутренней фальши, а честная маскировка: внешности классического интеллигента требует мой чин главного лакотряпочного теоретика.

А бывший мой зятек украшался заплатами для себя — мастурбировал, стало быть, крошка. Но кое-кто до поры до времени клевал. Моя дочурка, например. Тянулась, словно к отпущению грехов, к артистической элите (элита едет — когда-то будет…), провозгласившей, что можно сделаться крупным художником и не будучи крупной личностью. Поскольку былые (тоталитарные) критерии — «Ты стоишь столько, сколько стоит твое дело» — совсем уж стирали их в пыль, эти молодцы изо всех сил старались зажужжать и заскучнить все мало-мальски большое как неотесанное, старомодное и громоздкое — нужно было истребить всех мамонтов, чтоб остались одни барсуки

Хм, что-то образ барсука закружил вокруг меня в двусмысленной близости: в школе, в общаге, отправляясь на танцульки, я примерял перед зеркалом разные обольстительные развороты — и каждый раз готов был трахнуть по отражению кулаком: ну барсук и барсук! Но грохот музыки разом отшибал у меня память: я отплясывал, понтился, сыпал остротами, покатывался со смеху, западал, обольщал — и чувствовал себя несомненным красавцем. И что самое удивительное — другие, мне казалось, тоже ощущают меня блестящим и неотразимым. А потом, забегая в умывалку поплескать в раскаленную рожу холодной водой, я мимоходом вскидывал глаза на зеркало: ну, что ты будешь делать — опять барсук!

Я еще тогда мог бы понять, сколь незначительную роль играет правда в человеческой жизни: красавец — не красавец, сумасшедший — не сумасшедший, сумел создать нужный тебе коллективный бред — значит и прав. А кто ты на самом деле… Да есть ли оно, это «на самом деле», которому я поклонялся в лучшие свои десятилетия? Или вера в истину — тоже коллективный бред? Но если он окончательно развеется, если вместо «он прав» мы начнем говорить «ему так нравится», исчезнет последний импульс для борьбы и сближения мнений — их сменит нагая борьба интересов, что, впрочем, не раз уже и случалось.

В Высокую Перестройку одна моя перепорхнувшая в журналистику аспирантка (она слишком хорошо знала все заранее, чтобы заниматься наукой) среди прочих, гораздо более знатных людей города регулярно приглашала и меня на телепосиделки «Пресс-кафе»… Я называл его «Пресс-хатой», но считал своим долгом не давать волю чувствам (не мастурбировать), а пользоваться хоть такой возможностью творить добро — сеять семена безверия, которое одно нас только и может удержать над пропастью: пессимисты портят людям настроение — оптимисты ввергают их в катастрофы. Ибо, созидая одно, неизбежно разрушаешь другое, не менее важное; ибо любая достигнутая цель всегда тонет в лавине непредвиденных побочных следствий; ибо всякая политическая формула, на которой можно успокоиться, гибельна; ибо…

Воском самодовольства и мармеладом оптимизма уши не были залиты только у одного бравого историка, знатока всех российских ускорений — с виду гвардейского офицера тех времен, когда благородная шпага еще дружила с вольностью и просвещеньем. Он был умнее меня, но его забиячливый бог не желал смириться с тем, что правильной политики просто не бывает, а бывает лишь идиотская, везучая и невезучая. Но уже одно то, что на светлых прямых магистралях, проложенных передовой частью человечества, он умел усматривать непредвиденные развилины и подземные ловушки, отбрасывало его в один разряд со мною. «Наши скептики», — представлял нас ведущий так, словно речь шла о забавной причуде.

— А теперь что скажут наши скептики? — Балетное па к нашему столику. — Браво! Поаплодируем! — И тройной кувырок с микрофоном в руке.

Этот Жорж Бенгальский вовсе не был таким уж слабоумным, а горестно приподнятые брови вкупе с опущенными уголками губ даже придавали ему сходство с трагической маской, но… Он должен был «угождать зрителю» (хотя за пределами TВ мне так и не удалось отыскать эту жизнерадостную обезьяну). Ну а остальные состязались, кто благороднее, без тени беспокойства, что из их благородства выйдет.

И когда мне говорят: «Какой вы злой!» — мне хочется ответить: да, я перешел в вагон для злых, потому что вы слишком уж туго набились в вагон для прекраснодушных — из-за вас там уже нечем дышать. «Но если все время смотреть в глаза горькой правде, для чего тогда и жить?» Как для чего — назло! Назло этой твари — жизни: а вот я все равно буду жить и делать то, что считаю возможным, раз уж невозможно все остальное. «Но разве таким способом можно достичь счастья?..» Что-о?!. Да кто вам сказал, что мы живем для счастья, какая гнида выдумала это подлое слово, из-за которого мир с каждой минутой уходит все глубже под вселенскую помойку предательств, жестокостей и лжей?.. Думать, что человек живет для счастья, все равно что верить, будто он ест для удовольствия, а не для того, чтобы не подохнуть с голоду.

«Так что, все творения человеческого духа — вся поэзия, все идеалы — не более чем мастурбация?» Нет, мастурбация только то, что не ведет к действию.

* * *

Хоть меня в тот раз и предупредили, что в «Пресс-кафе» будут прессовать карательного психиатра, выносившего диагнозы диссидентам, я, однако, решил, что Класовский здесь в качестве эксперта. Фигуркой он выглядел уже лет на двенадцать, только щеточка была совсем седая. Жорж Бенгальский, изогнувшись этаким чертом, протягивал ему микрофон с такой игривостью, словно где-нибудь на свадьбе предлагал невесте отхлебнуть из своего бокала.

— Уверяю вас, даже самая скверная больница все-таки лучше, чем лагерь. — Класовский шевелил серебряными усиками так терпеливо, словно беседовал с самым безнадежным из своих пациентов, но на донышке его старческих глаз тщетно старалась спрятаться собачья просительность. Хорошо, что теперь я умею загонять жалость обратно в конуру единым окриком: «Цыц! Это нормально!»

— Браво! Вы спасали борцов с режимом от лагеря! — Тройной кульбит с двойным вывертом, и снова пикантный бокал у серебряных усиков.

— Я этого не говорил. Но я хочу сказать, что наука не может руководствоваться различными критериями, когда речь идет о борце с режимом или обычном больном.

— Ясно! Вы руководствовались интересами науки! Поаплодируем! — Обратное сальто с приземлением в позу «ласточка».

Микрофоном здесь угощал лишь один тамада, поэтому в передачу попали только негодующе раскрывающиеся рты. Бледненький, с обиженно зыркающими глазками, Класовский, однако, старался не терять достоинство, не отбрехиваться разными преморбидными синдромами и сверхценными девиациями, а пытался растолковать, что нормальные люди умеют адаптироваться к общепринятому распорядку, что никакие идеи не могут их заставить забыть о собственной жизни, об ответственности перед близкими, а если, тем более, идея в течение длительного времени не корректируется, не обогащается, а лишь стремится к своему воплощению…

— Великолепно! — Жорж Бенгальский прошелся колесом. — Значит, и академик Сахаров ненормальный?

— Я его не наблюдал. Но это легко сказать — «политические идеи не должны ложиться в основу диагноза»… Своих же политических противников вы охотно признаете душевнобольными — тех, кто на коммунистических митингах что-то выкрикивает. О паранойе Сталина тоже очень охотно пишут в демократической печати. Да и Ленина если бы вместо Шушенского поместили в психиатрическую… Многие бы из вас… Но наука не может…

— Вообще никто не имеет права решать, нормальный человек или ненормальный! — Над Класовским и Бенгальским разложил ввысь свой неимоверный складной костяк знаменитый эстрадный артист, снискавший шумный успех в мюзикле «Как царь Петр своего сына проучил», где он отплясывал со своим семилетним сынишкой: размеры царенка были занижены для смеха и умильности (в знак его приверженности к допетровской Руси мальчуган был наряжен в длинную рубашонку и бродил по сцене спустя рукава). Помню, по телевизору меня поразило, как высоко Петр Великий выбрасывал свои устрашающие ноги в ботфортах перед съежившимся в креслице царенышем, не желавшим учиться у Европы (мир в семье и державе был восстановлен рядовым брючным ремешком).

— Ура! За общество без ненормальных! — Стойка на одной руке с восторженно откинутым микрофоном.

Но Класовский по-прежнему ничего не желал зарабатывать кривляньями — патетическими, научными или покаянными, а талдычил все о деле: целые столетия душевнобольных сажали на цепь, убивали, обманывали — только психиатрический диагноз начал их защищать, и если уничтожить самое это понятие…

Соколом из-под крыши пав на колено, Жорж, словно букет роз, протягивал микрофон Наталье Михайловне Мондрус — ах, как я любил эту перестроечную Родину-мать, воздевавшую символ единства — кулак — над нашими головами на митинге у Дома радио. Тогда на ней был черный, флотского сукна костюм с граненым пиджаком, который хотелось назвать жакетом. Смутное воспоминание о материнских модах, вероятно, во многих сердцах тогда отозвалось дополнительным приливом доверия — мать не обманет! Даже мне страстно захотелось поверить, что мир прост: есть хорошие «мы», народ, а в особенности интеллигенция, и плохие «они», власть, есть нелепая утопия, социализм, а в особенности советский, и укатанное шоссе — «весь цивилизованный мир»… А вдруг это правда: раздать землю кулакам, а заводы фабрикантам — и уже весной… Стоял золотой октябрь.

Мне особенно импонировало, что Наталья Михайловна — крупный ученый, специалист по морским котикам: она бесстрашно защищала их внешне грозные, но беспомощные лежбища и в экспедициях ставила свою палатку последней — я с наслаждением голосовал за ее депутатство. И в «Пресс-кафе» долго посылал ей всяческие знаки своей преданности. Честности вновь удалось одержать победу над счастьем веры в вождя лишь путем длительной борьбы, во время которой Мондрус раз за разом демонстрировала, что ей все всегда известно заранее: человеческое в ней было полностью раздавлено божеским. И сейчас — крупная, копноподобная, переливающаяся и перетекающая в черном шелковом платье — она напоминала мне матерого секача, отгоняющего молодняк от своего гарема — не со зла, а потому, что так правильно. Класовский ради карьеры осуждал на пытки лучших людей страны, и сейчас, вместо того чтобы честно покаяться…

Тщательно удостоверясь, что я не мастурбирую, не срабатываю, как автомат на ситуацию «Все на одного» (ни сила, ни бессилие не означают неправоты), я вытребовал микрофон и в предельно академической манере заявил, что даже казенная, юридическая добросовестность требует обсуждать все-таки и аргументы обвиняемого, а не только его личность или мотивы, о которых мы можем строить лишь догадки, полностью зависящие от нашего расположения осудить или оправдать. Что же до сути проблемы, то при любом строе сохранится нужда в специализированных органах, решающих, кто нормален, а кто ненормален. И органы эти всегда останутся обреченными на риск. Потому что всегда будет множество субъектов, не умеющих и не желающих ладить с общепринятым порядком, но мы будем называть их новаторами или психопатами исключительно в зависимости от того, желаем мы им успеха или поражения.

Мой сухой спич был встречен молчанием (опять я умничаю на ясном месте) — только одна знатная дама высказалась в том смысле, что честный психиатр никому угождать не будет. Приободрившийся Класовский — ему, как, впрочем, и мне, показалось, что я его поддерживаю, — не обращая внимания на чечетку, которую отбивал вокруг него Бенгальский, принялся рассказывать, что размножившиеся в последнее время независимые психиатрические общества в массовом порядке снимают диагнозы с людей явно нездоровых и в результате…

И тут Жоржик выложил самый эффектный козырь: в три прыжка он преодолел четыре столика и прямо-таки поцелуйным движением прильнул к изможденному длинноволосому господину, лишь в последний миг отгородившись микрофоном от его провалившегося рта.

— А теперь узнаем, что думают обо всем этом сами узники совести! Поаплодируем!

— Эта кагэбэшная сволочь… — открывая нехватку половины зубов, с мрачной ненавистью зарокотал узник и развернулся Шаляпиным: — Пока мы не посадим эту сволочь на наше место… По-настоящему не очистимся…

Сколько ни повторяй себе, что жертвенность еще далеко не истина, ужасно трудно устоять, когда тебя берут на бога. Даже Класовский притих — внутренне притих, я почувствовал. А узник совести своими беззубыми челюстями домалывал во мне еще шевелящиеся останки моей способности задавать вопросы.

— Они и сейчас всюду окопались!.. Пошел к зубному врачу — так и там вставили пломбу с радиопередатчиком! Да слушайте, слушайте, я никого не боюсь!! — бешено обернулся он к Класовскому.

Жорж, словно ожегшись, отдернул микрофон и с гиком завертелся в бешеной присядке. Класовский сидел, печально ссутулившись. Воспалившиеся пятна на его личике понемногу тускнели.

Случайное известие о его смерти отозвалось во мне сильным спазмом не то жалости, не то стыда, но я их разом пристукнул: «Хватит! Все нормально!»

Жорж теперь беседует о судьбах России, окутав шею вялым боа-констриктором. В «Пресс-кафе» меня больше не приглашают — чтоб не мешал упиваться правотой, не пытался напоминать, что жаждем мы вещей взаимоисключающих, что нужды экономики всегда будут расходиться с потребностями нашей души, а возрастающая сложность жизни — с демократическим правом профанов быть верховными судьями всему на свете, — стало совсем уж трудно сомневаться, что я тайный пособник коммунистов.

Впрочем, теперь коммунисты больше не начальство, а значит, и не враг: избалованные дети больше всего на свете ненавидят свою бонну.

Нет, это не пот, это царская водка — хорошо еще, к Коноплянникову не требуется маскировочный галстук. Поклявшись после кандидатской защиты больше никогда не совать голову в эту удавку, я торжественно утопил «селедку» в Неве, но понадобилось для дела — и я извлек ее себе на шею.

На троллейбусной остановке приплясывал отрезанный от мира черной мыльницей плеера с виду не такой уж при-дурковатый тинейджер — современная техника предоставляет любые средства заняться в одиночку тем, что от начала времен предназначалось для совместного употребления. Погружение во внутренний мир, в дерьмо разной степени готовности.

Ну, апокалипсис — Нева дышит теплом! Башня Кунсткамеры совершенно затушевана непроглядными строительными лесами. Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением! Зато спуск к Неве все тот же — по этой каменной кольчуге со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и Ниагары красот, я устремился к воде, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено настоящей невской волной!

Коля Пак, прибывший вместе со мной добиваться чести быть принятым в великое математическое братство, поднял меня на смех, но не надолго: в Гостином дворе истфака старенькая врачиха выписала мне направление в общежитие без промедления, а ему сперва перебрала пружинистый монгольский волос, да еще заглянула за шиворот. Хотя именно его папа-доцент — самый авторитетный математик в нашем городе — перестроил меня с модной физики на аристократическую математику: такой логики я еще не видел, втолковывал он моему окрыленному отцу, встретив его на улице после областной олимпиады.

А заверну-ка я в «Академичку» — это будет, пожалуй, уже не расчесывание струпа, ибо ампутированная половина жизни, похоже, начала оживать. «Нам нужно то, чего нет на свете» — фантомные боли ампутированной религии: нет уж, я больше не искатель чего нет, мне нужна только реальность! Но пломба была уже сорвана, и тени ампутированных, весело гомоня, заполнили бесконечную столовку под чередой средневековых сводов, заскрежетали трубчатыми стульями, загремели подносами, Славка, восторженно выкатив голубые глазищи, повернул меня полюбоваться, с каким самозабвением Катька вчитывается в меню, взять ли ей туманного киселя с курагой за шесть копеек или замахнуться аж на взбитые сливки за восемнад… Или двадцать две? Славка такие штуки помнил поразительно. Стипендия-то была двадцать восемь или тридцать пять в месяц?

Катьку мне отсюда почти не разглядеть сквозь ее сегодняшний образ — ядреную девку со струящимся золотым хвостом вдвое толще нынешнего и — тоже вдвое толще нынешней — свежей мордахой, чрезмерно распахнутой, а потому, на мой теперешний взгляд, несколько приглуповатой. Зато — вот уж чего не замечал так не замечал залитыми самоупоением глазами — бесконечно трогательной. Годы и горести — я уж постарался! — чрезвычайно ее облагородили. Сегодня я люблю любоваться ею, движениями ее рук, ее хвоста, ее души, полностью овладевающей ее мимикой, стоит ей забыться в моем присутствии. К сожалению, теперь это бывает далеко не всегда: она уже боится любить меня без тормозов и без оглядки — здесь я тоже постарался.

Мишка, румяный молокосос, воображающий себя страшно умным, с односторонней снисходительной улыбкой взрослого дяди через Катькино плечо тоже читает меню: «Духовная говядина». «Духовная пища — а сколько дерут!» — радуюсь я. «Гарнир — пюре». — «Пюре» Мишка произносит с французско-еврейским картавым раскатом. «Наверняка опечатка! — стараюсь не захлебнуться от переполняющего меня бессмысленного восторга. — Наверняка имеется в виду кюре!» Мы счастливы и такому поводу покатиться со смеху, особенно мы с Катькой, но тут весь первый план заполняет исполинская фигура дяди Семы. Правда, дядю Сему образца сорок шестого года — юного, тощего, ковыляющего на костылях, с перезванивающимися медалями на линялой гимнастерке — мне не вообразить: он и там предстает барственно облезлым барсуком-бонвиваном со встряхивающимися при каждом выбросе чугунной ноги коньячно-румяными щечками. Жизнь давала им с моим отцом примерно одинаковые уроки, из которых решалки их сделали прямо противоположные выводы: отцу открылась бренность всех мимолетных удовольствий — его брат понял, что лишь удовольствия и имеют цену. И сегодня отец выглядит облезлым подсохшим барсуком, всю жизнь проведшим на охоте (на него), дядя Сема же похож на барсука облезлого и раскормленного, коего оригиналка-барыня всю жизнь продержала у себя в будуаре в роли любимой болонки, заказав ему специальный протезик вместо раздробленной лапки и даже отказавшись усыпить, когда его шибанул паралич.

Он и правда был неким любимцем — еврей, преподающий в Высшей партийной школе! Нынче дядя Сема с лиловой плешью, сияющей из кудряшек поседевшей болонки, ковыляет по номенклатурной квартире в парчовом халате — отец, из экономии остриженный под каторжника, семенит в двадцатилетней выдержки тренировочном костюмчике, коими снабжались преимущественно дети-сироты в казенных интернатах. Отхватив свою байковую курточку с начесом, отец был убежден, что страшно наколол госторговлю, ибо в точно такой же куртке Брежнев на даче принимал Луиса Корвалана. «Ну, сколько, ты думаешь, я отдал за эту тужурку?» — торжествующе накинулся он на меня. «Восемь рублей», — вглядевшись, оценил я. «Тебе мама сказала!..» — «Ну а на самом деле?» — «Семь. Ну-ка, сколько стоит эта курточка?» — перекинулся он на вошедшего брата. «Шесть рублей». — «Вы сговорились!»

Сегодня еврейский корень восторжествовал в нем окончательную победу: все, что еще может служить, должно храниться про запас, использовать можно исключительно то, что давно пора выбросить. Иногда, встречая отца на улице, я просто пугаюсь: бомж!.. Но уговаривать, стыдить его (я известный в городе человек, что скажут студенты, коллеги) совершенно бесполезно: довести его до слез, до инфаркта — это пожалуйста, но отречься от правды отцов его мог бы заставить разве что костер для мамы. Боже, как я ненавидел этот послед этого мертвородящего еврейского лона, где не могло завязаться ничто бесполезное — цветок, зверек, песня, драка… У отца в семействе запрещалось играть с кошкой — вредно будто бы для памяти. Теперь-то я понимаю, что только эта мертвенность — культ пользы и озабоченности — и хранит жизнь для всех гениальных мастурбаторов, но дядя Сема не желает знать, что любые самоуслажденческие игры возможны лишь на бетонном фундаменте долга.

Он придерживает отвисающую щеку с мертвой половиной рта и бесшабашно шепелявит, что кондратий дурак, отшиб ногу, которую и без него давно оторвало. Он любит выводить из себя приятеля, тоже фронтовика, рассказывая в его присутствии, что ногу ему по пьянке отрезало трамваем — зато на ботинках какая экономия! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Через слово он матюгает Ленина, которым славно кормился лет сорок: если государство не простояло и восьмидесяти лет, значит, не политик, а мудозвон. Помню мое изумление, когда на мои студенческие фрондерские разговорчики он внезапно благородно посуровел: не обо всем можно шутить, есть Родина, есть Ленин — с чем-то и его забубенная решалка все-таки не осмелилась поссориться. «Ленин… — раскрепощенный анекдотами об Ильиче, фыркнул я. — Материализм и эмпириокретинизм…» — «А ты всего Ленина читал?» — торжествующе надвинулся дядя Сема, и я поник: я понял, что, как честный человек, я никогда не дослужусь до права судить о Ленине, ибо мне сроду не осилить пятьдесят пять томов этого бронированного однообразия, в котором скромненькая мысль, десятилетиями абсолютно не развиваясь, лишь обрастает все более устрашающей физической мощью. «Со Сталиным тоже все не так просто, — преподав урок молокососу, смягчился дядя Сема. — После смерти Ленина он оказался лучшим знатоком его трудов в тогдашнем Политбюро. Вот так-то. Ну ладно, учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу — скок? Какое коромысло — инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться — ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. “Пожалуйста”. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше…»

Разговор течет в Летнем саду под карданахи. Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда продавщица отвернулась, он быстро сунул чистый стакан под прилавок и тут же — провинциально-начальственный, в сетчатой шляпе — протянул ей стакан обратно: налейте мне, пожалуйста, в мой, я из чужих не пью. Выпил, попросил вымыть, завернуть…

— Другого места не могли найти? — мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженной синью: — Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! — Он потрясает роскошно инкрустированной палкой — дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает — сам бывал свидетелем. «Я крровь мешками проливал!» — дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.

Я в десятом классе, третья дяди-Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя (у нас-то в ДК «Горняк» и «Московская» под кильку вместо «сучка» под рукав считалась баловством). Байки сыпались одна другой забористей — я тоже ухитрялся поспевать, ибо в ту пору еще умел наслаждаться собственной ложью, тем более в пьяном чаду, чья сласть и заключается в притуплении совести. Появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, — к их обоюдному веселью. Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: «Швеция! Не разберешь, кто кого!» — и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах:

— Воротник малость облез, а так песец что надо!

Или «писец»? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми коронками, навалился на меня с игривыми щипками: «А ты на что дрочишь? Не…зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!»

В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости — в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: «Х… желэзо, пока горачий!» Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца — я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: «От души поблевать — никакой е…ли не надо», а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: «Сразу видно, куда наступал. Ты заметил? — как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!»

Выбоина и впрямь представляла собой идеальный футляр для кукиша.

* * *

Разъедаемый потом, я очнулся в Таможенном переулке (в правой руке еще гадко пружинило). Перед «Академичкой», разложив шкиперскую бороду по широкой груди, приосанивался ражий швейцар. «Старая таможня. Найт клаб», — прочел я электрическую вывеску. За стеклянной дверью под темными бесконечными сводами, будто новогодняя елка, перемигивались разноцветные огни — мне не удалось разглядеть столик, за которым Катька, мечтательно вглядываясь в свой внутренний мир, пресерьезнейше перечисляла: «Больше всего я люблю молочный суп с лапшой, потом с рисом…» — «Так-так, — услужливо подхватил я, изображая восхищенного репортера, делающего лихорадочные записи в невидимом блокноте, — значит, на втором месте у вас молочный суп с рисом…»

Даже сегодня, когда Катька, забывшись, пускается в повествование о какой-нибудь чепухе, я останавливаю ее озабоченной просьбой:

— Подожди, подожди, ты же еще не рассказала, какой молочный суп у тебя идет после рисового.

— Мерзкий тип, — безнадежно вздыхает Катька.

— Но почему?.. — возмущаюсь я.

И она резюмирует еще безнадежней:

— Мерзкий.

И снова всех оттесняет невообразимо юный дядя Сема, полуголодный на продуктовых карточках, ковыляющий на ободранных костылях по бесконечной «Академичке», по которой снуют официантки — последний пережиток царизма. После серых макарон с призрачным сыром дядя Сема присел передохнуть как раз за тем столиком, на который официантка только что поставила поднос с десятком припорошенных сырными опилками порций.

— Ты чего сидишь? — пробегая поинтересовался такой же поджарый приятель.

— Да вот к концу месяца отоварил все карточки, а съесть не могу.

— Так давай я доем?..

— Давай.

С удобной позиции у двери дядя Сема насладился зрелищем с полным комфортом: вот бежит официантка, вот приятель, загораживаясь локтями и отругиваясь через плечо, с удвоенной скоростью работает сальной дюралевой вилкой, вот они пытаются вырвать поднос друг у друга… Кстати сказать, за хищение соцсобственности в ту героическую пору по закону «семь восьмых» давали срок независимо от размера хищения.

— Он месяц потом со мной не разговаривал, — самодовольно завершал дядя Сема.

* * *

Я пришел в себя (вышел из себя) у центрального входа в Двенадцать родимых коллегий — гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов 1905–1906 гг. уже не оскорбляет памятных досок Менделееву — Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет…И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон, на длинные волосы, тайные речи, на косовороток подпольные встречи, на черные толпы глухим сентябрем, на росчерк затворов, на крики «Умрем!», на взвитые к небу казацкие плети…

Я природный мастурбатор: минувшее, воображаемое по-прежнему стремится проникнуть в меня глубиннее, чем сегодняшнее, реальное, — ампутированный хватает живого. Но я не дамся.

Все тот же темный, обморочно знакомый вестибюль, только сортиром веет еще более явственно… Не мастурбировать, не падать на колени пред унитазом, заваленным продукцией внутреннего мира, — употребить его по прямому назначению (даже струей противно дотрагиваться, но это чистая мнительность, то есть опять-таки мастурбация). «Несмываемый позор», — с кривой усмешкой процедил Мишка, и наш со Славкой радостный гогот ударил в эти самые своды, нынче совсем уж изъеденные проказой сырости. И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон…

Два пролета — и новая сорванная пломба: направо замурованный буфет, Тараканник… Разбросав усы вперемешку с лапами, тараканий Моисей пал на самом рубеже расчерченной на прямоугольники липкой земли обетованной — у подноса с сыпучими «александровскими» пирожными, имевшими наглость не только присвоить имя пирожных, словно они имели какое-то отношение к крему, но еще и стоить те же двадцать две копейки… Славку бы сюда — он помнил все цены лет за… Теперь было бы пятьдесят.

Но я ведь давно отучил себя от всех и всяческих мастурбаций — отчего же мне сейчас так больно?!. Не надо прибедняться — успехи налицо: раньше боль, потрясение пробивали до дна, теперь же, даже корчась от невыносимой муки, я умею хранить свою глубь холодной и невозмутимой. Я могу даже наблюдать за своими страданиями то с брезгливым любопытством, то с недоброй презрительной усмешкой. Именно так я фиксирую еще один легкий спазм фантомной боли: первая стипендия — повышенная, как я и верил, но это станет нормой лишь в сессии, свободные от противоестественных наук Маркса — Энгельса — Ленина. Мне не терпится выбросить этот избыток на друзей как-нибудь пороскошнее, а Тараканник, словно после какого-то тропического авианалета, с чего-то завален чешуйчатыми бомбами ананасов. Ну можно же простить семнадцатилетнему юнцу некоторую самоупоенность, с которой он выбирал бомбу покрупнее?.. Правда, мы казались себе, наоборот, ужасно взрослыми…

— Громче, громче, а то на набережной еще не слышали. — В Мишкином голосе звучит целый психологический аккорд: и отрывистая грубость простого работяги, и насмешка над тем, кто принял бы эту манеру всерьез…

Я каменею от незаслуженной обиды, но рублевки продолжаю отсчитывать с прежней небрежностью.

— А руки-то трясутся (от жадности, мол), — в той же огрызающейся манере.

— Что?!. — Я внезапно толкаю его в грудь. Еще слово — и я засвечу ему по зубам.

Но он снисходительно восхищается:

— Какой темперамент! Завидую…

Остаться без стипендии из-за своей же дури — злить капээсэсницу!.. — а потом изображать из себя единственного нонконформиста среди проныр и подхалимов — сегодня мне это кажется делом совершенно естественным. Зависть тоже представляется мне совершенно нормальным чувством — даже между друзьями. Оттого мне больше и не нужны друзья. Лихорадочная нужда безостановочно с кем-то делиться, в ком-то отражаться — это и есть молодость. Страстные влюбленности и бешеные обиды от единственного слова, часами, полуслепой, бродишь по улицам, придумывая самый-самый неотразимый аргумент, который наконец откроет обидчику, как он был неправ… Или лучше просто врезать по морде? Можно ударить, можно убить, можно театрально простить, можно все что угодно — кроме единственно разумного: прекратить общение — вот это абсолютно немыслимо. Категорическая неспособность оторваться от коллективного мастурбирования — это и есть молодость: не факты, а мнения тебя заботят.

Сегодняшний взрыв притворного мистицизма — это бунт не против результатов науки (их уписывают — аж за ушами трещит), а против честности, к которой она принуждает, против умаления своих страстей перед реалиями внешнего мира

Белые больничные колонны, мраморные доски с длинными списками павших университантов, наградная скрижаль — насчет того самого ордена Ленина за развитие русской (не советской — сорок четвертый год) науки. А пролетом выше, на получердачном третьем этаже, куда без специальной нужды не ступала нога белого человека, когда-то заходилась воем аэродинамическая труба — идиотские термины: «державка», «насадок»… — в конце концов, говорят, и погубившая нашего декана (ястребиный взгляд, ястребиный нос, боевые ордена — штурман бомбардировщика, — чтимые мною почище его членкорства и Госпремий за разреженные космические подвиги). Он вроде бы отказался переселять факультет в Петергоф под тем предлогом, что во время транспортировки трубы ее секретное устройство может быть раскрыто по форме контейнеров. В отместку ректор наслал на него комиссию столь свирепую… Теперь его портрет висит в Петергофском бетонном остроге между Ляпуновым и Чебышевым, но это уже по блату.

Передвигая постукиваниями пальца гирьку на совершенно медицинских весах, мы измеряли подъемную силу обвываемого трубой игрушечного самолетика, а лаборантка называла нас мальчиками и была уж до того свойская, что Мишка до самой Академии художеств предавался напыщенным ее восхвалениям. Он любил вдруг пуститься в неспешные восторги по поводу того, как кто-то из его еврейской родни скоблит ножом масло — быстро-быстро, как кошка лапой, а еще кто-то невероятно барственно хохочет: ха, ха, ха — каждое «ха» отчетливо выговаривалось напыщенным баритоном, — пока Славка или Катька наконец не напускались на гурмана: да что ты привязался — девица как девица, полно таких, сколько можно про скребление, про «ха-ха-ха»!.. Мишка умолкал с неожиданной смущенной улыбкой: искренность всегда его обезоруживала.

Самый длинный в мире коридор, услужливое эхо (грозный взгляд в сторону попытавшейся всколыхнуться глубины), бесконечные шкафы старинных, с позолотой томов (половину не достать без лестницы, но они никогда никому и не потребуются: дело храма — хранить высокое и бесполезное), бесконечная аркада окон, разделенных портретами укоризненно взирающих Отцов. Правая даль ударяется в библиотеку Горьковку, дарившую мне упоительные часы Приобщения, — даже Катька причастилась: нежась в моей любви, завешивалась волосами в притворной обиде — неподдельное было золото… Проявив чудеса упорства, чтобы выдержать экзамен, она немедленно разлеглась на лаврах: ей вполне хватало близости к звездам, а светить самой — она, видно, чуяла, что ее свет еще понадобится реальному миру, а пока полезнее сбегать на два сеанса подряд. Первое время мне было даже неловко появляться в Горьковке с Юлей — будто дома в отсутствие жены.

Левая даль по-прежнему перекрыта грандиозным полотном — лысеющий заочник В. Ульянов сдает экзамен, повергая в изумление и негодование вицмундирных профессоров — кто привстал, кто, наоборот, откинулся в кресле… О, как раз из-за этого прилавка седенький непримиримый мужичок непреклонно выкрикнул мимо меня: «Пять!» — и только когда он так же непреклонно выкрикнул: «Три!» — и Колька побледнел, я понял, что это оценка за письменную работу. Мы оба уже не помнили, как я, рискуя жизнью, нарисовал плакат с решением третьей задачи и молниеносно показал ему с задней скамейки, — в ту пору я мгновенно забывал и свои и чужие услуги: все, казалось мне, всем обязаны помогать.

О, так здесь уже новая мазня — советники в буклях выслушивают Петровский завет: «Университету быть!» Темный канцелярский коридорчик, непарадная лестница, ударил в глаза узор на плитках — тени, знайте свое место! — внезапная, ни к селу ни к городу, реклама Промстройбанка, а в гардеробный закут и вахтер не пустит. Меня там, уже и остепененного, аристократические бабуси упорно не хотели раздевать — принимали за студента. Я уж и пузо подумывал отпустить для солидности, но потом облысел и успокоился. Ага, вот тут вахтер и остановил меня солнечной весною: сбрасывали лед с крыши. Что?!. Три минуты?.. Я рванул и услышал, как пудовая глыба взорвалась у каблука.

Снова Нева, горячий гранит, пластилиновый асфальт, неумолимая жара, беспощадное низкое солнце — скорее под арку, мимо блоковского флигеля, мимо фабричного кирпича огромного спортзала, где мы вышибали друг другу мозги. На красно-копченой стене — две прежние белые доски: первый зал для игры в мяч, первая радиопередача инженера А. С. Попова. Угол здания являет собой все ту же вертикальную кирпичную пилу (арксинус синус икс), по которой вечно карабкались фигурки скалолазов, им я тогда завидовал, а теперь даже не сочувствую: самоуслаждение есть самоуслаждение, если даже совершается с риском для жизни. Куда вы карабкаетесь, чего вам надо наверху? И мне самому — чего там было надо?

Прямо пойдешь — попадешь в кассы (закачаются тени сосредоточенной преподавательской и развеселой слесарно-уборщицкой очереди), налево пойдешь — негустая автомобильная свалка под залитыми смолой бинтами горячих трубных колен, а направо — направо подержанная железная решетка окончательно одичавшего английского парка, в глубине которого едва мерцает затянутый ряской пруд, почти поглощенный распустившимися деревьями, совсем уже закрывшими облупленное петровское барокко двухэтажного особняка, некогда принадлежавшего генерал-аншефу, генерал-прокурору и кабинет-министру Пашке Ягужинскому. В ограде прежде были подъемные врата для посвященных — повисшие на жирных, словно выдавленных из тюбика, звеньях якорной цепи три высоченных квадратных лома, приваренных к паре стальных поперечин: нужно было, по-бычьи упершись, откачнуть их градусов на сорок и тут же увернуться от их обратного маха — танкового лязга через мгновение ты уже не слышишь, проныривая за кустами к неприступному заднему фасаду, надвинувшемуся на пруд. Электрички ходили так, что надо было либо приезжать на полчаса раньше, либо опаздывать минут на пятнадцать, а очередной цербер-отставник, еще не объезженный Орловым, караулил на вахте с хронометром (к нам почему-то тяготели отходы военно-морских сил). Но у меня в заплечном мешке хранился верный абордажный крюк — закаленная кошка с четырьмя сверкающими когтями, испытанно закрепленная на змеистом лине, выбеленном тропическим солнцем, обветренном муссонами и пассатами, размеченном орешками мусингов — узелков на память…

Уже страстно отдавшийся Науке, я еще долго не ампутировал смутной надежды сделаться когда-нибудь одновременно и капитаном пиратского корвета и продолжал совершенствоваться в искусстве абордажа: раскрутивши тяжеленькую кошку, без промаха метнуть ее на крышу, на дерево, хорошенько подергать, поджимая ноги, а потом по-паучьи взбежать на стену… На Пашкином фронтоне был присобачен очень удобный герб. Окно уже было распахнуто, откачнувшись, я перемахивал через подоконник и попадал в задохнувшиеся от счастья Юлины объятия: «Псих ненормальный!..» Оторвавшись от нее, чтобы перевести дух, я, высунувшись, упрятывал веревку за водосточную трубу — вечером она еще понадобится: я на глазах у кого возможно сбегал по лестнице, а потом огородами, огородами пробирался к дворцовому тылу, брал его на абордаж, бросал на пол свою куртку, слегка тоскуя, во что же она в конце концов превратится — мне казалось циничным обзаводиться какой-то специальной подстилкой, — пока Юля, цельная личность (или уж не начинать — или делать все как следует), не отстригла откуда-то половинку старого байкового одеяла. Потом-то мы разошлись, в ход пошли и столы, и стулья… Судьба нам подыгрывала — кроме нас, только у Орлова дверь была оснащена внутренней задвижкой.

Бальная зала кабинет-министра была нарезана на двухместные кабинетики, и от линялого плафона с розовой богиней победы нам достались только ее груди, на которые я блаженно пялился, покуда Юля блаженно отключалась на моем голом плече. Когда я несколько утомленно, однако же торопливо одевался, на нее нападала игривость: «Ну, поцелуй меня — ну, не так, со страстью!..» Я матадорским порывом впивался в ее губы, одновременно переламывая ее в талии, словно в аргентинском танго, и она, едва успев зажать рот, переламывалась обратно уже от хохота. От былых биологов в нашей комнате сохранилась раковина с краном. Когда я в завершение мыл руки с мылом, она всегда, помешкав, говорила игриво-покоробленно: «Какой ты чистоплотный» — ей казалось, что я ею немного брезгую. Но я бы и после себя вымыл руки.

Я соскальзывал вниз, спотыкаясь на мусингах, послав вверх сильную волну, освобождал верную кошку (на всякий случай прикрываясь сумкой), быстро отряхивая, сматывал линь и мчался (ходить мне тогда почти не доводилось) на Финляндский греметь сквозь бессонный летний свет или зимнюю тьму за одинокой в гулком детском садике дочкой. И все это под лазурным небом безмятежной совести, без единого облачка смущения: ведь если я счастлив, значит, и чист, ведь право на счастье — это же свято, ведь человек создан для счастья, как птица для полета, — поди заметь, что полет птицы — это напряженный целенаправленный труд.

Полцарства за душ! Но даже под эти царапучие кущи не попасть — подъемные врата вросли в землю. Подумаешь — подпрыгнул, перемахнул, протрещал по кустам, Пашкин герб на месте, абордажный крюк за спиной… Ампутированный крюк упокоился на помойке, линь навеки свернулся на антресолях, а перемахнуть — и отяжелел, и увидит кто-нибудь, и перемажешься, и штаны лопнут по шву: теперь-то я знаю, что реальность не прощает легкомыслия.

Пашкин дом оказался неожиданно подновленным, а из вестибюля даже исчезло классическое бревно, испокон веков подпиравшее двухдюймовой плахой провисающую лепнину, заплывшую от бесцеремонных побелок. Коренастый Геркулес, черный резной ларь-кассоне, барочная лестница — все топорной работы крепостных умельцев — были отмыты и надраены, а приемная Коноплянникова под освеженным пупком Виктории отдавала буквально евроремонтом. Тени припали на старт — и вот воплотилась первая — поседевшая, обрюзгшая, багровая от жары и смущения — Коноплянников. Разумеется, Лапин переврал, речь шла не о работе, а об выпить, посидеть — вот трепло хреново! Контракт-то, вернее, есть (в основном, правда, вычислительный), как раз сейчас и обмывают, только, увы, в обрез на своих. Но, конечно же, он будет счастлив со мной работать и, разумеется, при первой же…

Познакомься, это Фил, ауэ босс, ха-ха — белобрысый, разбагровевшийся Фил улыбался глуповато, как всякий, кто пытается выказать любезность, не понимая, что происходит. Фил что-то просительно залопотал, Коноплянников мучительно старался соответствовать: в наше с ним время английским серьезно занимались только такие космополитические сверхинтеллигентки, как Соня Бирман, Самая Умная Девочка На Курсе, да еще шизики вроде Мишки, которым тесен не только собственный язык, но и собственное тело. Чтобы не торчать столбом, я присел к столу для заседаний, за которым, судя по творческому беспорядку опрокинутых бутылок и недоеденных бутербродов, уже давно пировала коноплянниковская дружина — почти все незнакомые. Намылился вторично войти в утекшую воду… Но теперь я умею не смущаться, попадая в смешное положение.

В бок мне уперлось что-то небольшое, но остренькое и неукоснительное. В былые времена я каким-нибудь недовольным движением непременно выразил бы протест, но сегодня я не протестую против уже свершившихся фактов: там, где ты никто, людям трудно заметить и твое материальное существование — максимум сумеешь перебраться из ничтожеств смирных в ничтожества склочные. Я отодвинулся и обнаружил, что вминается в меня козлиный позвоночник — батюшки, Хмелькова! Его обтянутое костлявое личико теперь охватывали просвечивающие клубы бороды, а рыжие глаза горели совсем уж пророческим пламенем. Кивая этой гниде, я осклабился с утроенной любезностью и поспешил отвернуться без лишней поспешности.

Наука бывает бессердечнейшей кокеткой: поманит, позволит коснуться края своих одежд — да так и продержит до конца твоих дней. Если не хватит мужества ампутировать ее вместе с прикипевшей кистью. Но Хмельков ни в чем не желал урезывать собственный образ: если его куда-то не пустили, значит, там сидят гадкие люди. От неизбежной участи благородным лаем провожать из кювета проносящиеся мимо авто его спас милосердный дар богов — заикание: каждого, пронзало чувство невыносимой вины перед этой надзвездной ранимостью, интеллигентностью, порядочностью… Даже экзаменаторы старались услужливо закончить вместо него: «Производная», когда он начинал — свое угрожающее «П,…» — но Хмельков оскорбленно отвергал поддержку, садистически возвращаясь к самому началу испорченной фразы: «Т,…» А уж я прямо изнемогал от стыда за то, что на меня вечно сыплются пятерки, что я всегда ухитряюсь зашибить деньгу, а также умею ладить со всеми окрестными хамами и прохвостами (потому что сам недалеко от них ушел).

После университета мне приходилось, жертвуя полезными связями, устраивать его на новое место примерно каждые девять месяцев — заноза его принципиальности вызревала приблизительно столько же, сколько и человеческий плод. Когда меня начали печатать в Москве и пускать на столичные семинары, я старался всюду протащить и его, а когда удалось втянуть его в особняк Ягужинского, у меня целых две недели держалось хорошее настроение — абсолютный для той поры рекорд. Тем более что Хмельков действительно был полезен в технических делах, где требовалась аккуратность.

Хмельков довольно много успел привести в порядок, прежде чем я заметил, что заноза уже нарывает. Однажды, непримиримо глядя в пол, он заявил мне, что н-н-н-надо перестроить работу лаборатории — каждый будет обязан еженедельно отчитываться перед коллективом — или я предпочитаю по-прежнему ловить рыбку в мутной воде?

Я опешил. Но ответил только по сути: если те, на ком все держится, начнут отчитываться перед теми, кого держат из милости или по блату…

Дорого он мне достался: каждое микроскопическое предательство тогда еще пронзало меня навылет — нелегким путем дошел я до сегодняшнего «никто никому ничего не должен». Сам-то я по-прежнему стараюсь помочь, где могу, но делаю это только потому, что мне противно этого не делать. Зато благодарности принципиально ни от кого не жду: есть она — хорошо, нет — только криво усмехнусь: чего же можно ждать от этих червей.

Когда Хмельков вдруг оказался заступником теток, которых держали из милости, до меня дошло: он всюду собирал обиженных и вел их на твердыни старого мира, в которые иначе не мог попасть. Но не на самые неприступные — к ним он как раз и апеллировал. Его сострадательно, с небольшим повышением переводили в следующую лабораторию, через девять месяцев еще в одну, тоже с повышением, — и каждый раз ему сочувствовали все, кроме кучки посвященных — отработанных ступеней. И вот института почти уже нет, а Хмельков по-прежнему здесь.

От этого соседства мне не сделалось уютнее. Чувствуя себя идиотом, я применил защитную маску № 7 — «возвышенная озабоченность». Подальше от начальства уже вовсю галдели, боролись на руках (я когда-то был мастак в своем весе), напротив меня какой-то молокосос изображал лорда Байрона. Уставясь в меня взглядом с трагической поволокой, поинтересовался у соседа: «Откуда это такой серьезный дядечка? Не люблю серьезных». И снова впал в гусарскую тоску. Нет, он не Байрон, он другой…

Я несколько опешил — это у нас в ДК «Горняк» нельзя было ни на миг расслабиться, ибо там развлекались исключительно за чужой счет: торопящийся мимо весельчак мог вдруг схватить тебя за штаны и протащить за собой несколько шагов, пока опомнишься, — и тут уж твоей решалке нужно было в доли мгновения оценить, должен ты смущенно улыбнуться, нудно запротестовать, обматерить или врезать по роже. И вдруг я почувствовал небывалое облегчение: ба, есть же на свете и такое — не вступать в дискуссию, а без околичностей бить по зубам. Мне столько лет — или веков? — представлялось верхом низости на аргумент отвечать не аргументом, а пафосом, хохотом, зуботычиной, что меня уже сторонятся. Когда я был свинья свиньей — понравилась девчонка — облапил, наскучил серьезный разговор — схохмил, оскорбился — дал по роже (если, конечно, оскорбитель не чересчур крутой), — я был и общим любимцем (половина обожает, треть терпеть не может), зато теперь, когда я сделался образцом добросовестности, в моем присутствии все увядает: лучше ты будь свиньей и мы будем свиньями, чем подчиняться не живым решалкам, а каким-то безжизненным законам. Святейшая моя заповедь: всех, чистых и нечистых, милых и немилых, мерить одним критерием — да этим же я пытался сделаться правильнее самого Всевышнего — уж он-то воздает не по закону, а по прихоти. Вот, оказывается, что испытывают мои близкие, когда меня нет рядом, — счастье, что можно наконец развернуться от всего сердца…

Но момент был упущен — тут надо сразу отвечать вопросом на вопрос: «Это что за вонючка? Ты на кого пасть разеваешь, сморчок?» Едва не ерзая от нетерпения, я бросал на обидчика умильные взоры, выпрашивая ну хоть какую-нибудь зацепку.

На угол ко мне подсела и принялась меня магнетизировать черно-белая среди всеобщего побагровения женщина-вамп — прежде эта изысканная птица водилась лишь на филфаке.

— Не нужно так страдать, — замогильный вдалбливающий голос. — Она к вам еще вернется.

Тоже прогресс — нынешние дуры верят в свой дар ясновидения.

— Нет, — безнадежно покачал головой я. — Она ни к кому не возвращается.

Я имел в виду молодость. Не упругость членов, а неохватный сноп возможностей, когда еще можно ничего не ампутировать, а совмещать несовместимое — науку и приключения, честность и гордость.

— Неправда, главное быть молодым в душе. Сколько вам лет?

— Шестьдесят семь.

— Но вы потрясающе выглядите!.. — Наконец-то вздрогнуло что-то человеческое. — Вам больше пятидесяти не дашь.

— Вы слишком добры… Обычно женщины плюются при моем появлении…

— Уверяю вас, вы сами себе это внушили!

Возник Коноплянников:

— Он, как всегда, с женщинами!

Я подхватил, мы опрокинули по одной, по другой, закусили невиданной прежде копченой курицей, замаслились, отыскалась еще тройка-пятерка наших — тоже теперь из местной элиты, все были счастливы через меня прикоснуться к невозвратному, а женщины (такие тетки…) так вообще без затей бросались мне на шею: посыпались анекдоты пополам с упоительными леммами, зазвучали волшебные имена старого матмеха. Я снова блистал, то есть умничал и нагличал, — зачем и пить, если не врать и не наглеть: ум без вранья и бесстыдства справедливо именуется занудством. Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Хотя каждый знает, что пьяная нежность собутыльника не имеет к нему никакого отношения — он стимулирует что-то свое, но люди так истосковались по незаслуженной любви, что готовы служить и орудием мастурбации: мой успех возрос десятикратно.

Очеловечившаяся и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: «Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!» Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе — влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион «Трудовые резервы».

Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год — камээс, еще через год — мастер, призер Союза, еще через год в ДК «Горняк» два сломанных носа и перо под ребро, а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он метелил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.

Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха. Но реальность не стоила того, чтобы ради нее идти на риск. Нет, не то — она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.

Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен! Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась — уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК «Горняк» и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.

Я тоже давно и многократно опущенный, а потому гордость мне не по чину. Я встречал борцов с режимом, которые мнили себя несгибаемыми, и каждый раз думал: тех, кто действительно несгибаем, уже тысячу раз искрошили в труху. Моего отца постоянно перебрасывали по каким-то каторжным местам, где почему-то имеют обыкновение залегать полезные ископаемые, и каждый раз местные урки испытывали новичка на гонор: «Чего соришь — подними!» — его же, уркину, сигаретную пачку. Им не обязательно было даже буквальное исполнение — просто проверяли, поднимешь ты хвост или забубнишь: ну че вы, ну кончайте… Это тебе не гебе, когда сначала три раза предупредят да прославят по «голосам» — нет, тут никто не узнает, где могилка твоя. Гибнуть без красоты — что я, спятил? Я десятки раз рисковал жизнью в игре, но никогда в реальности: восставать против законов природы — это прежде всего глупость, — как вы назовете того, кто шагнет с шестого этажа, борясь с законом всемирного тяготения, — героем или дураком?

Единожды увидев истину, забыть ее уже невозможно: я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег — для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России. И наоборот. Необходимо и достаточно. Именно их довольство, их радостные выкрики на ничтожных собраниях когда-то удвоили мой мастурбационный пыл, заставивший меня превозносить художников, творящих собственные фантомы, выше ученых, пишущих под диктовку реальности (переживание выше знания), и на время повернувший меня к наукам гуманитарным (мнения по поводу мнений, фантомы по поводу фантомов, мастурбации по поводу мастурбаций).

Какой прогресс — Тряпников меня не узнает! А то, бывало, начинал кивать еще из-за угла. Аккуратно потертый, аккуратно потный, аккуратно принял ровно четверть стопки, аккуратно закусил суетливо подсунутым багровой Пуниной ромбиком ветчины… Не надоело ей, стало быть, суетиться. Когда-то я думал, что стать желанным можно, лишь беспрерывно демонстрируя женщинам остроумие, силу, удаль, щедрость, а в реальности оказалось, для этого более чем достаточно быть неженатым и непьющим. Когда на военной кафедре полковник Подполковников грозно вопрошал: «Кто это сделал?» (написали на доске: «иди на XYZ», натянули презерватив на дуло автомата) — вся группа хором орала: «Тряпников!» Тряпников испуганно вскакивал, сквозь хохот начинал беззвучно оправдываться — Подполковников только брезгливо махал рукой: он прекрасно понимал, что Тряпников неспособен на безобразие. Странно было через каких-нибудь три-четыре года наблюдать, как из-за него состязаются сразу три подзасидевшиеся в девках дамы, страшно негодуя на бесцеремонность друг друга…

О, и Шура Зотова здесь — пенсионерка (хотя к нашим полусверстницам подобные слова и не относятся), но и ее держат в качестве бывшей правой руки Орлова (как она использует эту руку, решался предполагать только Пыряев, но мы его никогда не поддерживали — из почтительного целомудрия, не позволявшего нам даже задуматься, как с этим делом обстоит у нашего Ильи Муромца, засидевшегося сиднем в своем инвалидном креслище). Я немедленно прибавил скабрезности — малиновая Шура, где подсохшая, а где подплывшая, все так же счастливо покатывалась со смеху: она простила мне, что я еврей, умник, а потому тайный недоброжелатель Орлова, когда на орловском юбилее, нарезавшись, я выломал дверь в гардеробе. Не нарочно — мне показалось, что ее просто заело, я рванул… «Это они ломом орудовали!» — на следующий день проницательно разъяснял завхоз.

Незаметно перекатились на политику: нынче начинают с кастрюли, а кончают президентом, вынося в макромир модели микромира, почерпнутые на коммунальной кухне, в футбольной команде, в ДК «Горняк», в служебных интригах, при дворе Орлова…

— Сейчас хуже войны, — вдруг впала в гражданскую скорбь Шура. — Тогда было ясно, где наши, где чужие. А теперь везде один и тот же «Сникерс».

Меня даже не передернуло. Это так по-человечески — подгонять все критерии под себя: ясно же, что наша мозоль страшнее саркомы соседа. Только нам мало это ощущать, нам нужно еще и быть при этом правыми. Мы и в споры вступаем, чтобы защититься от невыгодных правд, перекрикиваем собеседника, чтобы не просто не согласиться — чтобы даже и не знать. Это нормально. Только так скучно…

Сердце попыталось сделать перебой, но тут же испуганно замерло, стоило мне грозно зыркнуть в его сторону. Только на лорде Байроне я задержал взгляд — в последний раз простился с молодостью, с правом бить не потому, что это правильно, а потому, что так хочется.

* * *

И все-таки жаль, что меня начали любить, когда мне это было уже не нужно… Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное. Впрочем, нет, сегодня я был недостаточно блестящ. Вот когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.

Ты бы хотела быть мужчиной, иногда, поддразнивая, допытывался я, и она всегда с удовольствием отвечала: нет, слишком ответственно. Очень умненькая, вечная пятерочница, она была до чрезвычайности довольна тем, что в отличие от мужиков ей позволено не пыжиться, не пробираться на карачках, куда не можешь войти свободной поступью. Ее никакими силами не удавалось заставить «защититься», хотя одних только наших с ней совместных статей хватило бы на три диссертации. Она и о мужчинах — о том, какими они должны быть, — держалась столь завышенного мнения, что теперь куковала одна с полуслепоглухим отцом.

Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это — будничное дело жизни. Жить среди них и служить им — это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним. Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал Юле об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яре, пока он отбывал срок в Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… «Значит, он их не любил!» — Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. «Но это же было через шесть лет, после лагеря…» — «Какая разница!»

Весь год со своей мэнээсовской зарплаты она откладывала по грошику на высококультурную путевку по высокохудожественным монастырям, костелам и мечетям, заранее составляя для меня расписание, когда и по какому адресу я должен был посылать ей письма, и сама с каждой серьезной станции отправляла мне до востребования написанные дивным почерком со всеми нажимами и волосяными, пересыпанные множеством нелепых для глаза ласковых прозвищ описания всех попадавшихся ей на глаза достопримечательностей: «Со мной в купе едут две женщины. Одна беспрерывно жалуется, что ее муж часто болеет, а другая отвечает: “Своя ноша не тянет”. Я на стороне второй. У первой черная юбка, какие сейчас никто не носит, а она считает, что у нее очень хороший вкус. Представляешь, черная юбка?» «Во Владимире мне очень понравилась богоматерь, кажется, Одигитрия: она чему-то учит ребеночка. Вот. Все время все тебе показываю. Мой любимый барсучок, барсучок, барсучок, барсучок!!!»

Но оказалось, что «мой» значило здесь не меньше «барсучка».

Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо — подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец старалась свить гнездо у меня на голове или на шее — связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов — «семейных», хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. «Как я объясню их появление?!» — допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова «дом». «А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?» — «До сих пор не покупал». — «Может, она и на горшок тебя сажает?» Кончилось тем, что я таскал ее трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.

Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу — нет, только Катькину — родню, каждый обретал устойчивую кличку: «пьяница», «балбес», «потаскуха» — никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда, так что она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички — поехали развлекаться, — когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…

Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: «Ты еще живой?» Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова — высшая святыня — для нее ничего не значат, пусть знает, что изводить меня безнаказанно ей больше не удастся, — пускай или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. «Ах ты!..» — она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что кара не должна перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души — у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась набок.

— Убирайся! — Она швырнула мне мои штаны

Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо — совершенно белое и каменно-спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я — увы мне — принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.

Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен — слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами — а их много натекло, целая жизнь — я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке — где угодно, кроме, собственно, тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Помню, как-то мы вырвались в Эстонию, которую тогда использовали «для сеанса», имитируя обладание Западной Европой, — общий вагон, душная тьма, едва разбавленная каким-то каганцом, заходящийся воплем младенец: дура-мамаша потащила в гости «к сестры» — такой же лимитчице — трехмесячную девчушку: сопревшая попка в складочках горела рубином, а эта халда не то что крема — солидола с собой не захватила. Но я, преисполненный неутолимой любви ко всему, что способно жевать и плакать, додумываюсь смазать ее салом от наших бутербродов с ветчиной. Юля с готовностью жертвует бутербродами, но лицо ее делается несчастным: я упомянул «мою» дочку — «сразу понятно, кто я». Но после полусумасшедшего утра в гостях у Андерсена, в какой-то заводской гостинице она с таким азартом вскарабкивалась на меня верхом, попутно отделываясь от голубеньких трикотажных трусиков — не томность, а азарт, будто в какой-нибудь лапте, овладевали ею в наших любовных играх, — что ночной эпизод, казалось, был забыт навсегда, подобно сотням подобных же. Но капли, оказывается, точат и алмаз.

Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее как-то просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не «нашу», я-то ладно, — ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же попытка ее обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали — вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли… Но на встречу она соглашалась, только если отыскивался хоть малейший формальный повод. А с какой мы осторожностью обсуждали фильм «Ромео и Джульетта», чтобы не произнести слова «голые»… «Надо учить культуре чувств», — надменно говорила она, избегая моего взгляда.

Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Из сегодняшней бесконечной дали тогдашние годы кажутся одной неделей, в которой и не разглядеть тех секунд, когда она считала физическую близость платой за все остальное: я, мол, грозил ее бросить, если она останется такой зажатой. Неправда, я только намекал — с единственной целью выдать ей отпущение грехов: чтобы она могла делать перед собой вид, что распоясалась исключительно из страха. Из страха она превратилась в законченную язычницу, казалось, отродясь не слыхавшую про греховность мерзостной плоти. В тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек — детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: «У тебя неприлично счастливый вид» — впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа. Она уже сама любила подтрунивать, что штаны я снял позже нее. Но ей-то достаточно было просто прекратить борьбу, а мне… вдруг она проникнется ко мне отвращением, она, вспыхивавшая гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, — поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.

У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние — только мы двое! Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик — так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось ни уговорами (правда, я и сам не знал, хочу ли ее согласия), ни поддразниваниями над ее невинностью, которая, однако, ничего нового там не откроет. «Если бы хоть ты этого не знал, я бы, может, еще и посмотрела…» — только эту снисходительную (не знаю к кому) улыбку она себе и позволила. Третьим в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» — она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» — эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.

— Я не любовница, я твоя жена. — Смущаясь, она начинала говорить немного в нос, как бы не решаясь одеть сомнительную истину в свой настоящий голос — это торжество она испытывала, когда ей удавалось как-то послужить мне на гражданском поприще: вставить формулы в статью, отнести заявление в канцелярию.

— Любовница, а кто же? — припечатывала она себя, натолкнувшись на необходимость что-то хранить в секрете.

Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе: «Ты уже и забыл, что у нормальных людей прилично, а что неприлично!» — то в воркующем порыве признавалась: «Да мне чем неприличнее, тем лучше!» Я до сих пор не возвысился до этой формулы постыдного: стыдно не тогда, когда делаешь, а когда про это узнают. Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: «Во, бля, — приснится же такое!» — и захрапел дальше. (Вечно живой и кряжистый в легенде, в реальности Солон Иванович потерял взрослого сына, утонувшего на его глазах в горной речке, поседел, сгорбился, но еще сумел так отоварить по зубам в петергофской электричке хулигана, пытавшегося сорвать с него шапку, что потом сам же ходил с забинтованной рукой. Его уж лет пять как нет, Солон Ивановича, с каким-то даже веселым одобрением налагавшего на меня выговор за потерю сразу и студбилета, и зачетки…)

Чудаки, пытавшиеся и в наше время что-то сочинять, были почти так же потешны (хотя и менее презренны), как жалкие личности, согласившиеся служить в обкоме. За стенкой Семьдесят четвертой обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим: «Особенно кто-то один гудит», — Славка, сразу определила Катька, — я-то за смыслом всегда плохо различал голоса. «Я детский писатель!» — внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед — так под этой кличкой он и существовал: «А что Марамзин? Гремит кандалами под домашним арестом?» — «Давайте с ним перестукиваться!» Стыдно, стыдно — но раскаяние, увы, не может превратить бывшее в небывшее…

В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, она ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной Женькой на подоконнике — приступы необузданного и почти бессмысленного при его худосочности аппетита Женька готов был утолять в любом месте, и притом способами самыми варварскими: пожирать дюралевой ложкой утопающие в буром соусе сразу два «вторых», черепаховым панцирем накладывать на ломти батона почти такие же громадные ломти маргарина, приобретающие от этого некую зловещую аппетитность. (К слову сказать, мы, конечно, не голодали, но после одного обеда были всегда готовы с удовольствием проглотить и еще один.) Зачуханная чухонка швырнула банку на стол и сильно рассадила Женьке палец. Как она перепугалась! И как он разорался! Мы с Катькой единодушно, хотя и заглазно, осудили его вполголоса: как можно сказать женщине «дать бы тебе в ухо!». Из-за какого-то паршивого пальца! Правда, потом Женька мне признался, что как раз намыливался к Люське в Ригу, планируя пообщаться с нею под душем («Шум струй, скользкое тело — это страшно возбуждает!»), а с раненым пальцем какой уж тут душ!.. Снимать номер при одинокой старенькой маме-проводнице — просто в голове не укладывалось! Он любую свою дурь обставлял с большой обстоятельностью: являлась прихоть заняться фехтованием — прежде всего закупались сетчатые маски, белоснежные стеганые кирасы, ударяло в голову, что джентльмен должен владеть английским языком — тут же нанималась учительница, начинались закидоны американочкам в Эрмитаже: «май диэ гёл» и тому подобное, на что никогда не решился бы Мишка, просидевший на своей английской придури десять пар новых штанов. Наглец был невероятный: когда я притащил в общежитие боксерские перчатки, он и со мной попытался устроить матч — приходилось выбирать момент, чтобы сбить его хотя бы на кровать, а не на пол.

Женившись на черно-коричневой красавице болгарке по имени Зарница, Женька на улице познакомился с американской супружеской парой и даже отправился к ней с визитом в «Европейскую», откуда его попыталась наладить в шею какая-то горничная, но не на того напала: «We are american architects, и тот факт, что мы с женой speak russian еще не дает вам права…» — та просто в ногах валялась от ужаса. На Женьке стройно сидел уже чуточку, как все у него, подзамызганный, но все еще светлый coat в скрытую клетку, пошитый в лучшем ателье на Апраксином, — с невиданными лацканами и подводным китовым усом, — надменный рот вместо колотого зуба сверкал много раз обсуждавшейся Женькой перламутровой парой «на золотой фасетке», а дырявых носков (он не стрижет ногти на ногах, плакалась красавица Зарница), слава богу, было не видно. Да, он же еще к тому времени устроил для своих надменных губ некое испанско-чеховское обрамление!.. Он не раз сокрушенно выражал зависть к моему подбородку — настоящему мужскому, не скошенному, как у него.

Когда Женька — со слов брата-лауреата, наблюдавшего эту отвратительную картину собственными глазами, — вдруг поведал, как немцы входили в какой-то там южный город и евреи вынесли им хлеб-соль, а немецкий офицер выбил хлеб-соль ногой, я сжался, будто Женька громко испортил воздух. Моя мысль заметалась, как заяц в силке. Усомниться? Оскорбить брата. И что, среди евреев не может быть предателей? Спросить, зачем он это рассказывает? Переводить с прямого смысла на скрытую цель недобросовестно. Мне вдруг открылось, что в реальности могут быть доказаны лишь десятистепенные мелочи, а в самом главном каждый может утверждать, что пожелает его решал-ка. Поэтому-то и возникают предметы, о которых лучше не говорить, не колыхать — как в живом организме нельзя допускать перемешивания крови и каловых масс.

А Женька все с тем же нажимом — мы, мол, люди интеллигентные, мы можем себе позволить обсуждать все что угодно — продолжал информировать нас, что и в консерватории евреев поголовно оставляют в Ленинграде, а Успенского — или его фамилия была Акимов? — загоняют на три года в Петрозаводск. Успенского-Акимова я видел дважды, до этих разговоров и после. В первый раз он являл собой воплощение дружелюбия, со снисходительным смехом рассказывал, как после девятисотсорокаградусной пытался душить таксиста, — во второй же раз держался с надменностью маркиза, что ему, с его профилем герцога, удавалось гораздо лучше, чем мне. Зато, когда однажды Женька завел эту песню в присутствии моего брата, из-за своих габаритов больше напоминавшего медведя, чем фамильного барсука, тот, не задумываясь, с холодной усмешкой возразил, что, по-видимому, в Ленинграде оставляют самых одаренных, и выжидательно замолчал: ты, мол, смеешь настаивать на чем-то недоказанном — получи же и в ответ то же самое. Женька помедлил и — улыбнулся, давая понять, что умеет ценить юмор.

Тогда я еще был способен, проглотив гадость, войти с Женькой на пару в аудиторию, грянув, как с лучшим другом, увертюру к «Вильгельму Теллю» на два голоса. Но такие дискуссии, в которых на ложь следует отвечать ложью, а там уж чья возьмет, уже тогда были мерзостны для меня. Политические, национальные споры в их обыденном исполнении и сегодня для меня невозможны, ибо в них вместо аргументов швыряются нечистотами — от оскорблений до пафоса. Тем не менее к матмеховским евреям, чтобы, не дай бог, не начать им подсуживать, я начал приглядываться построже. Еще на первом же собрании первого курса в глаза и уши бросалась рассеянная по огромному для меня амфитеатру Шестьдесят шестой аудитории компания зычных молодцов, перекрикивавшихся через весь амфитеатр, словно у себя дома, и называвших еще неизвестных нам молодых преподавателей по именам: Толя Яковлев, Слава Виноградов. Когда за кафедрой с каким-то объявлением появился скромный человек в военной форме, они подняли такой гогот, что впоследствии этот полковник, нормальный неглупый мужик, еще долго обрывал и ставил по стойке смирно всех первокурсников подряд. Во время выборов в комсомольское бюро, от которого я бежал, как от чесотки, они глумливо выкрикивали одним им ведомые имена своих корешей, ибо, оказалось, все они окончили какую-то страшно престижную школу, годами поставлявшую матмеховские кадры. В итоге — гораздо менее разбитные, иной раз и симпатичные, но все-таки их люди оказывались всюду: в комсомоле, в стенгазете, в кураторах колхозной страды… Девчонки рылись в земле, а здоровые лбы, сверхчеловечески гогоча, швыряли полуобструганную немытую картошку в чан с бурдой, откуда они уже вытянули все мясные жилы себе на сковородку. Поскольку заговаривать о столь низких предметах, да еще не имея юридических доказательств, было ниже моего достоинства, я искал случая затеять с кем-нибудь из них драку, но при всей своей молодецкой наглости они как-то ухитрялись не давать формальных поводов, без которых я, начинающий интеллигентный мозгляк, уже не мог обойтись. Помню, во время обмена комсомольских билетов один из них, явившись «от бюро»… губатый такой — Зелинский, что ли? — вдруг начал требовать от меня серьезных мотивов, почему я хочу остаться в комсомоле (попробуй не останься!). «Почему вы мне тычете?» — даже обрадовался я, но он проигнорировал, а группа, естественно, проголосовала за.

У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские: эталонным личностям — да походить на заурядных культурных людишек! «Почему у баб… вдоль, а не поперек? Чтобы не чавкала на лестнице!» «Что будет, если комсомолку перевернуть вверх ногами? Комсомольская копилка». О своих сексуальных подвигах, замаскированных под забавные случаи, здесь рассказывали в таких выражениях и подробностях, на которые среди матросов отваживаются лишь патентованные шуты, — так достигался особенно восхитительный контраст между их интеллектом и «крутостью»: им нужно было ежесекундно попирать законы «для подлых». За такую «крутость» Москва ох бы поучил их своей «Правдой»… Но вместе с тем и «гениальных» еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя потом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана… Компрометировал мою «крутую» половину и блаженный Гальперин, знавший семь языков и громко чихавший на каждой лекции. Однажды на доске кто-то нас поздравил: «Сегодня Гальперин чихнет юбилейный тысячный раз», Гальперин прочел поздравление своими восторженно распахнутыми голубыми глазами, глядящими, казалось бы, в переносицу, и, хлопнув папкой о пюпитр, выбежал из аудитории. Представьте, этот чмошник любил те же песни, что и я, — о дальних странствиях, на последней встрече курса только мы двое знали все слова: он пел очень проникновенно с расстегнутой ширинкой…

Соня Бирман, я думаю, без устали пропагандировала мое имя в аристократических еврейских кругах, потому что курсе где-то на третьем я почувствовал, что кое-кем уже ценим и наполовину свой. Однако ядро вечно ржущих молодцов по-прежнему в упор меня не видело: реальные заслуги мало их волновали — кого надо они могли и сами назначить гением. Да и вообще, не помогут ни богатство, ни дарования, если ты не являешься носителем громкого исторического имени — Шнейдерман, Фридлянд, Калманович, Рывкин, Житомирский. Поскольку в ту пору я еще не умел распознавать еврейские фамилии на «-ский», «-кин», а также «-ич» (исключая многострадального Рабиновича), то и осознал с большим опозданием, что аристократия эта — еврейская. В наш год, после очередной арабо-израильской бучи, евреев в аспирантуру стали брать очень туго, но все эти орлы все равно оказались на неплохих местах, с коих, впрочем, оглядевшись, дружной стаей перелетели в Штаты. А Соня и поныне из последних сил доцентствует в сидящем на мели кораблестроительном — я недавно встретил ее в слипшейся сиротской шубейке какого-то больного искусственного животного; поздравил с защитой докторской, от собственных успехов отмахнулся — подумаешь, лакотряпочный академик, сейчас академий пруд пруди. Я всегда прибедняюсь, чтобы не расстраивать обнищавших коллег, хотя Соня как раз и не расстроилась бы. После этой встречи я и выпросил у своих московских покровителей мини-договорчик для ее супруга, ссохшегося еврейского вундеркиндика, знающего все на свете, кроме того, откуда берутся деньги.

Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи — репутациями. На орловской кафедре было две звезды — я и Боб Новак. Я давно знал, что Новак — фамилия еврейская, потому что ее носила в девичестве моя еврейская бабушка. Кроме того, отец, к спорту, как и ко всему бесполезному, вообще-то беспредельно равнодушный, вроде бы случайно сообщил мне, что был такой чемпион по штанге Григорий Новак, который, не стерпев антисемитских речей за соседним столиком, разгромил целый ресторан и был дисквалифицирован, несмотря на небывалые регалии. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку). Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, которую я от души ненавидел, пока не узнал, что у нее больные почки), яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату, не говоря уже о марксизме-ленинизме. «Мне нужна повышенная стипендия», — у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры — на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: «Ну? Что носы повесили?»

С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе — вторую, уже самостоятельную. Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…

Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас, свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая, кроме лысины, круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надувные губки. «Кто-нибудь из вас умеет программировать?» — как-то мимо всех выпалил он. «В школе я получила диплом программиста», — в тонкой светской манере сообщила Соня — и Цетлин внезапно, как чертик из шкатулки, вскочил перед нею во фрунт, отчего она заметно отшатнулась. Мы с Мишкой начали умирать от разрывавшего наши внутренности смеха. И пока Цетлин звонкой скороговоркой излагал какую-то скучшейшую систему бухгалтерского учета, которую мы должны были для разминки переложить на ЭВМ (тогдашние компьютеры именовались электронно-вычислительными машинами), нас так корчило, что он раз или два даже удивленно выкрикнул: «Что случилось, в чем дело?» Ответить мы были не в состоянии. Выбравшись на волю под недоумевающе-сострадательным взглядом Сони, мы сложились вдвое и, обливаясь слезами, без сил побрели от стены к стене. Соня еще долго что-то программировала для Цетлина, но он запомнил и меня: в факультетских коридорах уже издали отрывался от изучения несуществующих фонарей и впивался в меня вопросительно-негодующим взглядом, свесив совершенно круглую голову к перекосившему его тугую округлую фигурку портфелищу. Уже зная, чем это кончится, я давал себе клятву уж на этот-то раз не здороваться первым. Но его изумленное негодование с каждым шагом росло, росло, и я в последнюю секунду не выдерживал — кивал. Он резко отворачивался и проходил мимо. Это продолжалось года два (мой рассказ, надеюсь, ничуть не ставит под сомнение его гениальность).

Зато у Боба все как-то складывалось сурово, но толково. Пока все бахвалились разгильдяйством, он мрачно бравировал усердием и всяких подробностей действительно знал намного больше меня; но там, где надо было начать с нуля, я соображал лучше — оригинальнее, быстрее. Тем не менее статьи и круглые пятерки даже по марксистско-ленинской муре на прочном фундаменте общественной работы были у него. Однако Тер-Акопян на два года укатил в Алжир и на письма не отвечал, Орлов из-за нас с Нова-ком — слишком уж явно мы выпирали из остальных — отменил обычай докладывать лучшие работы на кафедральном семинаре, но перед распределением всех по очереди вызвал к себе в кабинет и спросил, у кого какие имеются пожелания. «Никаких», — сухо ответил я, хотя душа моя рвалась к нему: «Любви! Любви!» «Хочу и дальше заниматься математикой», — мрачно сказал Новак. Однако верный своему эпатирующему обыкновению Орлов оставил в аспирантуре не просто лучших из русских — он выбрал одного способного, но дураковатого, а второй, со средним баллом, равным пи, вообще едва удерживал нос над водой, ни разу не сдавши анализ с первого раза. (Он уже давно доктор — усердие все превозмогает. «Такой врун!» — с благоговейным ужасом восхищался им Славка: во время их общей преддипломной практики тот с видом полной невинности мог подделывать результаты вычислений.)

И что тут началось!.. Член бюро, кореш Новака, кругленький энергичный Житомирский, опубликовал в стенной газете негодующую статью, в которой назвал Боба «безусловно» самым способным среди механиков (он почти ни с кем не был даже знаком). Потом Орлова вызвали для объяснений в комсомольский комитет. Мудрый Орлов не стал заедаться, прикатил по вдавливающимся под его тушей паркетинам, пустил по кругу только что полученный им диплом лауреата Государственной премии, задушевно объясняя, что Новак не подходит по профилю кафедры, а вообще-то он хотел бы оставить очень многих — и перечислил пять-шесть имен, в том числе и мое. После этого ему позвонил заведующий конкурирующей кафедрой Халупович с просьбой хотя бы дать Новаку рекомендацию, а уж место он, Халупович, выкроит у себя (с Бобом он лично не сказал двух слов), но Орлов не прощал попыток говорить с ним языком силы. Тогда через знакомых знакомых Бобу подыскали хорошее место в теоротделе котлотурбинного института — звучало низменно, но открывало доступ к ученому совету, что для Новака было делом, в отличие от меня, очень серьезным, и вообще к работе довольно свободной и квалифицированной. Сразу оговорюсь: далеко не все, кто принимал в нем участие, были евреи — порядочные русские помогали Бобу с удвоенной готовностью. И он, повторяю, вполне этого заслуживал. Но — не он один. Скажем, меня эта благотворительная буря обошла стороной — Соня Бирман так и не сумела превратить меня в своего.

Я делал вид, что меня эта суета не касается, но упоминание моего имени Орловым Новака коснулось: до этого он держался со мной как с достойным уважения соучастником, но тут вдруг недобро усмехнулся: «А что, ты ему подходишь — толковый, смирный…» Это он-то буйный, пять лет протолкавшийся по комсомольским посиделкам, не стеснявшийся признаться, что помнит объем производимой в СССР стали, из-за которого я в очередной раз лишился повышенной стипендии. После этого при встречах с ним я долго ощущал на лице невольную гримасу брезгливого сострадания… Потом-то прошло. Но сейчас опять вернулось. Теперь он где-то в Мичигане (боже, «У нас в Мичигане» — и Боб!..), говорят, одно время сидел без работы, был, при его социальном честолюбии, совершенно раздавлен, но теперь вроде бы снова получает свои восемьдесят тысяч в год. Он их вполне заслуживает — он умен, эрудирован, упорен, неприхотлив: отказывается различать восхитительное и скучное — ставит реальность выше капризов. Это идеальный тип для прикладных сфер.

Не то что я, норовивший слизывать только сливки. И не Женька, все старавшийся ухватить нахрапом. А ведь и Женькин след затерялся где-то в Штатах. Перед выпуском он что-то зачастил с негодующими разговорами, почему, мол, советский научный работник не имеет возможности более или менее быстро купить квартиру, автомобиль — обсуждать такие очевидности было так же скучно, как протестовать против внезапных Женькиных филиппик против Господа Бога, которого, разумеется же, нет, но примитивность аргументации все-таки побуждала к вялым возражениям: божественные цели и атрибуты лежат за пределами нашего разума, а советская наука не направлена на прибыль, и потому мы хотя и бедны, зато свободны… «Из Болгарии можно через Триест перебраться в Италию, а оттуда вообще открыт весь мир!» — гордо откидывал волосы Женька. И он действительно прорвался в Болгарию сквозь заслоны военкомата, хотя постоянно возмущался тем, что Зарницыны болгары (все как один красавцы) не испытывают заметной благодарности за освобождение от турецкого ига и, более того, цинично относятся к подвигу русского народа во Второй мировой: русские-де такие пьяницы и обормоты, что им все равно, жить или помереть. Это притом, что сами союзничали с Гитлером! Женька как-то вдруг обнаружил, что Зарница стесняется показывать его своим знакомым: «Это все равно что мамы стесняться!» — воскликнул он со слезами на глазах (мама у него с языка не сходила).

Вместе с тем стоило Женьку поддержать — да они-то кто такие, эти болгары: у нас вот и Пушкин, и Толстой! — как Женька тут же оскорблялся за жену и объявлял, что некий международный конгресс признал лучшим поэтом всех времен и народов Христо Ботева — так ему растолковала Зарница (оспорить — задеть ее, то есть его, честь), личным другом семейства которой, кстати, является великий Гяуров. А кроме того, болгары создали остроумный анекдот: по телефонному аппарату, по которому Тодор Живков говорит с Брежневым, можно только слушать, а говорить нельзя. (Чем болгары меня сразили по-настоящему — слово «пичкать» воплощает у них высшее неприличие, происходя от столь же неприличной «пички» — отнюдь не пичужки.)

Когда разнесся слух, что Женька действительно бросил в Софии беременную Зарницу (в России он был очень озабочен ее бесплодием — «ороговение матки» — и даже водил ее в Военно-медицинскую академию, где сразу, по его словам, заинтересовались чрезмерным оволосением ее щек) и через Триест перебрался в Италию, я даже подумал, что Женька невольно спровоцировал слух своей болтовней. Однако лет через пять-пятнадцать кто-то будто бы видел его в Штатах — в хотя и подержанном, но все же автомобиле. А еще через год-десять я услыхал, что Женька погиб в Сальвадоре. Надеюсь, вранье. Но тем не менее тогда меня эта новость сильно взволновала, хотя, казалось бы, с чего? Ведь для моей памятливости на низкое времени с его дипломной эпопеи прошло гораздо меньше, чем сейчас.

На преддипломной практике он попал к доценту Лаврову — жеманному Герингу, томно, едва ли не грассируя, выговаривавшему в телефонную трубку: «Поверьте, Людмила Донатовна, это экстра-, экстраважно». Лавров препоручил Женьке исследовать блуждающую особую точку какого-то электромагнитного уравнения из его докторской, но вскоре у них, естественно, разыгрался принципиальный конфликт, в результате чего Женька перед лицом усмехающегося Орлова обличил Лаврова в неумении дать точное определение блуждающей особой точки. В награду Лавров впаял ему совершенно убойную дипломную тему: Гималаи формул без проблеска идеи. Женька горел, иссыхал — разумеется, я не мог не прийти ему на помощь: я поделился с ним собственной темой и упросил своего Семенова сказаться Женькиным неформальным руководителем и будущим рецензентом. («Он заставляет себя уважать», — с гордостью сообщил Женька торжествующей Катьке, прослушав нашу дискуссию с Семеновым, почему-то не улавливавшим одной тонкости, связанной с интервалом продолжимости.)

В ту пору я сам пылал ликующим огнем, чуть не ежедневно выдавая новую плавку, так что на отрешенном лике слепца Семенова проступала нежность — не ко мне: что такое личность в сравнении с формулами, которые она творит! «Это будет покрасивее, чем у Черепкова», — я до полуночи благоговейно вникал в черепковский метод, опубликованный в олимпийски недосягаемом журнале «Прикладная математика и механика» («пээмэм», как небрежно бросали посвященные), а часа в три вскочил с колотящимся сердцем, чтобы трясущейся авторучкой проверить внезапную идею, позволявшую упростить Черепкова раз в тысячу. Затем осторожненько, с оглядкой я принялся за матричный метод самого Орлова и, решившись втупую развернуть основной характеристический многочлен, после многих кувырканий обнаружил, что он линеен по управляющим параметрам! Это как если бы у кенгуру вместо кишечника оказалась флей… да нет, флейта пустяк — с линейностью характеристического многочлена не сравнится ничто на свете! Орлов, как танк, прогрохотал над этим подземельем, стремясь захватить побольше территории, а между тем из линейности сразу выводилось, что задача Орлова в условиях неопределенности сводится к пересечению к-мерного (камерного, по выражению Мишки) линейного многообразия с областью Гербовица. Радость вроде бы и невелика, ибо, как выглядит область Гербовица, не знала ни единая душа, но я вырастил пучок кривых (каждый побег — электрический подскок в три часа ночи), которые заведомо ей принадлежали… Достаточные условия пересечения оказались грубоватыми, зато первыми в истории человечества, а при к = n-1 вообще исчерпывающими. «Это имеет смысл опубликовать», — надменно произнес Семенов, непроницаемый, как полинезийский идол.

В те месяцы меня при отменном здоровье беспрерывно мучила одышка от волнения: неужели это я такое ворочу?!. Это и впрямь было недурно при моем тогдашнем невежестве: хваленая линейность легко вытекала из неизвестного мне метода передаточных функций, для построения характеристических коэффициентов я переоткрыл метод Фадеева, вечно осыпанного мелом членкора-скрипача, представлявшегося совсем уж заоблачно интеллигентным, оттого что он не выговаривал согласных этак четырнадцать, центральная кривая воплощала лемму Кацева, вокруг которой Кацев возводил все свои монографии… Но Женька всего этого тем более не знал — и ошеломленно притих, когда характеристический многочлен, на который он попер как на буфет, оказался линейным: это было посильней «Фауста» Гете. (Как раз перед этим я узнал, что «шедёвром» когда-то называли испытательную работу подмастерья для перехода в мастера, и потому с полным правом вывел на своей разваливающейся на части папке надпись: Chef-d'œuvre, побудившую Мишку с демонстративным недоумением приподнять левую бровь.) Я скромно разворачивал перед Женькой одну карту (разведанной местности) за другой, и он сделался почти торжественен. И тут же ринулся… Я интуитивно отшатывался от направлений, не предвещавших никакой красоты, — Женьку не страшили самые безобразные нагромождения (за которые притом никто не мог бы поручиться, что там нет ошибок): на непроницаемом лике Семенова проступала брезгливость. В конце концов он выставил Женьке «хор». Я был доволен, что спас Женьку от Лаврова, но Женька пришел в благородную ярость: как, почему четверка, ведь он, Женька, сделал больше, чем я!.. От стыда (и за себя — кого я привел! — и за Женьку — ведь чем сильнее ты оскорблен чужой оценкой, тем более безразличный вид ты должен принимать!) я тем более не мог выговорить и без того невозможное: «Я разработал весь аппарат, а ты лишь топорно его использовал» — это недоказуемо, это каждый видит (или не видит) собственными глазами. Я вижу, что я привел Женьку к системе тропок, проложенных мною через мною же открытую трясину, а он после этого где-то увяз, где-то накидал штакетников, дверей, матрацев, на которые неизвестно можно ли ступить, — Женька же видит другое… Но незрячий Семенов видел то же, что и я. «Полагаю, я сделал серьезную ошибку, слишком часто ссылаясь на работу моего коллеги!» — наконец надменно отчеканил Женька. «Я прошу рекомендовать к публикации его работу, а не мою», — с усилием выговорил я. «Я рекомендую того, кто этого заслуживает», — отстраненно приговорил Семенов.

(Со статьей я еще хлебнул: мой творческий пик пришелся на пик конфликта между Орловым, поднявшим сепаратистский мятеж, и классическим матмехом — еврейским лобби, как его иногда именовали в Пашкином особняке, — а потому мою статью в «Вестнике университета» зафутболили на допрецензию аж к самому московскому Розенвассеру: ренегат должен был пасть от руки соплеменника. Я шучу — добродушная тетка, сидевшая в «Вестнике» секретарем, зло усмехнулась от чистого сердца: «Про орловских математики говорят, что это не математика, механики — что не механика…» Статья где-то в дороге затерялась, и второй ее экземпляр был вручен Розенвассеру лишь года через два, когда он по случайности заглянул в редакцию. Через полгода он прислал корректный лестный отзыв, так что шедёвр мой был опубликован почти к кандидатской защите. Но я к тому времени уже вовсю печатался в священном «пээмэм», утратившем ореол, как все, с чего мое прикосновение стирало мифологическую пыльцу. На английский и немецкий мою дипломную тоже перевели слишком поздно, когда уже все это направление стало представляться мне узким и кустарным.)

«Ты что, обиделся?» — начал тормошить меня Женька, когда мы оказались в вестибюле под плахой. Я только вздохнул: разъяснять можно лишь частности — о главном толковать бесполезно

Зато бесхитростный Лавров попросту, не читая, вкатил Женьке тройбан, да еще не явился с отзывом на защиту, кою из-за этого едва не перенесли на осень. Женька бросился в Пашкин особняк — еще и не оказаться на рабочем месте Лавров все же не решился. Впоследствии он спился до полного безобразия — однажды ночью в поисках добавки, замызганный, забрел даже ко мне, самовлюбленно развалясь на кухонном табурете, вел неостановимый жеманный монолог: мы, Лавровы, старые петербуржане, свой некрополь на Волковом, семнадцать Лавровых — неплохо? — а он скользит по паркету в валенках, не наваливайся на руль, в ВАКе ведь тоже не дураки сидят, а жена мне говорит: Лавров, ты что, у тебя же яйца видно, стричь по-настоящему умеют только на Невском…

Вспоминал ли его Женька, мстя американской бездуховности в джунглях Сальвадора?..

А что, интересно, поделывают в Калифорнии Лариска со своим Фридляндом — «преподавателем милостью божией», как торжественно аттестовала его серебряная с чернью мамаша, когда перед Ларискиным отъездом я разыскал их необъятную квартиру на Потемкинской, но застал только вдовствующую мать. Мы с Ильей — да и с Лариской — никогда не были особенно близки, но ведь заграница почти тот свет! (Сегодня и настоящие похороны не наполняют меня подобной напыщенностью: смерть не такая уж заслуга.) Порфироносная вдова угостила меня оставшимся от проводов, уже знакомым мне салатом оливье, изящно — верх аристократизма — помогая вилке мизинцем, со скорбным достоинством повествуя, что Илья, преподаватель милостью божией, не мог получить постоянного места в той самой престижной школе, которую прежде окончил. Я благоговейно кивал, в глубине души дивясь тому, что в университете Илья никак не оказывал своего дара, а еще больше тому, что подобные вещи можно говорить о себе: твой сын — это же еще больше ты, чем ты сам.

По распределению Илья попал в Пентагон — громадную, в пять «почтовых ящиков», гербовую серую махину за бодрым, на цыпочках Ильичом. Являясь на работу, Илья переобувался в домашние тапочки, что местным дамам показалось пренебрежительным; его попросили, он отказался — права человека были на его стороне. Обиженные дамы собрали профсоюзное собрание… Увольнение по собственному желанию Илья воспринял как увольнительную от постылой службы. Он занимался своей матфизикой, подрабатывал в родной престижной школе и мудро взирал юмористически лучащимися глазами на нелепости окружающей жизни. Но с защитой что-то не заладилось, постоянной ставки в школе не давали… Я бы даже счел самохарактеристики типа «милостью божией» чертою чисто еврейской, если бы не встретил в Катькином семействе не сходящий с уст оборот «мы, Ковригины» (самые крутые во всем) и если бы мой еврейский папа не запретил мне с младенчества самому оценивать себя выше, чем на тройку. Лариска же прямо на своей грандиозной свадьбе в кафе «Буратино» — еще таинственный для меня район Саперных и Басковых переулков, ибо я удостаивал изучения лишь классический парадный Петербург, — сияя от гордости, демонстрировала мне свою новую еврейскую родню, среди которой не было ну ни одной заурядной личности. Отец, лысый еврей с дирижерски откинутым треугольным профилем, вывез из Китая на всю заработанную валюту одну лишь шкатулку с императорским чаем (он служил марксистко-ленинским профессором в военном училище). Монетно отчеканенная мать была французским доцентом в училище театральном и с большим разбором принимала приглашения на все театральные премьеры. Ее еще более царственная старшая сестра отчитала нахамившую ей в автобусе кондукторшу: до чего вы опустились, какая у вас для ваших лет фигура… Мы с Катькой после долгих дебатов сошлись-таки на том, что следить за фигурой и посещать Эрмитаж для простолюдинки вещи одного порядка, а потому попрекать этим нельзя.

Поскольку наша с Катькой свадьба протекла по реке портвейна с водкой, прыгавших через пороги буфетных сарделек при единственной бутылке коньяка «ОС» — очень старый, — выставленной нищим Юрой («Он просто любит хороший коньяк», — не стыдилась открыто лгать Пузя), меня забавляло, что кавалькада столов в «Буратино» ломилась от розового и белого мрамора рыб, вскипала черными и красными икрами, сверкала медалями марочных вин и коньяков. Улучив минуту, я демонически вопросил Лариску: «Ну что, ты счастлива?» — и она немедленно (о женщины, вам имя вероломство!) состроила печальный многозначительный взгляд. «Тут все в смокингах, а я в свитере…» — изобразил я смущение, и она так же значительно возразила: «Все равно ты лучше всех…» И вновь отправилась сиять под воланами фаты и целоваться с кучерявой щекочущей бородой Фридлянда. А я, весьма довольный собой, весело нарезался с каким-то огромным капитаном первого ранга, умевшим петь несколько сдавленным, но почти профессиональным басом, потом потащил с нами и Катьку (опасавшуюся, впрочем, отпустить меня одного) куролесить на набережную ночной Невы, там мой друг, сверкая сквозь туман золотыми звездами на черной громаде шинели, добыл в безмолвном ресторане-поплавке две бутылки шампанского, которым я едва не захлебнулся, когда оно вскипело у меня во рту, потом, помню, сам удивился, с какой легкостью я взлетел на мокрую неземную ограду Летнего сада, потом уже не помню, как обнимался с капитаном, безнадежно сетуя, что никогда не буду петь, как Шаляпин…

— Но к этому надо стремиться! — убеждал меня капитан.

* * *

Ощущение приближающегося свидетеля оборвало сеанс — я разом захлопнул рот, смахнул пот, подтянул живот: делами, которыми вообще не следует заниматься, следует заниматься только наедине. По дышащей жаром пунктирной аллейке, все так же пронырливо вытягивая шею, руля портфелем, будто в метро, торопился Полбин — при всей альпийской белоснежности, обретенной за эти годы его бородкой, по-прежнему купчик из бани. Или с той исторической кандидатской защиты, на которую дать отпор Орловскому самодурству собрался весь цвет дискретной математики. При Орлове крутилось много непонятного народа, но со временем обычно у одного выяснялся брат в министерстве, у другого сват в ВАКе, однако иной раз Орлов мог и просто ткнуть в кого-то пальцем: будешь доцентом! А потому! Полбин-то уже давно профессор — некогда грозный ВАК ныне чуть ли не зарплату получает с выданных дипломов… Но я в полбинский диссертационный доклад когда-то вслушивался прямо-таки с тревогой: уж не из-за глупости ли своей я ничего не понимаю? Может быть, он хочет сказать… «Если бы он это сказал, ему бы сразу присудили степень, — гортанным шепотом ответил вернувшийся из Алжира на экспортном варианте «москвича» Тер-Акопян, блудливо сверкнув огненным глазом. — Я на всякий случай тоже придумал свое толкование этой ахинеи». Я понимающе улыбнулся, хотя был еще очень далек от того, чтобы видеть в новообразованном орловском совете бюро по выдаче ученых степеней нужным людям (если им попутно удавалось еще и вывести что-нибудь новенькое — тем лучше). Мне даже казалось справедливым, что орловская лаборатория имеет право выделиться в независимое подразделение, раз она приносит факультету три четверти всех договорных денег (кои военно-морским и военно-космическим воротилам все равно не разрешалось тратить ни на что, кроме «науки»). Поди додумайся в двадцать два года, что важно не то, кто сколько приносит, а то, кто какому богу поклоняется. Старый матмех поклонялся истине, и заставить его уважать кого-то, кто не умел бы «получать результаты», не удалось бы и святой инквизиции. Но перспективный Тер-Акопян среди орловских рысаков быстро оставил потуги фрондерствовать: на первом году он еще мог блудливо шепнуть где-нибудь за мраморной немытой спиной Геркулеса, что евреи, намылившиеся захватить самолет, приговорены к высшей мере, в сущности, за одно лишь намерение, — а годике на третьем он уже уныло давал отпор перепуганному лектору, вздумавшему полиберальничать (ну как же — математики, университет!) перед нашими доцентами в штатском. Из уст джигита в очках эта партийная брехомутия звучала особенно позорно: у капитализма перенимать нам нечего, темпы роста в СССР… И тут-то Орлов, перед которым Тер-Акопян и вышкуривался, разразился своим придушенным, как сквозь подушку, громовым хохотом.

Полбин уже скрылся в сауне Волховского, оставив за собой дух жарких подмышек, а вызванный им призрак Орлова вновь расширил мою грудь восторгом — уж, конечно, не потому, что Орлов когда-то мимоходом помог мне выбраться из трясины, куда сам же мимоходом меня спихнул: благодарность — это долг, дело, а мастурбационную глубь моей души способна всколыхнуть только красота, только сила, — и не важно, на чьей стороне она окажется. Полуграмотный мальчишка-подпасок, случайно задевает затаившуюся от вчерашнего фронта противопехотную мину, попадает в интернат для полуподвижных, там в три года с золотой медалью оканчивает десятилетку, затем в три года университет, причем завлечь его в аспирантуру помимо двух математических кафедр пытается еще одна философская. Через два года кандидатская, еще через год — докторская. Но тут-то… возможно, тогдашние еврейские патриархи и впрямь сочли работу слишком уж нахрапистой — все напролом, ряды за рядами, но, может быть, сыграла роль и его близость к Сорокину, успевшему до своего переезда в украинские академики очаровать меня солдатским протезом и ласковой простотой обращения; кто ж мог знать, что в пятьдесят втором году Сорокин написал в рецензии на монографию Залкинда: ссылка, мол, на первородство француза Пуанкаре есть ущемление авторитета русского Ляпунова (Залкинд имел глупость процитировать самого Ляпунова). Так или иначе, докторскую по своей монографии, переведенной впоследствии на все основные европейские языки, Орлов защитил лишь тридцатилетним старцем, и этот рубец…

Но не нужно все выводить из одного романтического эпизода — «он дико захохотал», — этот наголодавшийся и нахолодавшийся хлопчик, обратившийся в сиднем сидящего Микулу Селяниновича, накрепко запомнил, как по единому мановению полувоенного товарища из «виллиса» выволакивали из амбара хлеб, ради которого рвала пупы вся бабья деревня: по-настоящему, до дна, он чтил только власть социальных законов, правила игры, по которым следовало выигрывать. Уж он-то понимал, сколько умных слов можно нагородить по любому поводу, — помню конфликт с заказчиком, которому Орлов спокойно говорил в глаза: «Я докажу любому совету, что мы полностью справились с техническим заданием», — заказчику нужно было наполнить водой цистерну на вершине горы, а мы написали, что надо взять ведро и таскать. Итог всему подводит реальный успех: есть у тебя диплом доктора, лауреата, академика — значит ты и есть доктор, лауреат, академик, а все остальные аргументы — сотрясание воздуха. Быть может, именно из-за своего беспредельного презрения к пустословию Орлов не верил, что миром могут править краснословы, маменькины сынки, всего на свете добившиеся языком и связями, а не крутые мужики, горбом и грудью пробившиеся из подпасков в генералы, министры, академики. Говорили, что он приближает к себе публику попримитивнее, побезроднее, которой не с кем было бы его сравнивать, которая всем была бы обязана только ему, — но это лишь треть правды: Орлов считал выдвиженцев из простонародья не только более надежными, но и более заслуживающими выдвижения, чем те, кому все досталось от папеньки с маменькой. Я думаю, если бы Новак доказал, что способен сам пробиться в большие воротилы, Орлов сотрудничал бы с ним («Мы с Борисом Ароновичем Новаком обсудили») с таким же вкусом, как с Алексеем Николаевичем Косыгиным: «В восемь утра мы были у него уже третьими. Сразу подали чай, две минуты на доклад». При этом нажечь Алексея Николаевича — ухватить собственный институт на волне асучной моды (АСУ — автоматизированные системы управления, помогающие править на пару с ЭВМ), а потом слинять — это было святое дело, вполне по правилам. А потом урвать еще кусок на роботизации, на продовольственной программе. Не пускать в свой огород чужаков, хотя бы и асучников, — тоже дело святое: я пробил — я и хозяин. И мериться с исконным математическим гнездовьем не по сомнительным научным результатам, а по недвусмысленному количеству кандидатов и докторов, штампуя их в собственном совете, — а вы бы чего хотели? У вас в совете три академика? У нас для начала будет два. А уж «крупных деятелей практики» в партийных костюмах и разноцветных мундирах — тех хоть ж…й ешь. (Орловский язык своей образностью приводил в восторг меня и заставлял морщиться Соню Бирман: пфуй, мужлан, — но в мужланстве-то и был самый сок!)

Я оцепенел, когда под плахой лицом к лицу столкнулся сразу с двумя звездами первой величины (скромно сиявшими «Золотыми звездами» Героев Социалистического Труда), согласившимися поддержать труженическую ветвь математики, готовую держаться поближе к земле. Академик Колосов, не расстававшийся с кислой миной озабоченного крючконосого прораба, в двадцать три года автор классических теорем по теории чисел, в двадцать четыре шагнул в ополчение, чтобы в сорок пятом вернуться из Кенигсберга майором артиллерии, обретшим в расчетах поправок на ветер вкус к математической статистике — где впоследствии и сделался соперником самого Колмогорова. Рассказывали, что он — пятидесятипятилетний старик и дважды классик — обожал какую-то старуху за сорок, но поскольку право на развод академикам дарует чуть ли не лично Леонид Ильич Брежнев, то эта старая дура устраивает ему сцены, а однажды среди ночи даже выбежала во тьму с его комаровской дачи. Бедный Колосов поднял на ноги милицию и в присутствии участкового сорвал с себя и швырнул в угол свою геройскую звезду, крича, что эта женщина ему дороже всех звезд и Ленинских премий, — да-а…

Второй классик, академик Невельский, был изящен, как юный князь, внезапно поседевший (с чернью) под действием злых чар. Рассказывали, что во время войны он чуть ли не в одиночку обсчитывал прочность всех советских подлодок, а его почитаемый во всем мире двухтомник «Теория упругих оболочек» принес ему не только все мыслимые премии и ордена, но еще и единственное предназначенное для иностранца место в Лондонском королевском обществе — место, прежде него занимаемое вовсе уж легендарным академиком Крыловым. Для принятия этого звания Невельский якобы даже успел сшить фрак, но Первый отдел его не выпустил, так что фрак и по сей день висит без употребления. Еще Невельский, по слухам, собирал таившуюся, стало быть, где-то современную живопись. Ни о каких разрушительных страстях в его жизни сведений не просачивалось, он и умер тихо-благородно — от инфаркта, и только вскрытие обнаружило у этого счастливца начинающийся рак.

Теперь они оба, по-прежнему при звездах, висят в Петергофском остроге между Эйлером и Гауссом, снисходительно, должно быть, мурлычащими под нос: недурно, недурно, молодые люди… Но рекламная табличка «Академик А. Н. Невельский», наверно, и по сию пору красуется в Пашкином особняке на дверях его фиктивного кабинета: Невельский, в отличие от Колосова, после Полбинской защиты не разорвал с нашей конторой формально, а только почти перестал появляться. Полбин достался Орлову за совершенно несуразную цену, но на карте стоял вопрос вопросов: кто здесь хозяин?

В надышанном актовом зальчике под смазанной хамскими побелками, разрушающейся лепниной и потрескавшейся лазурью победных небес поднимались личности одна благороднее другой и надменно разбирали ту груду хлама, которую Полбин по невежеству и наглости, а Орлов по презрению к болтовне осмелились назвать диссертацией. Худенький Френкель из экономико-математического института, когда-то посещавший орловские семинары, буквально прижал руки к сердцу: Зосима Иванович, ведь диссертация и в самом деле!.. Орлов, мрачно уставившийся в пол (лишенный обычного выражения усмешливого добродушия, он еще больше походил на оплывающего гранитного воина-освободителя), и бровью не шевельнул: важно не то, что «в самом деле», а то, на чьей ты стороне.

Лет через семь-восемь, в откровенную минуту (иррациональным порывам он не был подвержен — он сам решал, когда следует прорваться его откровенности), Орлов поделился со мной, что все те немногие евреи, которым он решался довериться, рано или поздно его предавали. А русские предавали все-таки не все. Но уж я-то, по крайней мере, даже во имя истины не стал бы оглашать публично, как Френкель (в Штатах получил рекомендацию от самого Беллмана), что единственная солидная полбинская публикация — обзор по стохастическому программированию — полностью, вплоть до ошибок, содрана с американского оригинала.

Невельский брезгливо смотрел в темное окно, Колосов внимательно вслушивался в изничтожающие инвективы чужеземцев (увы, наполовину евреев…) и, тоже довольно неглупые, апологии орловцев. Но когда прямо-таки проплясал на полбинских костях зеркально лысый «ученик» Колосова Клоков — Колосов предложил перенести защиту, чтобы еще раз спокойно изучить… Орлов не шелохнулся. И когда верный совет проголосовал за всего с двумя предательскими против, Орлов громогласно поздравил истекающего потом Полбина. Я-то уже за одни эти литры затравленного пота отпустил бы его душу на покаяние, но еврейская истина не знала жалости: ВАК засыпали письмами, Полбина раза три таскали в Москву, но в конце концов Орлов показал, кто здесь хозяин — через два года Полбин был утвержден, а вот Клоков немедленно уволен. Колосов был вынужден заявить, что при таких обстоятельствах он вынужден прекратить… Однако Орлов и здесь предпочел остаться не с гением, а с победой. Еще лет через десять внезапно взбунтовался тихий Семенов: на общем собрании вдруг отрешенно объявил, что Орловым манипулирует его окружение, что институт уходит все дальше от науки на путь конъюнктуры, — ему-то тем более дали отпор: «Мне стыдно за тебя!» — гортанно выдохнул Тер-Акопян. Я к тому времени уже утратил способность возмущаться тем, что осенью идет дождь, а потому испытывал лишь сострадание к Семенову, стараясь здороваться с ним, невидящим, погромче и понежнее. Но уважать глупость я уже не умел. Тем более что Семенова в конце концов перевели от нас в занюханное подразделеньице, о котором я не смел и мечтать: там ни он никому не мог помешать, ни ему никто.

Другую занозу — сионистскую — терпели гораздо дольше. Поскольку в любом деле, требующем личной инициативы, — будь то математика, поэзия или торговля, — неизбежно окажется повышенный процент евреев, если только не отсеивать их специально, этой участи не избегла и школа Колосова, причем одного его защитившегося аспиранта, носившего громкое имя Шамир, Орлов по просьбе Колосова успел взять на работу — с минимальным для кандидата окладом сто шестьдесят пять рублей (кандидаты приближенные обычно начинались с двухсот пятидесяти). Лично я, получая сто десять, был бы только рад лишней полсотне, но Шамир обиделся и перестал ходить на работу — вернее, не начал. Длинноносый отставник, посаженный Орловым «на кадры», значительно округлял вампирски кровавые от десятилетий умеренного пьянства глазки: «Шамир у нас единственный паспортный еврей!» Вольный, но неувольняемый Шамир числился в той же лаборатории, что и я, и поскольку никто из нас никогда его не видел, служил источником неиссякаемых, несколько однообразных шуток: на всех лабораторных попойках непременно ставился стакан и для Шамира — «зачислен навечно», при переселениях мы с ужимками перетаскивали пустоту — Шамиров стол… Неугодных Орлов, как правило, оставлял без внимания, не более, но временами, усмешливо подрагивая крупными губами, благотворительствовал каким-нибудь пузырям земли. Так он извлек из новгородских болот доцентскую чету его однокурсников Ваняевых — ее, завитую жердь с язвительным носом кляузницы, находящую удовольствие торжествующе смотреть коллегам в глаза и не здороваться, и его, бесстрастный почтовый ящик, жестяным голосом неподкупно проговаривавший неприятные вещи всем и каждому, исключая самого Орлова. Ваняев-то и поднял вопрос о вызывающем поведении сотрудника Шамира, в результате чего Шамир внезапно материализовался под вскипевшей известковыми язвами базедовой шеей Виктории в кабинете растерявшегося подводника.

Подводник сразу же позвал меня, главного советника во всех затруднительных вопросах. Я к тому времени уже прошел хорошую костоломку, раскрошившую во мне русскую гордыню («Ах, вы меня не любите? Ну так и пошли вы на…!»), увы, так и не сросшуюся в гордыню еврейскую («Ви мине не льюбите? Так я вас таки использую»), и потому сразу почувствовал вину перед несгибаемой фигурой бородатого мятежника, чей широкоячеистый свитер-реглан лишь подчеркивал могучую обвислость его плеч. Он и держался так, словно мы, а не он попали в забавно-нелепое положение (и то сказать, ведь это нам предстояло сделаться пособниками антисемитов). Бунтарям, поставившим собственный понт выше дела (которого у них чаще всего не бывает), сегодня я даю пинка при первой же попытке употребить и меня для своих нужд, но тогда я еще стыдился того, чем теперь горжусь: на всех решающих развилках я изгрызал руки до локтей, но выбирал все-таки дело, а не амбиции. Поэтому, вместо того чтобы сказать снисходительно усмехавшемуся герою: «Я тебя ни о чем не просил, а потому ничем тебе не обязан», я взялся задним числом вписать его в свое направление: он-де разработает ценный стохастический подход и в следующий отчет я обязательно его включу. Ты что, не лезь, откажись, переполошилась Юля, ибо шитая белыми нитками моя затея идеально укладывалась в чрезвычайно нежелательную для меня схему «еврей выгораживает еврея».

Мне и с Юрой-то история далась… Я через Коноплянникова помог ему из последнего отчисления восстановиться к Орлову; через три месяца Юра шел сдавать спецкурс нашего доцента Антонюка; Антонюк, обожавший загружать окружающих своими делами, затащил принимать экзамен и меня, я взял Юру к себе, хотя и понимал, что ему, аристократу, мучительно зависеть от вчерашнего почитателя, но я справедливо полагал, что Юра не удостоил лекций этой свиньи своего высокого внимания… Я поставил ему «хор», смущаясь, что всего лишь удваиваю заслуженную им оценку, но Антонюк что-то почуял и принялся гонять Юру сам (я сгорал от стыда, что присутствую при Юрином унижении, и одновременно холодел от собственного позора). Антонюк со вкусом «вынес» Юру (испив эту последнюю каплю, Юра окончательно затерялся в бескрайних просторах изумительно подходящей для этого бескрайней нашей родины), а потом еще с большим вкусом распек меня: что о нас подумают, если наши выпускники… Я уверен, что Антонюк в довершение настучал Орлову, но Орлов виду не подал. Хотя как это отразилось на моей карьере…

Но Юра, по крайней мере, был русским… Однако деваться мне было некуда. Я договорился лишь, что Шамир покажет мне свои срочные наброски подальше от соглядатайских глаз — на добром старом матмехе.

Он опоздал минут на сорок, но плюнуть и уйти — ускользнуть от помощи гонимому еврею — я не мог. Зато среди родимых утраченных стен я хорошенько припомнил все раздиравшие меня развилки с той минуты, как я был оторван судьбой от груди альма-матер. К моменту моего распределения Катька с ее матерью через Большой дом («смотрите, бабуля, пожалеете») прописали меня в заозерском бараке, а уж в Ленинграде, мы знали, мою специальность отрывают с руками (я шел первым в списке). Но тут на меня насела костлявая вербовщица из сверхсекретного Арзамаса-16 — подлинное имя ее мелькнуло в воспоминаниях Сахарова, но подчиненные, как впоследствии оказалось, звали ее просто Жандармская. Она мрачно сулила мне немедленную квартиру, двойной оклад, творческую работу — ее отдел разворачивал новое направление. «Но почему вам нужен именно я?!.» — «Я советовалась с преподавателями — все называют ваше имя». — «Но где это хотя бы находится?..» — «Приедете — узнаете. Ехать с Казанского вокзала». — «А сколько часов?» — «Спрашивайте уж и вторую координату — в каком направлении». — «А охотиться там можно?» — в обступившей унылой реальности мною вдруг овладела мечта о девственном лесе, сквозь который я пробираюсь с ружьем то на лыжах, то в болотных сапогах (все тот же суррогат освобождения от вездесущих социальных законов). «О, охота у нас великолепная!» — смягчалась хищница, уже с прошлого года закогтившая пару-тройку крепких ребят, в том числе и Славку, считавшего, что жить можно если уж не в Ленинграде, то лучше в каком-то тайном каземате, чем в Свердловске или Куйбышеве, его осточертевшей малой родине.

Я не был так жесток к провинции, но Катька, из-за дочки и чахотки отставшая от меня на один курс, признавала только Ленинград, Ленинград и еще раз Ленинград. Пытаясь ускользнуть из арзамасской сети, я пришел на распределение ленинградцев. Их действительно зазывали наперебой (с официальным направлением брали и евреев), но со своей областной пропиской войти в аудиторию я как-то не решился, потолкался в коридоре, но случайно пойманные за рукав уполномоченные, услышав наши имена — мое и Заозерья, говорили, что они не уполномочены, нужно обратиться к кому-то поглавнее. Зато на распределении иногородних на меня с явной заботой обо мне навалилась вся комиссия с Солон Ивановичем во главе. И я подписал… Все сделались ласковы со мной, как с безнадежным больным, наконец-то согласившимся на операцию, но я брел в общежитие мимо трущоб Малого проспекта, мимо завода Котлякова, где совсем недавно по лимиту барахтался Юра, мимо саженной трухлявой ограды Смоленского кладбища совершенно раздавленный этим арзамасским ужасом — как-никак это было мое первое серьезное предательство.

Но Катька, увидев мое лицо, сразу все поняла и простила: ну и хорошо, сразу заживем, обставимся, она приедет ко мне на преддипломную практику, жалко, конечно, прописочных хлопот, но, накопив деньжат, глядишь, и построим в Питере кооператив… Я впервые в жизни был ей благодарен, ибо впервые в жизни чувствовал себя несостоятельным.

Сегодня мне представляется верхом нелепости с горя напиваться или петушиться — реальность от этого не меняется. Но тогда я засадил стакан-другой-четвертый под разухабистые клики: нам-де, татарам, что Арзамас, что Ленинград, что водка, что пулемет — лишь бы с ног валило, а назавтра я уже почти мечтал об Арзамасе — о его таинственных верстах тройной колючей проволоки, о лязгающих пропускных шлюзах, о государственной важности проблемах, где я всем покажу, об опасных испытаниях неведомо чего среди пустынь и льдов, среди змей и белых медведей, усевшихся на краю дымящейся полыньи… Все тревоги и разочарования вышли наружу в виде первого и, надеюсь, последнего в моей жизни фурункула, вначале придавшего моему подбородку невероятную мужественность, но вскоре потребовавшего для прикрытия его вулканической деятельности марлевой повязки через макушку. Со стиснутыми повязкой челюстями по солнечной июньской набережной я прискакал в Двенадцать коллегий получать — подъемные, что ли, и в собравшейся очереди молодых специалистов с удовлетворением разглядел у вожделенной двери в чем-то, казалось, спевшихся Славку с Мишкой. Я хотел пристроиться к ним как ни в чем не бывало, но подлец Мишка, криво усмехнувшись, произнес: «С острой болью без очереди». Жалко, рот мой был запечатан, но в кабинете я его, пожалуй что, и разинул, когда плюгавый красавчик за полированным столом объявил: «Вам отказано». Как, почему?.. «Не пропустил Первый отдел».

Славка, все получивший еще и на двоечницу Пузю, начал строить азартные догадки: наверно, всему причиной мой сидевший отец, ибо ему-то, Славке, даже стопроцентное еврейство сошло же как-то с рук… Правда, за последний год евреи опять чего-то натворили…

Мишкиной реакции не помню. Он постоянно ревновал к моему первенству, не вполне даже понятно на чем основанному, ибо сам я ощущал его как равного, только слишком — последовательного, что ли? — он мог делать лишь то, что ясно понимал, а ясность часто приходит только задним числом, решалка долго решает вслепую. А уж когда он тщился точно определить, что такое любовь и для чего существует семья, он начинал казаться мне почти ослом. Странный человек, он сам чуть ли не с удовольствием рассказывал мне, как разубеждал Соню Бирман, что я не так умен, как ей кажется… Но с чего-то же ей казалось! Однако радоваться полученной мною плюхе он бы не стал, хотя к Орлову своим фантомом увлек его я, тогда как похожий на сытого Шаляпина доцент Боровицкий звал его на гидромеханику (мне к тому времени уже опостылевшую: бесконечные простыни (пустыни) формул и бесконечная удаленность от истины — без эксперимента ни шагу). И тему дипломную Мишка не выцарапал сам, как я, а взял, что дали, — ну а что мог дать Антонюк, кроме второстепенного уточнения к собственному третьестепенному уточнению замечания два к лемме четыре штрих третьей главы восьмой монографии Орлова — в этой мутотени, если чудом и блеснешь, Антонюк все равно по глупости и свинству не оценит. Мишка все-таки высосал что можно, попутно развлекая нас историями о глупостях Антонюка и, подобно многим бывшим пай-мальчикам (Дмитрий, Дмитрий…), набираясь все большей и большей свободы от условностей — так, в ожидании Антонюка он однажды улегся спать на курительные стулья под задницей Геркулеса, подняв шалевый воротник дубового зеленого пальто и положив под голову свой железнодорожный портфель-саквояж.

Но к распределению он вдруг отнесся по-еврейски серьезно: самый солидный из мобилизованных его родителями дядьев, дядя Залман — катээн (канд. технаук) — растолковал ему, что через десять лет высшее образование окажется у «всех» и чего-то стоить будут только кандидаты: нужно искать контору закрытую и с ученым советом — сразу и зарплата, и высокая актуальность. Эти достоинства совмещал в себе НИИ командных приборов — НИИ КП, Кружка Пива, как расшифровывали в Пашкином особняке, состоявшем с этим запечатанным ящиком близ «Чернышевской» во взаимовыгодной дружбе: по оба конца бурого незрячего здания торчали пивные ларьки. И вот Мишка благополучно получил последние бумаги в Кружку Пива, а я остался под дверью с подвязанной челюстью. Я растерялся, не стану скрывать: меня, которого все так любят, и вдруг…

Когда стемнело, я отправился на прием к декану, ястребиноглазому штурману-орденоносцу, лауреату и членкору — в полутемном кабинете, где Солон Иванович еще так недавно награждал меня отеческим выговором, декан тоже принял меня минимум как родной отец и тут же предложил свободный диплом. Я не знал, что в противном случае университет обязан был меня не только трудоустроить, но и вплоть до трудоустройства выплачивать стипендию, — я принял свободный диплом как свободу поиска, а уж кто ищет… с моей-то дефицитной специальностью и бесконечными отлично, отлично, отлично по всем точным дисциплинам!

Я отправился на лесосплав подзаработать деньжат и — на пороге настоящей жизни — еще раз почувствовать себя настоящим мужчиной (я долго практиковал эту иллюзию освобождения от власти вездесущих социальных законов, пока до меня не дошло, до чего мастурбационны мои побеги). Осенью же по утопавшему в золоте Ленинграду (смесь «один кленовый лист на гектар пыльного асфальта» представлялась мне золотом девяносто шестой пробы) я принялся расширять концентрические круги с центром в Финляндском вокзале, последовательно накрывая те конторы, что весной были обнесены нашими выпускниками. Я привыкал два — два с половиной часа в электричке считать частью рабочего дня и очень плодотворно их использовал — неплохо, в частности, подучил, чтобы потом совершенно забыть, английский язык. Но за пределами вагона мне ничего не удавалось: деньги таяли, а отказы множились. Меня-то хотели, но хотения эти доходили не выше престола кадровика. Особенно ухватились за меня в Горном институте (оторванный от альма-матер, погибающий в корчах Антей под воронихинской колоннадой, к которой мы с братом еще недавно хаживали проникаться дальними странами, мерещившимися за вереницами судов). Геологические раритеты всевозможных размеров, будничные разговоры о Кольском и Колыме разом заставили меня полюбить и флотационные процессы, разобраться в которых не мог даже их главный теоретик Злат-кис. Меня уже усадили читать его отчет, и я уже понял, что могу сочинить в десять раз лучше (так оно и было)… Заведующий кафедрой водил меня аж к самому проректору, но тот лишь укоризненно глядел мимо: ну зачем вы ставите меня в неловкое положение!

Осыпавшаяся позолота была смыта серой водой, зеленый, в бараньих лбах двор в Заозерье превратился в болото, в котором — среди таежной тьмы, куда я возвращался из своих блужданий, — уже не имело смысла разбирать, где глубже, а где мельче. Темнело рано, и, бредя среди горящих окон, я тупо дивился, как это может быть, что ни у одного из этих очагов не находится места всего-то для одного готового и вкалывать, и всех любить симпатичного, в сущности, человечка… На моем лице начала укореняться скорбно-проницательная усмешка, тоже, я думаю, не способствовавшая успеху моих исканий.

Кажется, впервые мастурбационная глубь отказалась поддерживать, то есть ослеплять меня: прежде моя жизнь представлялась мне захватывающей драмой, в которой и поражение может быть столь же восхитительным, как победа, — теперь реальность убеждала меня, что важен практический итог, а не красивая поза: поражение есть поражение, как его ни украшай.

И тут мне передали, что меня разыскивает Орлов. По-видимому, он счел, что не взять в аспирантуру еврея, который и так неплохо устроится, и оставить еврея на улице — не совсем одно и то же. «Почему ты сразу ко мне не обратился?» — был его первый суровый вопрос (с первым отеческим «ты»). Я пожал плечами — я уже начал понимать, что никто никому ничего не должен. И что бы впоследствии ни творил Орлов, эту протянутую руку я всегда буду помнить. У меня нет принципов: если бы какой-то эсэсовец, готовясь расстрелять тысячу евреев, лично меня почему-то отпустил на волю, я и ему считал бы себя обязанным. Может быть, какие-то другие евреи, которых Орлов эпизодически поддерживал, считали иначе — бог им судья, как выражалась моя покойная теща, а моя решалка решила так. Возможно, правда, она учла и то, что еврейская солидарность обошла меня стороной (безуспешные попытки Сони Бирман были ее личными попытками).

Под диктовку Орлова я написал заявление на самый крошечный чин — могущественный подслеповатый сморчок, кадровик Батькало, бережно отодвинул бумагу на край стола: с областной пропиской не берем (половина Заозерья трудилась в Ленинграде). Орлов на новеньком бланке надиктовал по-орловски щедрое ходатайство в паспортный стол: «выдающийся специалист», «государственной важности» — капитанша налагала положительную резолюцию не без почтения. Батькало же, по-прежнему меня не замечая, отодвинул бумагу теперь уже без мотивировок. Я бы проницательно усмехнулся ему в лицо, если бы не видел его, осыпанного медалями, как осенняя осина, на Доске ветеранов войны (впоследствии мне разъяснили, что стрелял он там по своим). Орлов при мне позвонил ему самолично, сопровождая уговоры простонародными прибаутками, ясно дающими понять, что унижается он смеха ради. Но Батькало, вероятно, зачем-то была нужна его прямая просьба.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Между выцветших линий

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги На Васильевский остров… предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я