Самоцветы. Литературно-художественный альманах

Ольга Таир

Доброта человека. Как она проявляется? Это разговор с другом, светлое чувство восхищения картинами знаменитых художников, нежные воспоминания о близких… Так важно в жизни не искать выгоду в каждом поступке, а проявлять душевность бескорыстно! Об этом пишут лауреаты литературных конкурсов и премий, работавшие над произведениями первого номера альманаха «Самоцветы»: Миясат Муслимова, Елена Крюкова, Ольга Таир, Валентина Басова, Надежда Кожевникова, Юлия Кириллова и другие писатели, педагоги.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Самоцветы. Литературно-художественный альманах предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Пять старых фотографий

Фотография первая. Шаляпин

Бабушка Ольга Михайловна Ковалева и дедушка Анатолий Сербский

(отчество дедушки не помню)

1892 год

Москва

Коричневые одежды. Рюши и кружева. Запонки в обшлагах рубах. Начищенные ваксой сапоги из-под наутюженных брючин — отглаженная ткань торчит прямым углом, гимназическим деревянным треугольником.

Белесо-палевые, перламутровые лица. Охристые, темно-желтые и темно-оранжевые, гладко зачесанные волосы. Гладкие, чистые, высокие лбы.

А этот лоб низкий, волосы низко, над бровями растут, и угрюмый, настороженно горящий взгляд. Нет, это просто господин растаращил глаза — вспышка магния.

Края коричневой, терпкой и сладкой, как корица, фотографии совсем не истрепало, жадно не изгрызло крысиное время — отчетлив и жесток прямоугольник, суров квадрат, тверд, как крутое яйцо, правильный овал.

Коричневые люди глядят из мертвых лет — сепия, сажа, сиена жженая. Коричневый прошлый мир, как после пожара. Коричневый свет пожарища; Ходынки; булыжной революционной мостовой; расстрельного рва; весеннего оврага со звенящей талой водой по буграм, с нищим тонким ручьем по размытому дну.

Ольга Михайловна Ковалева, бабушка Маргариты, была портнихой-белошвейкой. Она искусно и быстро шила на заказ бальные платья, кружевные ночные женские сорочки, выходные сорочки мужские, похожие на белые паруса царской шхуны-брига, и бальные платья — для выхода в свет девочек-красавиц.

Девочек туго затягивали в корсеты роскошных, белопенных платьев от Ковалевой и вывозили на первый бал, в скопище огней, будто в ночной, полный драгоценных светляков, сумасшедший лес. И там девочки танцевали, и им на белые подолы случайно наступали тяжелые офицерские сапоги или модельные щегольские башмаки, купленные в лучшей обувной лавке на Кузнецком мосту.

А потом девочек привозили с бала домой, и какая-то плакала, потому что влюбилась в кавалера; а иная смеялась, ибо прямо на балу у нее бравый казачий атаман, с выпяченной грудью в орденах, попросил руки и сердца.

Свадебные платья мадам Ковалева тоже шила. Раскупали их хорошо. Они с мужем не нуждались.

Мужа звали Анатолий Сербский. Маргарита не знала дедушку и забыла его отчество. Маргаритина мама Тамара всю жизнь считала, что ее отец был либо поляк, либо серб, судя по фамилии. Коричневые брови, коричневые усы, карие глаза; коричнево-загорелые щеки смеются от удовольствия, радости жить.

Дед Анатолий — совсем не дед. Он до старости молод, и жизнь играет в нем серебряной рыбой. И сам он плывет в своем времени, как рыба в воде.

Занимался всем, чем хотел: продавал лес и играл в любительском театре, волочился за прелестными девицами и очень неплохо пел, имея приятный, бархатно-густой баритон. Осмелел — и знакомого художника, друга Кости Коровина, попросил: «Брат, ты меня с пеньем моим возьми да Феде Шаляпину покажи! Уж очень уважаю я пенье его! Молодец он! Погоду на мировой сцене сделает!»

Договорились о встрече. Пришел Анатолий в шумную компанию. Чернобревенный особняк тонул в холодном море вечерней свежей, леденистой метели. Разделся в прихожей, шубу кинул на руки смазливой горничной: зима была, метель мела, бобровый мех весь в алмазинах, в искрах белых, жемчужных, тающих. Горничная шубу к груди, к животу крепко прижала, будто бы Анатолия обнимала. Анатолий подмигнул ей, потом себе в высокое зеркало подмигнул.

Наверх по лестнице поднялся — ух, гул и гуд, круглый огромный, как ледяное озеро, стол, белой скатертью накрыт, а скатерка-то уже там и сям в винных пятнах! Художники пируют! Пышные, как дебелые купчихи, белые розы в облупленном кувшине стоят. А рядом розы алые. Художники, прищурившись, на цветы смотрят: уже писать хотят.

Все художник хочет написать — мелочь любую, безделушку, финтифлюшку! Все в дело идет! И медная табакерка; и серебряный брегет; и сложенный китайский веер; и браслет в виде ядовитой змеи, что жил на многих девичьих запястьях и не одну мужскую жизнь лукавством отравил.

«Садись, новый друг! ― художники пьяно кричат. ― Откуда, Зиновьюшка, хорошего человека привел?! Штрафная с него!» Кричал громче всех художник с глазами острыми, как у змеи, с пылающими кармином скулами, с церковною, поповской бородой. Это и был Костя Коровин. Рядом с Костей сидел, широкие плечи на полстола развернувши, в белом шевиотовом свободном пиджаке («уж не женка ли моя пошила?» ― испуганно-радостно подумал Анатолий), с галстуком-бабочкой под сытым, гладко-розовым поросячьим подбородком, светловолосый, кудрявый а ля купидон, широколицый господин.

Да, сытый, откормленный господин, ― и Анатолий подумал было: «Экий купчик дородный! С Волги, небось, из Нижнего ярмарочного!..» ― как тут Зиновьюшка крикнул:

— Федя! Фединька, уважь гостя! Фединька, спой!

«Господи, Шаляпин», ― священный ужас взбух и взорвался под ребрами Анатолия.

Певец встал, изумив Анатолия ростом и статью — вблизи он его не видал никогда, лишь на императорской сцене, — и двумя семимильными шагами достиг рояля.

Рояль в гостиной в том особняке, под самой крышей — выше только метель дымила да из трубы то ли дым, то ли густой белый снег валил, — тоже белый, как шаляпинский костюм, как его здоровое, сытое, молодое лицо, как его белые, прозрачные, светло-хрустальные глаза — аквамарин, александрит, брильянт.

Шаляпин встал к роялю, выгнул грудь колесом. Анатолий видел, как он набрал внутрь себя воздуху — щедро, разом много, глотнул, как водку из плотницкой кружки.

Откуда-то из воздуха соткался аккомпаниатор. Услужливо метнулись чужие руки, откинули крышку рояля. Пианист впился в клавиши, как клещ. Музыка загремела ― так гремит царский возок, в коем Царица на богомолье едет, по булыжным камням, по зимней обледенелой мостовой: всеми колесами, спицами, колокольцами.

— Бурный пото-о-о-ок, чаща лесо-о-о-ов!.. Голые ска-а-алы! Мой! При-ю-у-у-ут!

Голос раздвинул стены, уперся в потолок, и потолок поднялся над восторженными голыми головами, и волосы поднялись дыбом от потрясенья. И в потолке образовалась, под напором голоса, черная дыра — и в эту трубу полетел освобожденный, густой как мед и сверкающий, как адамант, голос, соединив пьяную гостиную в слепящих и чадящих свечах, со столом в жареных бекасах и глухарях, в лангетах и отварных стерлядках, с жюльенами и грибами в сметане, с пирожными от Эйнема и длинногорлыми бутылками, где дремало опасное грузинское, веселое армянское, сладкое молдавское, терпкое французское, отчаянное греческое, бормотливое итальянское вино, ― с широким, страшным ночным небом.

Хорошо праздновали праздник жизни художники! Ничего не боялись; не ждали ничего. Продали картину богатому коллекционеру — и гуляй!

А что на улице? Чума? Революция? Прокламации? Террористы?

Так они были и будут всегда. И хорошее кьянти тоже было и будет всегда!

А горничная у Зиновия — тоже ой какая хорошенькая! Вкусненькая, вкусней тарталетки!

Анатолий даже встал за столом, поднялся, уставившись в рот певца, слушая поток музыки, ловя вместе с Шаляпиным воздух в глотку в кратких паузах.

Песня Шуберта закончилась. Анатолий сел, дрожа.

Горничная процокала на каблучках к столу, наклонилась над плечом Анатолия и прошептала тихо и нежно:

— А вот, изволите, может, стюдню положить кусочек? Отличный стюдень, только от Елисеева!

Шепот горничной потонул в рукоплесканьях. Кричали «браво!», и все целоваться полезли друг к другу — на радостях, что такая глыба, громадина песню спела. Шаляпин снова уселся за стол, поправил бабочку, сползшую набок во время пенья, цапнул глазом Анатолия — новое лицо приметил, — мурлыкнул, огромный толстый кот:

— М-м-мда, гость! Не имею чести!

— Сербский, ― сказал Анатолий и наклонил непослушную голову. ― Вы… Ваше… Вы поете, как Бог!

— Как Бог! Как Бог! ― загрохотал Шаляпин на весь стол. И вся его крупная, широкая как дворницкая лопата грудь заколыхалась под белыми лацканами, под белоснежной рубахой, и черная бабочка под подбородком прыгала. ― Я бы дорого дал, чтоб услыхать, как Бог поет! А-ха-ха-ха-ха!

— Я бы тоже, — трясущимися губами вылепил Анатолий. И криво улыбнулся.

И терпко, пьяно пахли алые и белые розы.

Анатолий уж никогда не посмел Шаляпину с досужим, бестолковым, самодельным пеньем своим показаться. Нельзя гения бездарностью утруждать.

Дедушка Анатолий умер в 1906 году от чахотки; через год после смерти писателя Антона Чехова от той же хвори. Ему было тридцать шесть лет.

Ольга Михайловна очень плакала; так плакала, что нос у нее по-бегемотьи распух — да так и остался на всю жизнь безобразно распухшим, и она никогда не любила фотографироваться. А приходилось.

Белошвейка Ольга так больше и не вышла замуж, хотя руку и сердце ей предлагали, и не раз. Вдова с шестилетней девочкой на руках, она пыталась развлечь себя и ребенка, поехала за границу, на Лазурный берег. Белая, ею самою сшитая, громадная шляпа с полями, с кокетливым букетом бумажных цветочков жасмина и белыми лентами, что вились по теплому ветру, мешала ей видеть прозрачное изумрудное море. Она гуляла вдоль хищной белозубой кромки прибоя, крепко держа дочь за руку, будто бы дочка была дикарка, в лесу найденная, и вот-вот вырвет руку, покажет язык, оскалится и убежит навек.

Подходила к воде; снимала башмачок; стаскивала белый фильдеперсовый носок; осторожно окунала голую ногу в прибой. Море казалось горячим. Ольга выдергивала ногу, как из кипятка. Смеялась. Дочь Тамара держала ее за руку и иногда говорила:

— Маменька, вы лучше искупайтесь вся! Целиком!

И через минуту, улыбаясь веселым беззубым ртом — молочные зубы уже выпадали:

— Маменька, у вас же есть купальный костюм!

У Ольги Михайловны действительно был с собою, лежал в гостиничном номере, в саквояже, превосходный полосатый купальный костюм — вырез под горлышко, рукава реглан; длинные, до колен, панталоны, обшитые голландским тонким кружевом. Она его шила, конечно, сама. Кто же еще?

Дочери костюм казался живым — то ли зеброй, а может, змеей-анакондой: откроешь саквояж, а он возьмет да выползет.

— Маменька, а почему берег — Лазурный? Он же желтый! И серый! Галька… скалы!

— Потому что здесь лазурное небо круглый год, ma chere.

Фотография вторая. Красноармеец

Иван Гусев и Тамара Сербская.

Москва, 1921 год

Как оборвалась, окончилась старая жизнь?

В одночасье?

Или людям понадобились годы, чтобы изломать, перековать, перешить наизнанку время?

Время распарывается по швам и снова кроится; на него накладываются заплаты; к старой мездре присобачивают новенькую алую подкладку. Белошвейка Ольга, как никто, это знала.

Она отдала дочь в Институт благородных девиц. Хотя хорошо видела: скоро разрежут время холодными ножницами, и не благородство будет в моде и в чести, а — хитрость, наглость, оборотистость.

Красные флаги улицы захлестнули. Красные песни люди пели. В красные лепешки лица друг другу кулаками разбивали. И черные пули, под ребра вонзаясь, лили на серые мостовые красную кровь.

И из красного атласа того нельзя было пошить праздничное платье; только гробы обить.

— Тамарочка, куда бежишь? На улицах стреляют!

— Маменька, за меня не беспокойтесь! Я быстро бегаю!

— Ах, Тамарочка, ты хорошенькая… затащат тебя в подворотню…

— Маменька, у меня с собой — револьвер в сумочке!

— Ах, mon dieu! Кто тебе его дал?!

— Друзья!

— Боже милостивый, ну и друзья у тебя…

С хрустом резали люди плотную, старую, надежную времени ткань.

В дыры можно глядеться, как в зеркала.

Зеркало — пустота. Зеркало — поцелуй.

Поцелуй пустоты.

Ничего не останется на губах, в сердце. Ничего.

Революция страшна. Революция весела. Революцию боятся старики, а молодежь от нее в восторге.

Да, в восторге, пока тебя не подстрелили на углу Большой Никитской и Тверского!

Или — не вывели на расстрел во двор тюрьмы Лефортово.

Или — зубы не выбили на допросе в ЧК.

Революция и война! Война и любовь! Это для молодых. Старики молятся, трясутся. Старики не хотят, чтобы пулями и молотками рушили старый, добрый мир.

Забыла про Институт благородных девиц Тамарочка. Ходит в кожаной тужурке, стрелять научилась. Кудряшки над крутым лбом задорно вьются. Гражданская война грохочет по России. Эта война хуже, чем с немцем: свои — своих бьют, и это жальче, больней всего.

Ржавое, пыльное утро. Серые дожди заволакивают немытые окна. Тамарочка идет в госпиталь на Кузнецком мосту — туда привозят раненых, солдат Красной Армии. Раненые бредят, просят пить. Скрежещут зубами. По радио передают выступление Шаляпина. Он поет: «Темна ночь, ох, ноченька! Ой, да не спится…» Солдаты плачут, бас течет сладким, горьким маслом на сердца, под ребра.

Девятнадцатый год. Ольга Михайловна лежит, не встает. Тамарочку к постели подзывает.

— Дочь, я умираю. Доктор сказал — у меня рак. Это не лечат. Если мне будет очень больно и я буду орать от боли, вот… гляди…

Указывает слабой рукой на тумбочку. В ящичке — морфий и шприц. Глядит Тамарочка круглыми, птичьими глазами. Старается не плакать.

— Видишь, твой револьвер у тебя не прошу… ma cherie…

Белошвейка Ольга умерла в 1919 году, и было ей от роду сорок восемь лет.

А Тамарочке сравнялось девятнадцать.

А в двадцать лет она встретила красноармейца Ивана Гусева, родом из Нижнего Новгорода, и они расписались быстро, стремительно — так же, как стремительно поцеловались на Замоскворецком мосту, украшенном к празднику Первого мая красными флагами: после первого поцелуя, в тот же день.

Поженились быстро, а ребенка ждали долго.

Маргарита родилась у Тамары Анатольевны Гусевой в июне 1925 года в роддоме имени Грауэрмана, что в самом начале Арбата. Смерть рядом с родильной койкой танцевала. Медперсонал с ног сбился. Крики, стоны. Сознание не раз теряла. Маску эфирную накладывали. Врач не стал делать кесарево сечение: молодая баба, пусть сама рожает!

Потом Рита спрашивала мать: мама, как ты эту муку выдержала?

«Придет время — и ты узнаешь, каково это!» ― хитро улыбаясь, отвечала мать.

Снимали квартиру в Неопалимовском переулке, около «Смоленского» метро, а Риточка родилась — перебрались в Газетный переулок, около Тверской.

Отец, Иван Гусев, над кроваткой Риточкиной наклонялся, подолгу в лицо ребенку глядел.

Тамарочка однажды не выдержала, спросила:

— Что вы так смотрите? Думаете, не ваша?

Иван оглядывался трудно, нехотя, простуженная навек в галицийских болотах шея не гнулась.

— Нет. Моя. Я же вижу. Особенно глаза.

Глаза у младенчика — ясные, громадные, синие.

— Ритэся, ― нежно говорила Тамарочка, ― сейчас я тебя покормлю.

Вынимала из-под лифчика нежную, полную грудь. Гусев отворачивался. Курил папиросу, сыпал пепел в форточку.

Тамарочка ребенка покормит, уложит — и за сердце схватится.

Значит, опять в аптеку за лекарствами бежать.

За каплями пустырника; за настойкой валерьяны.

А денег-то где взять?

Однажды вечером гуляла Тамарочка с маленькой Ритой по Арбату. Уже зажгли фонари, темнело. Тамарочка боялась темноты, домой заспешила. Риту за руку тянула, а та упиралась: «Не надо домой! Хочу еще погулять!» Фонари горели цветно, странно искрились. Соблазн висел и таял в теплом вечернем воздухе. НЭП, и настежь открыты двери магазинов, лавок, ресторанчиков. Покупай не хочу, жри от пуза! Откуда-то все появилось: и шелка, и икра, и сдоба. У кого деньги водились, кто мошной звенел — накупал всего, в ресторациях сидел допоздна, ел и пил, песни Петра Лещенко слушал.

Тамарочка, зубы сцепив, гордо шла мимо лавчонок и кабаков. Ни ногой сюда! Никогда!

А потому что у вас кошелек тощий, мадам.

Почуяла взгляд спиной. Остановилась. Осторожно глянула через плечо, кто за ней идет.

Человек приподнял вежливо котелок.

— Мадам? Проводить вас?

— Я не мадам.

— Ах, прошу прощенья, товарищ.

Согнул руку колесом.

— Обопритесь. Всюду бандиты. Вам со мной спокойнее будет гулять. Вы, извиняюсь, где проживаете?

— А вот это вам не надо бы знать, ― покосилась Тамарочка, но руку опасливо на сгиб мужской руки — положила.

Так шли по Арбату. Фонари бешено горели над их головами. Сыпали искры.

— Что вы молчите? — наконец спросила Тамара.

Человек в котелке сказал медленно, задумчиво:

— А что говорить? Вы красивая женщина. Вижу, замужем. — Кивнул на дешевое позолоченное колечко на безымянном пальце Тамары. — Самое большее, что я могу сделать для вас, это до дому проводить.

— А вы кто такой?

Улыбка изогнула печальные губы.

— Я? Скажу — не поверите все равно.

— Тогда не говорите, ― выпалила Тамарочка, испугалась не на шутку.

Молча шли. Малышка Риточка семенила ножками, обутыми в шитые башмачки с кружевом.

Прошли весь Никитский бульвар. Потом Тверской. Постояли у памятника Пушкину. Вышли на Тверскую. Дошли до Газетного. Ночная тьма чернилами заливала Москву.

— Я здесь живу, ― шепотом сказала Тамарочка, кивая на подъезд.

Тогда человек выпустил ее руку, снова приподнял котелок и вежливо сказал:

— Сегодня я добрый. Я вас не тронул. А мог бы тронуть. Я все могу. Мне все подвластно. Не то что вы, слабенькая. Если бы вы — по доброй воле — со мной! Я бы показал вам мир. Роскошь. Счастье. Дальние страны. Вы бы узнали, что такое власть. И деньги. Вы бы поняли, какое это наслаждение. Но вы упрямая. Вы железная. Вы выбрали нищету и смерть. Ну и все тогда. Прощайте.

Шаг назад от нее, еще шаг, еще шаг.

— Кто вы?! — крикнула Тамарочка в ночь.

Из тьмы донеслось:

— Вам не надо это знать, мадам. А вот я про вас все знаю. Вы умрете после большой войны. В день, когда война окончится.

Лунным светом блеснул из тьмы гладкий, мертвый котелок.

Тамарочка схватила на руки Риту и побежала по лестнице, будто за ней гнались.

Весь вечер продрожала. Пила бром.

К полночи пришел домой Ваня. Он дежурил на электростанции.

Потребовал супу горячего. Хлебал ложкой шумно, с присвистом.

Тамара сидела рядом и глядела, как он ест.

Спрашивала себя беззвучно ледяными губами: а ты хочешь быть богатой?

Фотография третья. Парад

Риточка на даче в новой матроске.

1935 год

Мамочка, а мы сможем купить мне белые танкетки?

Тамара Анатольевна приподнимается на локте, лежа на диване, тянется к ридикюлю, вынимает старинное польское портмоне из телячьей кожи.

Считает деньги.

Виновато поднимает глаза на Риту.

— Ритэся… знаешь…

— Мамочка! Мне на первомайский парад! На Красную площадь! Нас — весь класс записали!

— Парад… Первомайский… Да…

Мямлит. Слова ищет. Рита глаза — виновато опускает.

— Хорошо, мамочка. Я что-нибудь придумаю!

— Я уже придумала, ― говорит Тамара Анатольевна тихонько. ― Накрась свои холщовые тапочки зубным порошком. И будут тебе белые танкетки.

Рита хлопает в ладоши. Прыгает восторженно на месте, будто через скакалку.

— Да! Да! Как ты здорово придумала!

«Какой она еще ребенок. Как ей мало надо для счастья».

Весь вечер Рита разводит в воде зубной порошок «С добрым утром». То недоложит порошка, то переложит. Целую коробку извела. Получилась белая замазка. Ею Рита густо намазала тапочки из серой холстины. К утру замазка засохла, чем тебе не белые туфельки!

Встала рано, в пять утра. Долго гладила белую майку и белые шорты.

Мама Тамара пила сердечные капли, умиленно смотрела на дочку. Худышечка, а хорошенькая! На парад сегодня пойдет! Руку — в салюте вскинет!

Рита и красный галстук прогладила. Ни складочки. Ни сучка, ни задоринки.

Перед зеркалом стояла, галстук, морщась, завязывала.

— Дай я завяжу, ― слабо, задыхаясь, предложила мать.

— Не надо, мама, лежи! Я сейчас тебе кофе принесу! И бутерброды с творогом!

Несла в постель матери на мельхиоровом подносе: чашку кофе с молоком, по-варшавски, молока больше, чем кофе, два куска ржаного хлеба намазаны белым творогом и чуть присыпаны солью.

«Замазка из зубного порошка», — подумала Тамара Анатольевна и прижала руку к губам.

— Мамочка, тебе плохо?! Тебя вырвет?! Ох!

Ринулась за полотенцем на кухню.

Вернулась — мама Тамара лежит без сил, глаза ладонью прикрыла.

— Ничего не хочу, детка. Ни кофе… ни бутербродов. Поставь все на стол. Я подремлю. Ты на парад уйдешь — я сама встану и поем.

Утро, ясное майское утро! Улицы Москвы запружены народом. Все идут глядеть парад!

Рита бежит в школу, опоздать боится: выход назначен на восемь утра.

Еще издали, пока бежала, увидела: стая белых голубей, да на земле!

А это девочки их школы — в белых майках, в шортах снежно-белых.

Резвая, веселая юность страны!

Сейчас молчи, кто недоедает, у кого в семье родных — в тюрьму — забрали. Забрали — значит, за дело! Молчи о плохом! Надо только о хорошем. Цены снижаются! Продуктов в магазинах все больше! Вон, народ наш, счастливый, идет под красными, прекрасными флагами! К новой жизни, к счастливой, идет!

Рита ежится в легкой майке. Ветерок-то прохладный. В конце апреля только снег сошел. Обнажился асфальт, умылись солнцем дома. Много в Москве новостроек! Растет город!

«Любимый город, любимый», — сами шепчут губы.

Музыка звучит со всех сторон. Школьников выстроили попарно, учитель географии, Валентин Авдеевич, командует: вперед!

Из репродуктора раздается — на всю ширь улицы, над усыпанными липкой первой зеленью тополями:

― Холодок бежит за ворот,

Шум на улицах сильней…

С добрым утром, милый город,

Сердце Родины моей!

Рита поет вместе со всеми, в разноголосом ребячьем хоре, стараясь не сбиться с ноги:

― Кипучая, могучая,

Никем непобедимая!

Страна моя, Москва моя,

Ты самая… лю-би-ма-я!

Солнце восходит. Утренний холод разгоняет. Листва тополей тени на солнечный тротуар бросает. Лучи — в лицо ударяют.

— Дети! Крепче за руки держитесь! Не теряйте строй! Подходим к Красной площади! В колоннах — строиться по восемь человек!

Ими умело дирижируют. И они — слушаются.

— Маргарита Гусева! Левее, левее! На левый фланг!

Рита послушно делает шаг влево.

Над их строем взвивается, разворачивается на ветру огромное красное знамя.

Древко держит в руках ученик их школы — Максим Савенко.

Тяжелое знамя, Максим под его тяжестью шатается. Но держит.

И — улыбается во весь рот.

«Вот он зубы точно сегодня порошком как следует начистил».

Идут колонны. Вздымаются, летят по ветру знамена. Не только красные. Белые, голубые, зеленые — знамена спортивного общества «Трудовые резервы». Смех, улыбки. Ветер дует в свежие юные лица. Честь и молодость страны! Юность Москвы! И Рита среди них! И она — поет! И рука вскинута над гладко причесанной русой головой — в радостном пионерском салюте!

Они идут мимо трибуны Мавзолея и отдают честь.

Глядят во все глаза на красный, кровавый гранит.

На трибуне — товарищ Сталин и товарищи из ЦК ВКП (б).

Сталин улыбается. Рита различает отсюда, издали, с площади, цвет его боевых, бодрых усов. Он улыбается в усы — и поднимает руку в приветствии, почти в салюте.

Сталин приветствует свой народ — и ее, Риту Гусеву!

Пока колонна идет мимо Мавзолея — Рита глядит на Вождя, повернув голову, не отрывая от него глаз, а в них — синий, небесный восторг.

Сердце встрепенулось птицей. Какое у них будущее! А настоящее — ведь тоже счастье! И плевать на бутерброды с творогом! Какая разница, что ты ешь! Вон в Елисеевском сколько роскошной еды — завались! ― и шпикачки, и колбаски охотничьи, и севрюга, цветом краснее знамени красного, и виноград навален синими, зелеными гроздьями, ― и что? Они еду в Елисеевском не покупают. Мама Тамара в самый дешевый магазин ходит. И все больше крупы берет, чтобы каши варить. И что? Они с каши, что ли, хуже стали? Нет! Еще лучше!

Папа Ваня на Риту дивится: что за девчонка, вобла астраханская, каши ест-ест, и все никак не поправится! «Тамусик, на дачу бы ее вывезти! И тебя вместе с ней!»

Прошли Мавзолей. Исчез Сталин. За спиной уже — голубые ели.

Гремит музыка. Марш — ярче знамени! В ногу, в ногу, Рита, в такт!

Домой с парада явилась — отец на ноги Ритины воззрился:

— Это еще что такое?

Рита глянула: весь высохший мел слоями осыпался с тапок, и они пятнистые, будто пошитые из шкуры леопарда.

Рита на корточки села, разрисованные тапочки ладошками прикрыла.

— Это парад!

— Это не парад, а нищета, ― жестко вымолвил отец. ― Но вы потерпите. Меня на Станкозавод Орджоникидзе инженером берут! Вот заживем!

Папа Ваня, лицо-осколок, суровый рот, глаза синим огнем пылают. С такими лицами — в бой на конях скакали, в гражданскую, шашками рубились; с такими лицами…

«Я — горе России», ― написано у Ивана Гусева на лице. И чаще, чем смеется, хмурится и злится он.

А когда добрый — Риту на коленки острые сажает, припевки поет: «По кочкам, по кочкам, по маленьким дорожкам, в ямку — бултых!» С годами чернеет лицо, щеки вваливаются, мешки повисают под глазами. Еще молодой, а уже старый. Зеркало, не отражай беду. Когда-то был красив и статен, на хищного молодого волка смахивал. Мама Тамара гордилась, когда рядом с мужем под ручку по Тверской вышагивала.

Теперь Тверская — улица Горького, великого пролетарского писателя.

У Гусевых дома, в шкафу за стеклом — полное собрание сочинений Горького, тома в черном переплете. Рита всего Горького перечитала. Не понимала, но жадно глотала: засасывало. Иногда дрожала от страха. Особенно любила четыре толстых книжки ― «Жизнь Клима Самгина»: нравилось читать про старую Россию, про революцию.

Как хорошо, что войны и революции все кончились!

Сталин говорит — навсегда.

Теперь — мир, и мирное строительство.

Какие у Сталина рыжие усы!

Рита осторожно отодвигает стекло, опять лезет в шкаф. Вытаскивает том, где «Старуха Изергиль».

Забирается в ногами в старое кресло бабушки Ольги.

Света много жечь нельзя — папа Ваня запрещает, платить нечем. Когда смеркается, Рита зажигает керосиновую лампу.

На кухне, в бутыли темно-алого стекла, еще есть керосин. Встряхнешь бутыль — булькает. А так не видно.

Красный огонек разгорается, становится темно-желтым. Буквы на странице различить можно. Писатель пишет сказку, а кажется, что это быль.

А на другой день Рита идет петь в школьном хоре.

У нее очень высокий и звонкий голосок. «Хорошее сопрано», ― говорит руководитель хора, товарищ Яблоков. Не сопрано, товарищ Яблоков, а колоратура, поправляет его заносчивая Зинаида Щелокова. Зинаида учится музыке, ходит в музыкальную школу при Московской консерватории. Играет на виолончели. Иногда выступает на школьных концертах — приносит виолончель, вынимает ее из футляра. Дети подходят, гладят темно-вишневые, гладкие бока. Суют пальчики в фигурные дырки в деке.

Колоратура так колоратура. Рита задирает подбородок, когда поет. Голос вылетает из нее, и она летит вслед за голосом, и теряет вес, печаль, чувство тела, чувство времени.

Когда поешь — времени нет. Зачем счастью время?

Петь — счастье.

«Мама, я буду певицей! Я буду петь в Большом театре!»

«Чтобы стать хорошей певицей, надо долго учиться!»

«Я в Консерваторию поступлю!»

«Сначала — школу окончи!»

Дома, на бабушкином рояле, разучивает арию Виолетты из оперы «Травиата», сама себе аккомпанирует — неумело, робко, смешно. А голос летит, и стекла в квартире звенят. Соседка Розалия ахает: «А Риточка-то настоящая певичка, таки да! Изабелла Юрьева будущая! А может, Лидия Русланова!»

Школьный хор, локти друзей. Товарищи все, и нет врагов. Риту все любят. Мальчишки ее защищают. Никогда не дразнят. Девчонки опекают: им, красивым и рослым, наверное, просто жалко маленькую тощую белую мышку. Угощают Риту персиками, яблоками, французскими булками: давай, налетай! Рита отказывается — обижаются. Приходится есть, давясь, на переменке, на салфетке. Школьный завтрак уже в глотку не лезет: опять каша, как дома, и называется ― «Дружба», пшено с рисом пополам! И со сливочным маслом!

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Самоцветы. Литературно-художественный альманах предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я